Страница:
фанатиком. И, наконец, я намекаю, что сам ты - выродившийся художник, ибо
не унаследовал священного огня и, созерцая деятельную жизнь своих прадедов,
погрузился в сладкую дремоту ленивого far niente*.
______________
* Ничегонеделания (итал.).
Тут ты мне возражаешь. Позволь мне вложить в твои уста кое-какие,
по-моему, достаточно разумные слова:
"Сам по себе я ничто. Но я был бы еще ничтожней, потеряй я связь с
достойным прошлым. Меня одолевает апатия, свойственная душам, лишенным
вдохновения. Но мой отец научил меня тому, что было в его крови и перешло в
мою - сознанию, что я принадлежу к хорошему роду и что, если я не способен
ничем оживить его блеск, то должен по крайней мере удерживаться от мыслей и
пристрастий, которые могли бы заставить его потускнеть. За неимением
таланта я питаю уважение к традициям рода, и, не будучи в состоянии
гордиться самим собой, я искуплю перед моими предками вину своего
ничтожества тем, что в некотором роде поклоняюсь им. Моя вина была бы
стократ белее, если бы, кичась своим невежеством, я изорвал бы их
изображения и оскорбил бы их память презрительной гримасой. Отказываться от
своего отца, ибо ты не способен сравняться с ним, может лишь дурак или
подлец. И, наоборот, человек поступает в некотором смысле благочестиво,
когда обращается к памяти отца, стремясь искусить свое неумение сравняться
с ним. И художники, у которых я бываю и которым не решаюсь показывать мои
произведения, по крайней мере слушают меня с любопытством, когда я говорю о
произведениях моих предков.
Вот что ответишь ты мне, Микеле, и неужели это не окажет на меня
действия? По-моему, будь я тем нищим, заброшенным юношей, которого я
описал, меня охватила бы великая печаль и я обвинял бы свою судьбу,
повинную в моем полном одиночестве и, так сказать, безответственности на
земле.
Но вот тебе другая притча, не такая трудная и более соответствующая
твоему воображению художника - прерви меня на первых же словах, если тебе
она уже известна... Случай этот приписывают многим персонажам типа Дон
Жуана, и так как старые истории только молодеют, переходя от поколения к
поколению, последнее время его приписывали Чезаре де Кастро-Реале,
Дестаторе, прославленному разбойнику, человеку необыкновенному и в добре и
в зле.
В Палермо рассказывают, что в ту пору, когда он искал забвения в
пьяных оргиях, сам не зная, скатиться ли ему на дно или поднять знамя
восстания, однажды под вечер ей отправился в свой старинный дворец, который
проиграл накануне. Теперь он хотел побывать там в последний раз, чтобы уже
никогда в него не возвращаться. Дворец был последнее, что у него оставалась
от его богатства, и единственное, может быть, о чем он сожалел. Потому что
там он провел свои юные годы; там были погребены его родители; наконец, там
под пылью давнего забвения хранились портреты его предков.
И вот теперь он пришел отдать приказ своему управителю уже завтра
утром принять в качестве нового владельца того синьора, который выиграл у
него дворец одним броском костей.
"Как?" - вскричал этот управитель, подобно мессиру Барбагалло питавший
уважений к семейным преданиям и портретам. - Вы могли сделать ставкой в
игре гробницу отца и даже портреты своих предков?"
"Все поставил и все проиграл, - беззаботно отвечал Кастро-Реале. -
Впрочем, некоторые вещи мне выкупить по силам, и мой партнер не станет
из-за них торговаться. Ну-ка, поглядим на эти семейные портреты! Я их уже
не помню. Я их видел, когда был еще несмышленышем. Если есть среди них
стоящие, я их отмечу, чтобы сразу договориться с новым владельцем. Бери
факел и иди за мной".
