заржавевших петлях, на всем лежал отпечаток торжественного запустения.
Статуи возникали во мраке, как привидения, портреты предков следили за мной
подозрительным взором. Мне стало страшно, но я все же шел вперед. Дворец,
как я и предполагал, никем не охранялся. Невидимой стражей служили ему его
негостеприимная, мрачная слава и ужасающее одиночество. Я шел, влекомый
безумной дерзостью своих двадцати лет, со зловещей отвагой в сердце,
обреченном заранее и стремящемся к своей гибели.
По случайности или по воле рока никто не задержал меня.
Немногочисленные слуги этого мрачного обиталища не видели меня или не
считали нужным остановить, полагаясь, видимо, на какого-то цербера, более
приближенного к хозяйке, обязанного стеречь вход в ее покои и которого
каким-то чудом там не оказалось.
Меня вел инстинкт, а может быть, судьба. Я прошел несколько зал,
приподнимая тяжелые и пыльные портьеры. Я миновал последнюю незапертую
дверь и очутился в богато убранной комнате, где прямо против меня висел на
стене большой мужской портрет. Увидев его, я замер, и дрожь пробежала по
моим жилам.
Я узнал его по описаниям своего отца, ибо оригинал этого портрета
возбуждал в то время у нас в предместье еще больше россказней и разговоров,
чем странности самой княжны. То был портрет Диониджи Пальмароза, отца
синьоры Агаты; но я должен рассказать тебе подробнее, Микеле, какой
страшный это был человек: ведь ты, быть может, ничего еще о нем не слышал,
ибо в наших местах самое имя его произносят со страхом. Мне следовало,
пожалуй, раньше рассказать тебе о нем, ибо, зная ненависть и ужас, которые
до сих пор внушает людям его память, ты лучше понял бы недоверие и даже
недоброжелательность, с каким многие и теперь еще относятся к его дочери,
несмотря на все ее добродетели.
Князь Диониджи был деспот, угрюмый, жестокий и наглый. Свойственная
его роду заносчивость доводила его порой чуть ли не до помешательства, и
малейшее проявление гордости или сопротивления со стороны нижестоящих
каралось им с неслыханной надменностью и жестокостью. Мстительный до
безумия, он, как говорили, собственной рукой убил любовника своей жены и
уморил несчастную женщину в заточении. Равные по положению ненавидели его,
но еще более ненавидели его бедняки, которым он, правда, при случае
помогал, и притом с княжеской щедростью, но делал это в такой
оскорбительной форме, что каждый чувствовал себя униженным его
благодеяниями.
Теперь ты лучше поймешь, как мало симпатии могла завоевать и возбудить
к себе его дочь. Мне так кажется, что неволя, в которой она, отданная во
власть такого гнусного отца, провела свою раннюю юность, вполне объясняет и
ее скрытность и как бы преждевременное увядание и замкнутость ее сердца.
Она, несомненно, боится, встречаясь с нами, пробудить неприязнь, связанную
с именем, которое носит, и если она избегает общества, на то есть свои
причины, которые у людей справедливых должны были бы вызывать сочувствие и
жалость.
А вот тебе еще один, последний пример нрава князя Диониджи. Лет
пятнадцать или шестнадцать тому назад - я был тогда ребенком и лишь смутно
это помню - молодой горец, один из его слуг, выведенный из терпения грубой
бранью князя, пожал, говорят, плечами, держа ему стремя, когда тот слезал с
лошади. Юноша этот был храбрым и честным, но он был также горд и вспыльчив.
Князь ударил его по лицу. Страшная ненависть вспыхнула между ними, и юный
конюх, звали его Эрколано, покинул дворец Пальмароза, пригрозив, что знает
ужасную семейную тайну и вскоре отомстит за себя. Что это была за тайна? Он
так и не успел открыть этого, и никто никогда не узнал ее, ибо на другое же
утро Эрколано нашли зарезанным на берегу моря с кинжалом в груди, а на
кинжале был герб князей Пальмароза... Родные не посмели требовать
правосудия, они были люди бедные!
