которая была для Микеле идеалом художника и которую он обожал как мать!
Он упросил ее лечь в постель и попытаться отдохнуть часок.
- Я останусь подле вас, - говорил он, - буду бодрствовать у вашего
изголовья, для меня счастье глядеть на вас, и когда вы откроете глаза, вы
найдете меня на месте.
- А ты? - возражала она. - Уже третью ночь ты проводишь почти без сна.
Ах, как я страдаю за тебя, за ту жизнь, что мы с тобой ведем последние дни!
- Не беспокойтесь обо мне, дорогая матушка, - отвечал юноша, покрывая
поцелуями ее руки, - все эти три дня я хорошо спал по утрам, а сейчас я так
счастлив, несмотря на все пережитое нами, что, кажется, мне никогда и не
уснуть. Раньше я желал заснуть, чтобы снова увидеть вас в своих
сновидениях, теперь, когда сновидения стали явью, я боюсь во сне расстаться
с действительностью. Это вам, моей матери, надо отдохнуть. Ах, как сладко
это звучит - "моя мать"!
- Мне так же не хочется спать, как и тебе, - сказала она, - я хотела
бы ни на миг не расставаться с тобой. Я теперь из-за Пиччинино так дрожу за
твою жизнь, что будь что будет - оставайся со мной до рассвета. Раз ты
этого хочешь, я лягу. Садись в кресло, дай руку, и если у меня не станет
сил говорить, по крайней мере я буду слушать тебя - нам нужно так много
сказать друг другу! Я хочу знать твою жизнь - с первого дня, как ты помнишь
себя, и до сегодня.
Так провели они два часа, пролетевших для них, словно две минуты.
Микеле и в самом деле рассказал ей свою жизнь, не скрыв даже своих недавних
переживаний - в том восторженном влечении, которое он испытывал к матери,
еще не зная ее, не было теперь ничего, что не могло быть пересказано
словами, достойными святости их новых отношений. Слова же, которые он
говорил про себя когда-то, теперь изменили смысл, и все те, что могли быть
нечестивыми, стерлись, как невнятные речи, которые мы бормочем в жару и от
которых не остается и следа, едва к нам возвращается рассудок и здоровье.
Да, впрочем, за исключением иных тщеславных порывов, Микеле никогда не
мечтал о том, из-за чего ему следовало бы краснеть теперь перед самим
собой. Он думал, что любим, и нисколько не ошибся! Пылкая любовь
переполняла его, но он чувствовал, что любит Агату, ставшую ему матерью, с
не меньшим жаром и признательностью и даже не менее ревниво, чем любил час
назад. Теперь ему стало понятно, почему он не мог видеть ее без того, чтобы
душа его неодолимо не стремилась к ней, всегда с живейшим сочувствием, с
чувством тайной гордости ею, которая перекликалась с его собственной. Он
вспоминал, как, увидев ее впервые, он подумал, что когда-то уже видел ее. И
когда Микеле попросил у нее объяснения этого чуда, она сказала:
- Посмотрись в зеркало, и ты поймешь, что в моих чертах ты увидел свои
собственный образ. Это сходство, которое всегда любил отмечать
Пьетранджело, наполняло меня гордостью и в то же время заставляло трепетать
за тебя. К счастью, оно никому не бросилось в глаза, разве что кардиналу,
который велел остановить носилки, чтобы разглядеть тебя, в день твоего
прибытия, когда ты, словно направляемый невидимой рукой, пришел ко входу во
дворец твоих предков. Мой дядя в свое время был самым подозрительным, самым
проницательным и хитрым врагом и деспотом. Если бы он тебя увидел до того,
как его разбил паралич, он, конечно, узнал бы тебя и, не задав ни единого
вопроса, велел бросить в тюрьму, а потом отправить в изгнание... Быть
может, велел бы убить тебя! Как он ни ослабел за последние десять дней, он
уставился на тебя (что и пробудило подозрения Нинфо), и его память
прояснилась настолько, что он пожелал справиться о твоем возрасте. Кто
знает, к какому роковому открытию это могло привести его, если бы
провидение не подсказало тебе назвать двадцать один год вместо
восемнадцати!
- Мне восемнадцать, - сказал Микеле, - а вам, матушка? Вы мне кажетесь
моложе меня.
- Мне тридцать два, - ответила Агата, - разве ты не знаешь?