Взволнованный управитель дрожа последовал за своим господином в
темную, пустую галерею. Кастро-Реале уверенно и высокомерно шел первым. Но
говорят, чтобы сохранить до конца твердость и беспечность, он, придя в свой
замок, пил без меры. Он сам толкнул заржавленную дверь и, заметив, что
старый дворецкий держит факел дрожащей рукой, взял его и поднял на уровень
лица первого портрета, оказавшегося у входа в галерею. То был гордый воин,
вооруженный с головы до пят, в широком круглом воротнике фландрского
кружева поверх железных лат. Да вот он, Микеле! Ведь картины, играющие
такую роль в моем рассказе, - все они перед твоими глазами: это те самые,
что присланы мне из Палермо, как последнему в роде.
Микеле посмотрел на старого воина и был поражен его мужественным
лицом, торчащими усами и суровым видом.
- Ну, ваша светлость, - сказал он, - этот не чересчур веселый и не
чересчур благосклонный господин, наверное, поставил нашего dissoluto* на
место?
______________
* Гуляку (итал.).
- Да к тому же еще этот господин ожил, - продолжал маркиз, - и, вращая
разгневанными глазами в темных орбитах, произнес замогильным голосом: "Я
недоволен вами!" Кастро-Реале содрогнулся в изумлении и отступил, но, сочтя
себя жертвой игры собственного воображения, перешел к следующему портрету
и, почти обезумев, нагло посмотрел на него в упор. То была древняя и
почтенная аббатиса монастыря урсулинок в Палермо, одна из его прабабок,
умершая праведницей. Ты можешь увидеть ее здесь, Микеле, вот она, направо,
в покрывале, с золотым креслом, с лицом морщинистым и желтым, как
пергамент, с проницательным в властным взором. Не думаю, чтобы ее портрет
что-либо говорил тебе. Но когда Кастро-Реале поднял светильник к ее лицу,
она прищурилась, словно свет внезапно ослепил ее, и сказала скрипучим
голосом: "Я недовольна вами!"
На этот раз ужас охватил князя, и он повернулся к управителю, у
которого подкашивались ноги.
Однако Дестаторе решил не поддаваться этим предостережениям из
потустороннего мира и резко обратился к третьему портрету - это был тот
старый судья, которого ты видишь рядом с аббатисой. Не осмеливаясь долго
разглядывать его горностаевую мантию, которая сливалась с длинной седой
бородой, Кастро-Реале взялся за раму, решился все-таки тряхнуть ее и
спросил: "А вы?"
"Я тоже!" - ответил старик суровым голосом судьи, произносящего
смертный приговор.
Кастро-Реале уронил, говорят, свой факел и, не помня себя, спотыкаясь
на каждом шагу, бросился в глубь галереи, а бедный дворецкий, оцепенев от
страха, не смея ни следовать за ним, ни его покинуть, остался у двери,
через которую они вошли. Он слышал, как его господин неровным и поспешным
шагом бежал в темноте, натыкаясь по дороге на кресла и столы и бормоча
проклятия. И он слышал, как каждый портрет провожал его господина все теми
же грозными словами: "Я тоже! Я тоже! Я тоже!.." Голоса один за другим
стихали в темной глубине галереи, но каждый четко произнес роковой
приговор. И Кастро-Реале не убежать было от проклятия, от которого ни один
из предков его не избавил. Рассказывают, будто прошло много времени, пока
он добрался до выхода. Когда же он переступил порог и с силой захлопнул за
собой дверь, словно за ним гнались призраки, опять воцарилось молчанке. И
уж я не знаю, доводилось ли с тех пор портретам, висящим здесь, снова
обрести дар речи.
- Досказывайте, досказывайте, ваша светлость, - воскликнул фра
Анджело, с блиставшими глазами и полуоткрытым ртом слушавший эту историю;
ведь несмотря на свой ум и полученное образование, бывший разбойник с Этны
был монах и сицилиец и не мог до известной степени не дать веры рассказу. -
Расскажите же, как с этой минуты ни управитель дворца и никто из жителей
Палермо и всей округи никогда не видели князя Кастро-Реале. Там, по выходе
из галереи, находился подъемный мост, и люди слышали, что он шел по нему,
но когда потом во рву нашли его шляпу с перьями, плавающую по воде, решили,
что он утопился, хотя и напрасно искали его тело.