В эту минуту бледная тень, которую они уже видели на террасе дворца,
вновь прошла через цветник и скрылась во внутренних покоях. Микеле с ног до
головы пронизала дрожь.
- Не знаю почему, но твой рассказ привел меня в смятение, - сказал
он. - Я словно чувствую холод этого кинжала у себя в груди. Я боюсь этой
женщины. Странная, суеверная мысль преследует меня: нельзя быть из рода
убийц и не унаследовать при том либо извращенной души, либо больного
рассудка. Дай мне прийти в себя, Маньяни, подожди, не рассказывай дальше.
- Тягостное волнение, которое ты испытываешь, мрачные мысли,
приходящие тебе в голову, - все это пережил и я, глядя на портрет Диониджи.
Но я миновал его и вошел в последнюю дверь. Открывшаяся передо мной
лестница привела меня в casino, и я очутился в молельне княжны. Тут я
опустил на пол свою скамейку и огляделся. Никого! У меня не было больше
предлога идти дальше. Хозяйка этого грустного жилища, видимо, вышла.
Значит, надо было повернуть обратно, так и не увидев ее, потерять все плоды
своей дерзости и, быть может, никогда больше не найти в себе подобного
мужества или подобного случая.
Мне пришло в голову произвести какой-нибудь шум, чтобы привлечь
внимание княжны, если она находилась в одной из соседних комнат, ибо я был
именно в ее покоях, в этом я не сомневался. Я взял молоток и принялся
стучать по позолоченным гвоздикам, словно заканчивая работу.
Хитрость моя удалась. "Кто там? Кто это стучит?" - услышал я слабый
голос и по чистому и ясному произношению сразу узнал нашу таинственную
гостью, ибо голос ее не переставал раздаваться в моих ушах, как мелодия
несказанной красоты.
Я подошел к бархатной портьере и с решимостью последней надежды
приподнял ее. Я увидел богатую, по-старинному убранную комнату и женщину,
лежавшую на кушетке; то была княжна; я прервал ее сиесту.
Мое появление привело ее в неописуемый ужас. Она бросилась на середину
комнаты, словно желая бежать. Ее прекрасное лицо - нежной и немного
грустной красотой его я успел насладиться не долее одного мгновения -
внезапно исказилось каким-то детским, отчаянным страхом.
Я сделал шаг вперед, но тотчас же снова отступил. "Не извольте
беспокоиться, ваша светлость, - сказал я, - я просто бедный обойщик... Я
стыжусь своей неловкости... Я ошибся... Я думал, ваша светлость вышли на
прогулку, и работал здесь..." "Уйдите! - сказала она, - уйдите!" И жестом,
в котором было больше растерянности и страха, чем властности и гнева, она
указала мне на дверь.
Я хотел выйти, но оцепенел, как во сне.
Вдруг я увидел, что княжна, бывшая до того в необычайном волнении,
стала бледной, как прекрасная лилия; дыхание ее прервалось, голова
запрокинулась, руки бессильно опустились. Она упала бы, если бы я не
бросился к ней и не поддержал ее.
Она была без сознания. Я положил ее на кушетку. Я совершенно потерял
голову и не думал звать на помощь. Да и к чему было бы звонить? Все спали
или занимались своим делом в этом дворце, где безмолвие и запустение были,
казалось, единственными полновластными хозяевами. Да простит меня бог, но
двадцать раз с тех пор мучило меня искушение сделаться в этом доме лакеем.
Не могу передать тебе, Микеле, что я испытал в течение этих двух или
трех минут, когда она лежала передо мной словно мертвая: губы ее были
бледны и сухи, как чистый воск, глаза полуоткрыты, но взгляд их
остановился, темные волосы рассыпались вокруг чела, омытого холодным потом.