- Нет, не знаю! Мне могли бы сказать, что вы моя сестра, и, поглядев
на вас, я поверил бы. О, какое счастье, что вы так еще молоды и прекрасны!
Вы проживете столько же, сколько я, правда? Я не испытаю несчастья потерять
вас! Потерять вас! Ах, теперь, когда моя жизнь слилась с вашей, смерть мне
страшна, я не хотел бы умереть ни прежде вас, ни после!.. Но разве мы
впервые вместе? Я роюсь в смутных воспоминаниях раннего детства с надеждой
поймать хоть что-нибудь связанное с вами...
- Мой бедный мальчик, - сказала княжна, - я даже не видела тебя до
того дня, когда, заглянув через верхнее окошко в галерею, где ты спал, не
могла удержать крика любви и горькой радости, который тебя разбудил. Три
месяца тому назад я еще не знала о твоем существовании. Я думала, ты умер в
тот же день, когда родился. Иначе неужели ты думаешь, что, переодевшись в
чужое платье, я не бросилась бы к тебе в Рим, чтобы обнять тебя и избавить
от опасностей одинокой жизни? В день, когда Пьетранджело рассказал мне, как
он спас тебя, отняв у злодейки повитухи, которая, по приказу моих родных,
собиралась снести тебя в приют, как он бежал с тобой на чужбину, как
воспитывал тебя, словно родного сына, в тот день я собралась ехать в Рим. Я
бы так и сделала, если бы не осмотрительный фра Анджело, который убедил
меня, что твоя жизнь будет в опасности, пока жив кардинал, и что лучше тебе
дождаться его смерти, чем нам всем вызвать подозрения и подвергаться
розыску. Ах, сыночек, как я настрадалась, живя столько лет с теми ужасными
воспоминаниями моей юности! Опозоренная еще девочкой, гонимая, все время
под замком, преследуемая собственной семьей за то, что никак не желала
открыть имя человека, с которым согласилась обвенчаться при первых
признаках беременности, разлученная со своим ребенком, осыпаемая бранью за
слезы, которые вызвало у меня известие о его ложной смерти, и угрозами
загубить его на моих глазах, когда я осмеливалась высказывать надежду, что
то был обман, - так в слезах, в страхе и трепете провела я лучшие годы
своей жизни.
Ты появился на свет, Микеле, в этой комнате, на этом самом месте.
Тогда это было что-то вроде необитаемого чердака, где давно никто не жил и
который превратили в тюрьму, чтобы скрыть от людей мой позор. Никто не
знал, что со мной случилось. Мне самой этого не рассказать, я едва понимала
происшедшее, так была молода и так чисто было мое воображение. Я
предчувствовала, что правдивый рассказ навлечет новые бедствия на дитя, что
я носила под сердцем, и на его отца. Моя воспитательница умерла на другой
день после несчастья и не успела или не захотела сказать ни слова. Никто не
мог вырвать у меня тайны даже во время родовых мук. И когда мой отец и
дядя, как безжалостные инквизиторы, стояли над моим ложем и угрожали мне
смертью, если я не признаюсь в моем, как они называли, грехе, я отвечала им
одно: я невинна перед богом, и ему одному судить или простить виновника.
Открыли ли они позже, что я была женою Кастро-Реале, - этого я никогда
не узнала; никогда не произносили при мне его имя; никогда мне не задавали
вопросов о нем. Убили ли они его и помогал ли им аббат Нинфо заманить его в
засаду, как считает Кармело, - этого я тоже не знаю, но, к сожалению, не
могу считать их неспособными на такое дело.
Знаю только, что по смерти Дестаторе, когда я еще не совсем оправилась
после родов, они хотели заставить меня выйти замуж. До этого они в качестве
вечного наказания изображали мне невозможность для меня брака. И вот меня
извлекли из моей темницы, где так тщательно стерегли, что за стены ее ничто
не выходило, и в округе считали, будто я живу в монастыре в Палермо. Я была
богата, красива и знатна. Много раз мне делали предложения. Я с ужасом
отвергала самую мысль обмануть честного человека или признаться в истине
человеку достаточно подлому, чтобы он захотел взять меня за мое богатство.
Мое сопротивление бесило отца. Он притворился, будто отправляет меня в
Палермо, а на самом деле ночью перевел меня в эту комнату и держал здесь
взаперти целый год.