- На самом-то деле этот урок подействовал целебно, - сказал маркиз. -
Князь Кастро-Реале бежал в горы, собрал там партизан и вел борьбу десять
лет, добиваясь спасения или хотя бы отмщения для своей родины. Правда это
или неправда, только легенда эта довольно долго ходила в народе, и новый
владелец поместья верил в нее; он даже не захотел хранить у себя эти
страшные семейные портреты и тут же отослал их мне.
- Не знаю, справедлив ли этот рассказ, - сказал фра Анджело, - я
никогда не решался расспрашивать Дестаторе. Однако верно, что решение стать
партизаном пришло к нему в прадедовском доме в тот последний раз, когда он
посетил его. Правда и то, что он испытал там сильное потрясение и что он не
любил, когда с ним заговаривали об его предках. Верно, наконец, и то, что с
того часа рассудок его немного помутился и что часто я слыхал, как он
говаривал в черные дни:
"Ах, зачем не пустил я себе пулю в голову, когда последний раз
проходил по подъемному мосту своего замка!"
- Вот, наверное, и все, что есть правдивого во всей этой
фантастической сказке, - сказал Микеле. - Но все равно! Хотя между теми
знаменитыми лицами и моими предками и нет никакой связи и хотя я не знаю за
собой ничего, в чем бы мне следовало упрекать себя перед ними, мне было бы
все-таки не по себе, коли мне пришлось бы провести ночь одному в этой
галерее.
- А я, - без всякого ложного стыда сказал Пьетранджело, - ни одному
слову этой истории не верю. И все же пообещай мне господин маркиз свое
состояние и свой дворец в придачу, я не согласился бы провести и одного
часа после захода солнца наедине с госпожой аббатисой, монсиньором главным
судьей и всеми прославленными воинами и монахами, которые здесь развешаны.
Здешние слуги не раз пробовали запереть меня тут для своей забавы, но я им
не давался, я бы скорей выпрыгнул в окошко.
- И какой же вывод насчет дворянства сделаем мы из всего этого? -
спросил Микеле, обращаясь к маркизу.
- Тот вывод, мой мальчик, - ответил маркиз Ла-Серра, - что привилегии
знати есть несправедливость, но что в легендах и в семейных преданиях много
мощи, поэзии и пользы. Во Франции, уступая доброму порыву, дворянство
предложило сжечь свои титулы и с пристойной учтивостью и хорошим вкусом
выполнило свой долг, принеся эту искупительную жертву. Но вслед за тем
стали взламывать склепы, вытаскивать из них трупы, даже оскорблять образ
Христа, как будто не священны пристанища мертвых и как будто сын Марии был
покровителем лишь вельмож, а не убогих и малых сих. Я прощаю революции ее
безумства, я понимаю их, быть может, лучше, чем те, кто говорил вам о них,
мой юный друг. Но я знаю также, что ее философия не была ни законченной, ни
глубокой философией и что в отношении идей дворянства, как и в отношении
всех идей, она умела разрушать, а не строить, умела вырывать с корнем, но
не сеять. Позвольте мне сказать еще два слова на эту тему, а потом мы
выйдем в сад есть мороженое, потому что боюсь, как бы все эти покойники не
нагнали на вас тоску и скуку.
- Так-то, Микеле, - продолжал свою речь маркиз Ла-Серра, беря правой
рукой за руку Пьетранджело, а левой - фра Анджело, - все люди по
благородству равны между собой. И я прозакладывал бы свою голову, что род
Лаворатори стоит рода Кастро-Реале. Если о мертвых судить по живым, то
предки этих двоих наверняка были людьми добрыми, умными и мужественными,
тогда как Дестаторе - вместилище высоких добродетелей и жалких недостатков,
то князь, то разбойник, то кающийся благочестивец, то впавший в отчаяние
самоубийца - заставляет усомниться в благородстве вельмож, портреты которых
нас окружают. Если вы когда-нибудь разбогатеете, Микеле, вы сами нечаянно
положите начало семейной галерее, написав прекрасные лица вашего отца и
дяди, и никогда не станете продавать их портретов.
- И портрета своей сестры! - вскричал Пьетранджело. - Он ее тоже не
забудет нарисовать; ведь ее портрет когда-нибудь послужат доказательством,
что в нашем роду люди не были противны с виду.