Вся ее дивная, хрупкая красота казалась ни с чем для меня не сравнимой. О
Микеле, сейчас я не в силах пересказать тебе всего этого! Но не хмельная,
грубая страсть зажглась в моей здоровой, плебейской крови. Нет, то было
чувство обожания, столь же чистое, робкое, нежное и таинственное, как и та,
что внушала его. Я хотел бы упасть перед ней ниц, как перед усыпальницей
святой мученицы, ибо думал, что она умерла, и вместе с ее душой и моя
готова была покинуть землю.
Я не смел коснуться ее и не знал, как помочь ей; голос отказывался
служить мне, чтобы позвать на помощь. В ужасе я не мог сдвинуться с места,
как бывает, когда во сне борешься со страшным кошмаром. Наконец, не знаю
как, под руку мне попался какой-то флакон. Княжна мало-помалу стала
оживать; она взглянула на меня, не видя, не понимая и не стараясь понять,
кто я такой; потом она приподнялась на локте и наконец начала собираться с
мыслями.
"Кто вы, друг мой, - спросила она, увидев меня перед собой на
коленях, - и о чем вы просите? У вас, я вижу, большое горе?"
"О да, сударыня, я в страшном горе оттого, что так напугал вашу
светлость, тому бог свидетель".
"Нет, вы не испугали меня, - проговорила она с непонятным для меня
замешательством, - разве я закричала? Ах да, - прибавила она, вздрогнув,
снова охваченная недоверием и страхом, - я спала... Вы вошли и напугали
меня... Я не люблю, когда ко мне входят так неожиданно... Но разве я
обидела вас чем-либо, что вы плачете?"
"Нет, сударыня, - ответил я, - вы лишились чувств, а я скорее готов
был бы умереть, чем причинить вам страдание".
"А разве я здесь одна? - воскликнула она с тревогой, заставившей меня
задрожать. - Значит, каждый может войти сюда и оскорбить меня?"
Она поднялась и побежала к звонку, словно охваченная порывом отчаяния.
Слова ее и волнение привели меня в такой трепет, что я и не думал бежать.
Между тем, если бы она позвонила и кто-либо вошел, то со мной обошлись бы,
пожалуй, как со злоумышленником. Но она вдруг остановилась, и то, что
отразилось на ее лице, в один миг позволило мне понять ее истинный
характер.
То было какое-то удивительное сочетание болезненной недоверчивости и
соболезнующей доброты. Ведь ей пришлось, говорят, пережить в ранней
молодости столько горя! Во всяком случае, ей хорошо был известен чудовищный
нрав отца. Быть может, в детстве ей пришлось быть свидетельницей
какого-нибудь убийства. Кто знает, какие страшные сцены насилия и ужаса
тайно происходили за толстыми стенами этого безмолвного жилища? Быть может,
у нее остался от них какой-то душевный недуг, приступ которого я только что
видел. А вместе с тем сколько участия выражал ее взгляд, когда она
выпустила из рук шнурок от звонка, видимо побежденная моим скромным видом и
глубокой печалью!
"Вы ведь вошли сюда нечаянно, не правда ли? - спросила она. - Вы не
знали о моей странной причуде: я не терплю новых лиц... А если и знали, то
решились нарушить мой запрет только потому, что у вас горе, которое я могу
облегчить? Я уже видела вас где-то, мне смутно припоминаются ваши черты...
Как вас зовут?"
"Антонио Маньяни. Мой отец иногда работает здесь".
"Я знаю его, он человек с достатком. Что же с ним случилось? Он болен
или задолжал?"
"Нет, сударыня, - ответил я, - я не прошу милостыни, хотя, быть может,
только у вас одной в целом свете я мог бы попросить ее не краснея. Я давно
уже мечтал вас увидеть, но не для того, чтобы о чем-либо просить, а чтобы
призвать на вас благословение божье. Вы спасли мою мать, вы исцелили ее, вы
склонились над ее изголовьем и возвратили мне надежду, а ей - жизнь... Да,
это так! Вы об этом, разумеется, не помните, а я - я никогда этого не
забуду. Господь да воздаст вам добром за то добро, которое вы сделали мне!