Это была ужасная тюрьма; духота стояла, как в венецианских пьомби, так
как солнечные лучи отвесно падали на узкую железную террасу, служившую
временной кровлей для этого так и недостроенного этажа. Я мучилась жаждой,
меня терзали москиты, заброшенность, одиночество, мне не хватало воздуха и
движения, столь потребных в юности. И все же я не умерла и ничем не
заболела - так велика была во мне сила жизни. Отец никому не доверял
обязанности стеречь меня, опасаясь, как бы слуги из жалости не постарались
смягчить моих страданий; он сам приносил мне пищу, а когда политические
интриги иной раз по целым дням задерживали его в городе - я подвергалась
мукам голода. Но я выработала в себе стоическую твердость и не унижалась до
жалоб. Я почерпнула известное мужество и многое уяснила себе в этом
испытании в вовсе не сетую на бога, что он послал мне его. Понятие долга и
чувство справедливости - великие блага, и за них никогда не платишь слишком
дорого!
Так, полулежа в постели, слабым, понемногу крепнувшим голосом говорила
Агата; потом, приподнявшись на локте и откинув длинные черные волосы, она
обвела рукой богато убранные покои, где они находились, и сказала сыну:
- Пусть богатство и знатность твоего рода никогда не вскружат тебе
головы, Микеле! Дорого я заплатила за эти преимущества: здесь, в этой самой
комнате, где нам обоим так уютно сегодня, я проводила в ужасном одиночестве
долгие часы без сна на простом ложе, снедаемая лихорадкой, и вопрошала
бога, зачем он не назначил мне родиться в пещере козьего пастуха или в
лодке пирата. Я тосковала о свободе, и последний нищий казался мне
счастливее меня.
Будь я бедна, будь я низкого звания, мои родные пожалели бы меня и
постарались утешить в моем несчастье, но именитые князья Пальмароза считали
позором и преступлением, если дочь не соглашается лгать и отказывается
обманом восстанавливать честь семьи. У меня в моей тюрьме не было книг, мне
дали самое поверхностное образование, и я не понимала, за что я подвергаюсь
таким преследованиям. Но во время своего долгого и мучительного бездействия
я начала размышлять и собственным умом постигла тщету человеческой гордыни.
Мое нравственное существо, так сказать, изменилось, и все утехи, и всякая
корысть, потребные человеческой суетности, после моих лишений предстали мне
в настоящем свете.
Но зачем говорить о лишениях, а не о том, что я приобрела? Что значат
эти два мучительных года, если их ценой я узнала благодетельную силу
правды? Когда я вернулась к свободе и к жизни, когда почувствовала, как
легко ко мне возвращаются силы юности, я поняла, что у меня есть время и
средства, чтобы обратить на пользу новые взгляды, к которым я пришла, я
испытала великое успокоение и вступила на путь уже вошедшего в привычку
стойкого самоотречения.
Я навсегда отказалась от любви и супружества. Даже мысль о любовных
радостях была мне отвратительна, а что до потребностей сердца - их я
удовлетворяла иначе, они переросли во мне пределы эгоистических страстей. В
годы страданий во мне зародилась одна истинная страсть; целью ее было не
наслаждение, не торжество одной личности, благодаря богатству и высокому
положению избавленной от общечеловеческих бедствий. Эта страсть, снедавшая
меня, можно сказать, с лихорадочной силой, была жажда борьбы на стороне
слабых против угнетателей и стремление принести столько добра и помощи,
сколько мой род посеял горести и ужаса. Меня воспитывали в духе почитания и
трепета перед королевским двором, в духе недоверия и ненависти к моим
бедным соотечественникам. Не случись со мной моего несчастья, я, быть
может, тоже следовала бы этим обычаям и этим примерам чудовищного бездушия.
При моем беспечном нраве, свойственном женщинам этой страны, я в своих
понятиях, вероятно, и не поднялась бы выше взглядов моей семьи. Ведь мои
родные не принадлежали к тем, кто подвергался преследованиям и кому
изгнание и нищета вдохнули в душу ненависть к иностранному игу и любовь к
родине. На моих близких, пылко преданных официальным властям, постоянно
сыпались всякие блага, и то новое процветание, которое принесет нам
наследство кардинала, будет постыдным исключением среди разорения сотен
других знатных домов, рухнувших на моих глазах под тяжестью принудительных
поборов и проскрипций.