Вот все, что я хотел сказать вашей светлости. А теперь я ухожу и умоляю вас
никого не бранить, ибо я один во всем виноват".
"Нет, я никому не скажу, что, несмотря на запрет, вы входили сюда, -
ответила она, - иначе ваш отец и ваш хозяин вас разбранят. А вы, со своей
стороны, не рассказывайте, что видели, как я испугалась, не то еще назовут
меня сумасшедшей. Это и так уже говорят, а я не люблю, чтобы обо мне
говорили. Что же касается вашей благодарности, я не заслужила ее. Вы
ошиблись, дитя мое, я никогда ничего для вас не сделала".
"О нет, я не ошибаюсь, сударыня, я узнал бы вас среди тысячи других
женщин. Сердцем все постигаешь глубже и вернее. Вы не хотите, чтобы люди
догадывались о ваших добрых делах, и я не буду о них говорить. Я не стану
благодарить вас за то, что вы уплатили лекарю, нет: вы богаты, и вам не
трудно быть щедрой. Но ничто не заставляет вас любить и жалеть тех, кому вы
помогаете, и, однако, вы пожалели меня, когда я рыдал у дверей дома, где
умирала моя мать, и вы полюбили ее, склонившись над ложем ее страданий".
"Но, дитя мое, повторяю, я не знаю вашей матери".
"Возможно, но вы узнали, что она больна, вы пожелали ее видеть, и
милосердие охватило в этот миг вашу пылкую душу, ибо ваш взгляд, ваш голос,
ваша рука, ваше дыхание в один миг исцелили ее, словно чудом. Она
почувствовала это, она это помнит, она думает, что ей явился ангел, она
обращается к вам с молитвой, ибо полагает, что вы на небе. Но я, я хорошо
знал, что отыщу вас на земле и смогу поблагодарить".
Холодное и сдержанное лицо княжны Агаты смягчилось, словно помимо ее
воли. На мгновение оно озарилось горячим лучом сочувствия, и я увидел,
какая редкостная доброта борется в ее больной душе с какой-то мучительной
нелюдимостью.
"Хорошо, - сказала она с неземной улыбкой, - я вижу, во всяком случае,
что ты - добрый сын и любишь свою мать. Дай бог, чтобы я в самом деле
принесла ей счастье. Но я думаю, что одному богу подобает возносить хвалу.
Благодари его и молись ему, дитя мое; есть горести, которые он один знает и
умеет врачевать, ибо люди не много могут сделать друг для друга. Сколько
тебе лет?"
Мне было тогда двадцать. Она выслушала мой ответ и, глядя на меня так,
словно до того не разглядела моих черт, сказала: "Да, правда, ты не так
молод, как мне показалось. Можешь теперь приходить сюда и работать, когда
захочешь. Я уже привыкла к твоему лицу и больше не испугаюсь его, но в
другой раз не буди меня так неожиданно своим стуком, ибо я просыпаюсь
всегда с испугом и печалью - в этом моя болезнь!"
И пока она говорила, провожая меня взглядом до самой двери, в глазах
ее я читал затаенную мысль: "Я не предлагаю тебе помощи на жизненном пути,
но буду заботиться о тебе как о многих других; я сумею послужить тебе без
твоего ведома, так, чтобы не слышать более от тебя слов благодарности".
Да, Микеле, вот что выражало ее лицо, ангельское и в то же время
холодное, материнское и бесчувственное. Это роковая загадка, которую я не
смог разгадать тогда и которая сейчас кажется мне еще более непонятной.


    XVII



    ЦИКЛАМЕН



Маньяни умолк, и Микеле, задумавшись, не задавал ему больше вопросов.
Наконец он опомнился и попросил приятеля докончить свой рассказ.
- Рассказ мой окончен, - ответил молодой ремесленник. - С того
памятного дня мне дозволено работать во дворце. Я много раз видел княжну,
но ни разу не говорил с ней.
- Но как же случилось, что ты полюбил ее? Ведь ты ее совершенно не
знаешь, не знаешь, каковы ее сокровенные мысли.
- Мне казалось, что я разгадал ее. Но вот уже неделя, как она вдруг
пожелала выйти из своей могилы, открыть двери своего дома, отдаться
светской жизни; особенно это заметно стало с сегодняшнего дня, когда она
сделалась необычайно общительной, благосклонно беседует с людьми нашего
звания, приглашает их к себе запросто (я ведь слышал твой разговор с ней и
с маркизом Ла-Серра у главной лестницы, я стоял тут же, подле вас), и
теперь я не знаю, что и думать о ней. Да, недавно еще мне казалось, что я
разгадал ее характер. Дважды в год, весной и осенью, я являлся сюда вместе
с другими рабочими и иной раз видел ее: она проходила мимо нас медленным
шагом, погруженная в себя, печальная и в то же время спокойная. Порой она
казалась расстроенной или больной, но и тогда ясный взгляд ее не был
затуманен. Она приветствовала нас общим поклоном, с большей вежливостью,
чем проявляют обычно лица ее положения по отношению к нашему брату. Порой
она говорила несколько благосклонных слов старшему обойщику или моему отцу,
без всякого высокомерия, но и без особенной теплоты. Казалось, она с
почтением относится к их преклонному возрасту. Я был единственным молодым
рабочим, допущенным во дворец, но княжна ни разу не обратила на меня ни
малейшего внимания. Она не избегала моего взгляда, она встречала его не
видя.
Однако в иные минуты мне казалось, что она замечает гораздо больше
того, что можно было предположить: жалобы, которых она словно и не слышала,
вскоре оказывались справедливо удовлетворенными, и люди получали помощь,
так и не зная, что это совершалось по мановению ее втайне простертой над
ними руки.
Дело в том, что она скрывает свое безграничное милосердие, подобно
тому, как иные скрывают свой постыдный эгоизм. И ты еще спрашиваешь, почему
я люблю ее! Ее добродетель восхищает меня, а немое отчаяние, видимо
гнетущее ее, внушает мне глубокое и нежное сострадание. Восхищаться и
жалеть, разве это не значит любить? Язычники, оставившие на нашей земле
столько великолепных руин, приносили жертвы своим богам, блиставшим силой,
славой и красотой, но не любили их, а у нас, христиан, вера из головы
переместилась в сердце, ибо нашего бога показали нам в образе
окровавленного и омытого слезами Христа. О да, я люблю эту женщину,
поблекшую, как бедный лесной цветок, под грозной тенью отцовской тирании! Я
не знаю, каково было ее детство, но угадываю его, судя по ее загубленной
юности. Говорят, что когда ей было четырнадцать лет, отец ее, будучи не в
силах заставить ее выйти замуж сообразно его гордости и честолюбию, которым
хотел принести ее в жертву, надолго заточил ее в отдаленную комнату этого
дворца, где она страдала от голода, жажды, жары, одиночества и отчаяния...
Достоверно об этом никто ничего не знает. В то время ходили и другие
слухи, - говорили, будто она находится где-то в монастыре, но удрученный
вид ее слуг достаточно красноречиво свидетельствовал о том, что
исчезновение ее было связано с каким-то несправедливым и бесчеловечным
наказанием.