Став наконец хозяйкой своих поступков и своего состояния, я посвятила
мою жизнь помощи несчастным. Как женщине, мне не было дано заниматься
политикой, социальными науками или философией. Да и какому мужчине это
доступно под тяготеющим над нами игом? Все, что я могла делать, - это
приходить на помощь жертвам тирании, к какому бы классу они ни
принадлежали. Вскоре я увидела, что число их огромно и что моих доходов не
хватит на это, отказывай я себе даже в необходимом. Мое решение было
принято быстро. Я дала себе слово не выходить замуж. Ведь о твоем
существовании я не знала и считала, что я одна на свете. Я велела
произвести точный подсчет своего имущества, к чему наша знать прибегает
очень редко; по нерадивости богатые дворяне даже не посещают своих
поместий, поскольку те обычно расположены внутри острова, и нога многих из
нас никогда не ступала по своим угодьям. Я взялась за дела и сама
ознакомилась со своими владениями. Сперва я разделила одну часть земли на
мелкие участки, чтобы по очень низкой цене, а чаще вовсе даром, раздать их
бедным жителям этих областей. Это ничему не помогло. Одним росчерком пера
не спасешь народ, опустившийся до последней черты рабства и нищеты. Я
испробовала другие способы - позже я расскажу тебе о них подробно. Ничего
не получалось. Ничего не может получиться, когда законы страны направлены к
ее разорению. Едва мне удавалось поднять какую-нибудь семью, как налоги,
которые растут с ростом благосостояния, опять приводили ее к прежней
нищете. Как можно добиться для людей порядка и прочного положения, когда
государство взимает шестьдесят процентов и со скудного заработка и с
богатства бездельника?
И вот я увидела с печалью, что побежденной и сломленной стране можно
помочь лишь благотворительностью, и посвятила ей свою жизнь. Это
потребовало от меня гораздо больше усилий и настойчивости, чем случайные
подарки и пожертвования. Если вы взялись сами распределять постоянную
милостыню, эта работа нескончаемая, изнурительная и неблагодарная. Ведь
милостыня спасает лишь на данное мгновение, она порождает необходимость
повторения, растягивается на веки веков, и ты никогда не увидишь
результатов взятой на себя работы. О, как это мучительно - жить и любить, и
ежечасно врачевать рану, которую нельзя залечить, и тратить все силы души,
пытаясь закрыть бездонную пучину, которой не закрыть никогда, как жерла
Этны!
Я приняла ее на себя, эту работу, и выполняю ее ежечасно. Я знаю,
этого недостаточно, но не падаю духом. Меня уже не возмущает лень,
распутство и все другие пороки, порождаемые нищетой. А если и возмущают, то
не по отношению к тем, кто им подвержен поневоле, но к тем, кто их
навлекает и упрочивает. Я не очень понимаю, что называется быть разборчивым
в благотворительности. Это хорошо для стран свободных, где твои укоры могут
привести к чему-то и где каждый может воспользоваться уроками практической
морали. У нас - увы! - нищета столь велика, что для множества взрослых
людей добро и зло - пустые слова, и проповедовать порядок, честность и
бережливость, когда умирают голодной смертью, становится безжалостным
педантством.
Моих доходов, Микеле, не хватало на покрытие таких больших расходов.
Состояние твоей матери так подорвано этими глубокими подкопами, что,
возможно, в наследство тебе достанется только куча мусора. Если бы не
наследство кардинала, мне, пожалуй, пришлось бы горевать сейчас, что я не
могу оставить тебе достаточно средств, чтобы ты мог на свой лад служить
своей стране. Но завтра ты станешь богаче, чем была когда-либо я, и будешь
распоряжаться этим состоянием, как велит тебе сердце и твои убеждения, я же
не стану навязывать тебе своего дела. С завтрашнего дня ты вступаешь во
владение, и мне не стоит тревожиться, как ты захочешь распорядиться этим
состоянием: я в тебе уверена. Ты прошел хорошую школу, мой мальчик, школу
лишений и труда! Я знаю, как ты стараешься искупить самые легкие свои
ошибки; знаю, на какие жертвы способна твоя душа, когда в ней пробуждается
чувство долга. Приготовься же нести бремя твоего нового богатства,
приготовься быть князем и на деле и по имени. За эти три дня, что
неожиданно принесли тебе такие странные на первый взгляд приключения, ты
получил не один урок. От фра Анджело, от маркиза Ла-Серра, от Маньяни, даже
от этого прелестного ребенка Милы ты выслушал речи, которые, я знаю,
произвели на тебя глубокое впечатление. Я видела это по твоему поведению,
по твоему решению стать простым рабочим и тогда же задумала открыть тебе
тайну твоей судьбы, даже если жизнь кардинала продлится и это заставит нас
держаться крайне осторожно.