Когда Диониджи умер, наследница его снова появилась во дворце, в
обществе старой тетки, которая была не многим лучше покойника, но все же
давала ей хоть свободнее дышать. Говорили, что в ту пору ей снова было
сделано несколько блестящих предложений, но она упорно всем отказывала, и
это еще больше восстановило против нее княгиню, ее тетку. Наконец смерть
последней положила конец мучениям княжны Агаты, и в двадцать лет она вдруг
оказалась во дворце своих предков свободной и одинокой. Но было, очевидно,
слишком поздно, и она не могла оправиться от уныния, в которое погрузили ее
перенесенные горести. Она утратила стремление и волю к счастью и осталась
какой-то безразличной, почти нелюдимой и словно не способной искать
чьей-либо привязанности. Однако она нашла ее среди некоторых лиц своего
круга, и всем известно, что маркиз Ла-Серра, которому она отказала
несколько лет тому назад, когда он в числе прочих просил ее руки, до сих
пор страстно влюблен в нее. Так все о ней говорят, я же знаю это наверно и
сейчас расскажу, каким образом узнал.
Хотя я, без хвастовства, считаю себя хорошим работником, но должен
признаться, что, попадая сюда, невольно становлюсь последним лентяем. Я
чувствую себя взволнованным, угнетенным, стук молотков действует мне на
нервы, словно я барышня. При малейшем физическом усилии меня бросает в жар.
Каждую минуту я боюсь, что мне станет дурно, я только и думаю, как бы
забраться в какой-нибудь темный угол и спрятаться там, чтобы обо мне
забыли. Я стал способен подслушивать, подглядывать, шпионить. Я более не
осмеливаюсь войти один в молельню или комнату княжны, о нет, хотя хорошо
знаю туда дорогу. Отныне почтение мое к ней сильнее моей мятежной и
безумной страсти! Но если мне удается вдохнуть сквозь дверную щель аромат
ее будуара, услышать хотя бы издали звук ее легких шагов, которые я так
хорошо знаю, тогда я доволен, я счастлив!
Не одну беседу княжны с маркизом услышал я таким образом; не смею
сказать, что это было нечаянно, ибо если случай давал мне возможность
слышать, то у меня не хватало воли, чтобы не слушать. О, как долго снедала
меня безумная ревность! Но потом я убедился, что он в самом деле только
друг ее, друг верный, почтительный и покорный.
Однажды между ними произошел разговор, все слова которого
запечатлелись в моей памяти с роковой отчетливостью. В ту минуту, как я
вошел в соседнюю комнату, княжна говорила: "О, зачем вы постоянно
расспрашиваете меня? Вы же знаете, друг мой, что я до смешного
чувствительна, что при мысли о прошлом я вся холодею и если бы я решилась
заговорить о нем... о, я думаю, да, я думаю, что просто сошла бы с ума!"
"Нет, нет, - тотчас же воскликнул маркиз, - не будем больше ни
говорить, ни думать о прошлом. Вернемся к настоящему, к нашей дружбе, к
покою. Взгляните на это прекрасное небо, на прелестные цикламены, которые
словно улыбаются у вас в руках".
"Эти цветы, - ответила княжна Агата, - не улыбаются; вам непонятен их
язык, но я расскажу вам, за что я люблю их. Видите ли, в моих глазах они
как бы эмблема моей жизни, отображение моей души. Посмотрите, до чего они
необычны, причудливы. Они чисты, свежи, ароматны, но вместе с тем в их
мучительно смятых и закрученных лепестках есть что-то болезненное, слабое;
разве это не поражает вас?"
"Да, правда, - ответил маркиз, - вид у них какой-то измятый. Они
растут на вершинах гор, где гуляет ветер. Кажется, будто они так и
спорхнули бы со своих стебельков, словно ничто их не держит, и природа дала
им крылья, как бабочкам".
"И, однако, они не улетают, - продолжала княжна, - они крепко держатся
на своих стебельках. На вид они хрупки, но нет растения более выносливого,
и самый нещадный ветер не в силах сорвать с них лепестков. Тогда как роза
погибает от зноя за один жаркий день и усеивает лепестками раскаленную
землю, цикламен стойко держится и живет много дней и много ночей, скромный
и словно застывший. Вы, я думаю, никогда не видели его в ту минуту, когда
он раскрывается. А я терпеливо проследила это таинство. Когда бутон
расцветает, лепестки, туго свернутые и закрученные спиралью, с трудом
отделяются друг от друга. Первый, наконец освободившись, вытягивается,
словно крыло птицы, но тотчас же откидывается назад и снова закручивается,
только в обратную сторону. То же происходит и с другими лепестками, и вот
цветок, едва распустившись, уже весь растрепан и смят, словно вот-вот
увянет. Но он не увядает, он живет, и живет долго. Это печальный цветок, и
потому я всюду ношу его с собой".
"Нет, нет, он не похож на вас, - сказал маркиз, - ибо его открытая
сердцевина щедро дарит свой аромат любому ветру, тогда как ваше сердце
таинственно закрыто даже для самой скромной, самой нетребовательной
преданности!"
Тут их прервали, но я уже знал достаточно. С этого дня я тоже полюбил
цикламены и стал выращивать их в своем палисаднике; но я не осмеливаюсь
срывать их и вдыхать их аромат, он мучает меня, сводит с ума!
- Меня тоже! - воскликнул Микеле. - О да, это опасный запах! Но что-то
не слышно больше грохота карет, Маньяни. Должно быть, сейчас закроют ворота
виллы. Мне нужно вернуться к отцу. Что бы он там ни говорил, он, должно
быть, падает от усталости, я могу ему понадобиться.
И друзья направились к бальной зале.
Она была пуста. Висконти и его товарищи тушили огни, все еще
боровшиеся с дневным светом.
- И к чему было давать этот праздник? - продолжал Маньяни, обводя
глазами огромную залу. Через открытые двери в нее уже проникал унылый
голубоватый рассвет, тогда как купол быстро погружался во тьму, отчего
громадная зала казалась вдвое выше. - Княжна могла иначе помочь бедным, и я
все еще не понимаю, зачем понадобилось ей подчиняться требованиям
общественной благотворительности, ей, которая до сих пор творит добро с
такой таинственностью. Какое чудо произошло в жизни нашей скромной
благодетельницы? И вот я, готовый, кажется, отдать за нее жизнь, вместо
того чтобы радоваться, чувствую себя словно оскорбленным и не могу думать о
ней без горечи. Я любил ее такой, какой она была, а излечившаяся,
утешившаяся, общительная, она стала мне непонятной. Значит, все теперь
узнают ее и полюбят? Никто не станет называть ее сумасшедшей, не скажет,
что она совершила преступление, скрывает страшную тайну, искупает свой грех
благочестивыми делами, хотя на самом деле ненавидит род человеческий? Какой
я безумец! Я сам боюсь излечиться и завидую, что она, быть может, вновь
обрела свое счастье!.. Скажи мне, Микеле, а вдруг она решила ответить на
любовь маркиза Ла-Серра и завтра пригласит двор и всю знать города и
окрестностей, чтобы торжественно отпраздновать во дворце свою помолвку?
Сегодня она задала царственный праздник. Быть может, завтра она устроит
праздник народный? Она словно хочет примириться со всеми. Великие и малые,
все будут веселиться на ее свадьбе! Ну и потанцуем же мы! Какая радость для
нас, не правда ли? И какая добрая эта княжна!
Микеле прекрасно понимал горькую иронию, звучавшую в словах его друга,
и хотя его тоже охватило странное волнение при мысли о браке княжны Агаты с
маркизом Ла-Серра, однако он сумел совладать с собой. Его сердце тоже было
сильно задето, но удар нанесен был слишком недавно для того, чтобы юноша
осмелился или удостоил назвать чувство, которое испытывал, любовью.
Безрассудная страсть Маньяни служила ему предупреждением: он жалел
товарища, но находил, что в странном его положении есть нечто унизительное,
и не хотел следовать его примеру.
- Возьми себя в руки, друг, - сказал он ему. - Такой дивный ночной