- О, как вы благородны, матушка, - воскликнул Микеле, - и как мало вас
понимают, когда считают вас равнодушной святошей или капризницей! Ваша
жизнь - жизнь мученицы и подвижницы: ничего для себя - все для других!
- Не хвали меня так за это, дитя мое, - возразила Агата, - я не имела
права на обычное счастье, хоть и была ни в чем не повинна. Меня постигла
тяжкая судьба, и никакие усилия не могли облегчить ее бремя. Отрекаясь от
любви, я только выполняла самый простой долг, какой честность налагает на
женщину. А став милосердной сестрой, я подчинялась властному голосу своей
совести. Я была несчастлива, я сама познала несчастье; я не принадлежала к
тем, кто способен отрицать чужие страдания, потому что сам никогда не
страдал. Я творила добро, быть может вслепую, но по крайней мере я творила
его горячо и без устали. И, по-моему, делать добро - это не так уж трудно,
делать добро - это просто не делать зла; не быть эгоистом - это значит не
быть слепцом или негодяем. Я так жалею тех, кто тщеславится своими добрыми
делами, что скрываю свои почти с тем же старанием, как скрывала тайну
своего брака и твоего рождения. В моем характере ничего не понимают. Но я
сама этого хотела. Поэтому и не имела права жаловаться, что меня не
понимают.
- Ах, а я понимаю вас, - сказал Микеле, - и мое сердце сторицей вернет
вам все то счастье, которого вы были лишены.
- Я знаю, - сказала она, - твои слезы - доказательство этому, я это
чувствую. С тех пор, как ты здесь, я забыла о том, что была несчастлива, и
не вспомнила бы, не будь я вынуждена рассказать тебе мою историю.
- Благодарю, о, благодарю вас! Но не говорите, что вы предоставите мне
свободу в моих поступках и поведении. Ведь я еще мальчик и чувствую себя
таким ничтожеством рядом с вами, что мне хочется видеть только вашими
глазами, поступать только по вашему приказанию. Я помогу вам нести бремя
богатства и благотворительности, но буду лишь вашим помощником, ничем
другим. Мне ли быть богачом и князем! Мне ли пользоваться какой бы то ни
было властью, когда тут вы? Ведь я ваш сын!
- Дитя мое, надо быть мужчиной. Я не имела счастья воспитывать тебя и
сделала бы это не лучше, чем достойный Пьетранджело. Теперь мое дело -
любить тебя, больше ничего, и этого достаточно. Чтобы оправдать мою любовь,
тебе не придется стараться, чтобы портреты твоих предков не могли сказать
тебе: "Я недоволен вами". Ты всегда будешь поступать так, чтобы услышать от
своей матери одно: "Я довольна тобой!"
Однако прислушайся, Микеле!.. Звонят колокола... Это похоронный
звон... Звонят все колокола города... Это умирает вельможа!.. Это твой
родич, твой враг, это кардинал Пальмароза готовится свести с богом свои
ужасные счеты... Уже светает, пора расставаться! Иди, помолись, чтобы
господь смилостивился над ним, а я пойду принять его последний вздох!


    XLVI



    УТРО



Пока Агата звонила камеристке и приказывала закладывать карету, чтобы
отправиться выполнить последний долг перед умирающим кардиналом, Микеле
через цветник, по лестнице, вырубленной в лаве, спускался в парк. Еще не
достигнув середины лестницы он заметил мессира Барбагалло, который был уже
на ногах и начинал добросовестный обход владений. Добряк был далек от
мысли, что богатый дворец и прекрасные сады были уже только обманчивой
вывеской и пустой видимостью огромного богатства. На его взгляд, тратить
доходы на милостыню было привычкой почтенной и приличной для любого
синьора. Он без спора поддерживал княжну в ее добрых делах. Но затронуть
капитал было бы страшным грехом, противоречащим наследственному достоинству
славного имени. И если бы Агата посвящала его в подобные дела либо с ним
советовалась о них, ему не хватило бы всей генеалогической эрудиции для
доказательства того, что никто из рода Пальма-роза иначе как по предложению
своего короля не совершал такого преступления, оскорбляющего честь
дворянства. Обобрать себя до нитки! Фи! Если бы еще дело шло об основании
приюта или монастыря, - такие памятники остаются надолго, доносят до
потомства доблесть и славу основателя и не только не вредят великому имени,
но даже придают ему больше блеска.
Видя, что мажордом невольно преграждает ему путь, погрузившись в
разглядывание одного индийского кустика, который он сам посадил внизу у
лестницы, Микеле предпочел отвернуться и пройти мимо без всяких объяснений.
Через несколько часов ему уже не придется прятаться, но приличия ради
следовало подождать публичного заявления Агаты.
Но мажордом словно в землю врос у своего куста. Его удивляло, что
климат Катании - лучший на свете, по его мнению, - оказался для этого
драгоценного растения не так хорош, как тропический, из чего следует, что
мэтр Барбагалло умел обходиться с генеалогическим древом лучше, чем с
обычным деревом. Он низко нагнулся, почти лег на землю, чтобы проверить, не
грызет ли какой-нибудь червяк корни сохнущего кустика.
Достигнув последних ступеней каменной лестницы, Микеле счел за лучшее
попросту перепрыгнуть через мессира Барбагалло. Тот издал громкий крик,
вероятно, вообразив, что началось извержение вулкана и рядом с ним свалился
камень, вылетевший из какого-нибудь кратера по соседству.
Его хриплый крик прозвучал так забавно, что Микеле расхохотался.
- Cristo! - воскликнул мажордом, узнав молодого художника, с которым
Агата приказала ему обходиться с особым вниманием, но которого ему и в
голову не приходило считать ее сыном или любовником.
Однако, когда прошел первый испуг и Микеле уже быстро удалялся,
пересекая сад, мажордом постарался все-таки собраться с мыслями. Он
сообразил, что на восходе солнца сын Пьетранджело вышел из цветника. Из
цветника княжны! Из святилища, со всех сторон закрытого и огороженного,
куда ночью мог проникнуть только осыпаемый милостями любовник.
"Любовник княжны Агаты! И какой любовник! И это когда сам маркиз
Ла-Серра который едва осмеливается надеяться на ее благосклонность, никогда
не входит и не выходит иначе, как через главные ворота дворца!.."
Это было неслыханное предположение. Все же, не имея оснований спорить
с таким очевидным фактом и не дозволяя себе истолковывать его, Барбагалло
ограничился тем, что повторил: "Cristo!" И, постояв две-три минуты на
месте, решил заняться обычными делами и запретить себе всякие мысли о чем
бы то ни было впредь до особого распоряжения.
Микеле ничуть не меньше дивился своему новому положению, чем старик -
только что случившейся встрече. Из всех снов, что, как ему казалось,
снились ему последние три дня, самый неожиданный, самый чудесный, уж
наверное, был тот, что сейчас увенчал и объяснил все остальные. Он шел и
шел, не разбирая дороги, но по бессознательной привычке, сам не зная как,
пришел к дому в предместье. Как никогда не виданные, оглядывал он предметы,
останавливавшие его взор. Великолепие дворцов и нищета жилищ простонародья
представляли контраст, прежде печаливший его лишь как обстоятельство,
горестное для него самого, но которое он принимал как некий роковой закон,
присущий обществу. Теперь, когда он почувствовал себя свободным и
могущественным в этом обществе, его жалость и доброта стали еще сильней и
бескорыстней. Оказавшись в числе счастливых, он сделался лучше; полные
великодушия речи матери зажгли в его сердце чувство долга. Он ощущал, как
взрослеет в ряду других людей с тех пор, как узнал, что не только не может
явиться жертвой, но сам должен заботиться о судьбе себе подобных. Одним
словом, он ощущал себя князем и теперь уже не удивлялся тому, что всегда
был честолюбив. Честолюбие облагородилось в его собственных глазах в тот
день, как он дал ему определение в ответ на нападки Маньяни. Теперь же,
когда его честолюбие было удовлетворено, оно не только не вредило ему, но
возбуждало и возвышало над самим собой. Есть люди, и, к несчастью, их
большинство, которых благосостояние принижает и развращает. Но для истинно
благородной души богатство - лишь средство делать добро, а Микеле было
восемнадцать лет - возраст, когда идеалы чисты и душа открыта для добрых и
возвышенных стремлений.
У входа в предместье он увидел просившую подаяние бедную женщину с