- Тогда не находите ли вы, - подхватил маркиз, опять обращаясь к
Микеле, - что вам есть над чем призадуматься? Что вы можете пожалеть,
почему у вас нет портрета вашего отца и вашего дяди и почему вам неведома
его история?
- Вот это был человек! - воскликнул Пьетранджело. - Он служил в
солдатах, потом стал хорошим мастером, а я его помню хорошим отцом.
- А его брат был монахом, как я, - сказал фра Анджело. - Он был
набожен и мудр. Его пример сильно подействовал на меня, когда я колебался,
идти ли мне в монахи.
- Вот как действуют семейные воспоминания! - сказал маркиз. - А кем
были ваши дед и брат его, друзья мои?
- Что до брата моего деда, - отвечал Пьетранджело, - не знаю, кажется,
его вовсе не было. Но дед мой был крестьянин.
- Как же прожил он свою жизнь?
- Мне, наверное, рассказывали о нем в детстве, да я не припомню
ничего.
- А ваш прадед?
- Я и не слышал о нем.
- И я тоже, - вмешался фра Анджело. - Мне смутно помнится, что наш
прапрадед был моряк, и притом весьма отважный. Но как его звали - не помню.
Имя Лаворатори служит всего двум нашим поколениям. Это ведь прозвище, как и
большая часть фамилий в народе. Оно указывает на смену занятия в роду,
когда наш дед, бывший раньше земледельцем в горах, перебрался в город и
стал ремесленником. Нашего деда звали Монтанари, это тоже прозвище, а его
дед, верно, звался иначе. А уж дальше начинается полная тьма, и наша
родословная погружается в забвение, равное небытию.
- Так вот, - сказал маркиз Ла-Серра, - вы сейчас на примере своей
семьи пересказали всю историю народа. Два-три поколения ощущают родство
между собою, но те, что предшествовали, к те, что следуют позже, чужды им.
По-вашему, это справедливо и достойно, милый Микеле? Ведь такое полное
забвение прошлого, такое равнодушие к будущему, такое отсутствие связи
между промежуточными поколениями - это варварство, состояние дикости,
возмутительное презрение к человечеству!
- Вы правы, господин маркиз, и я вполне понимаю вас, - отвечал
Микеле. - История любой семьи повторяет историю человечества, и кому
известна история семьи, тот знает и историю человечества. Разумеется, кто
помнит своих предков и кто с детства, вникая в эти одна за другою
проходящие жизни, привык черпать в них примеры, которым он следует или
которым старается не следовать, такой человек живет в своей душе жизнью
более интенсивной и полной, чем тот, кто связан в прошлом лишь с
двумя-тремя смутными, неуловимыми тенями. Благородство по происхождению -
великое общественное преимущество. Если оно налагает великие обязательства,
оно в основном дает и более широкий взгляд на вещи и предоставляет великие
возможности. Ребенок, который научается различать добро и зло по книге,
написанной той же кровью, что струится и его жилах, и по чертам портретов,
сходных с его собственным образом, словно это зеркало, где он с радостью
встречает самого себя, - такой ребенок непременно станет великим человеком
либо по крайней мере, следуя вашим словам, он станет человеком, преданным
идее подлинного величия, то есть будет обладать качеством приобретенным
взамен качества врожденного. Теперь я понимаю, что есть истинного и благого
в принципе наследования, который связывает одни поколения с другими. Не
буду напоминать вам, что есть в нем вредного, - вы это знаете лучше меня.
- Что есть в нем вредного, - я скажу сам, - возразил маркиз. - Вредно
то, что мы имеем исключительное право на благородство, а остальной род
людской не причастен к нему, что признанные сословные различия основаны на
ложном принципе и герой-крестьянин не будет так прославлен и отмечен в
истории, как герой-патриций, что семейные добродетели ремесленника не будут
вписаны в книгу, навечно открытую для потомства, что имени и изображения
добродетельной и бедной матери семейства, которая была напрасно столь
красива и целомудренна, не сохранится на стене бедного жилища, что это
жилье бедных не становится верным убежищем даже для ее потомков; что не все
люди настолько богаты и свободны, чтобы в честь своего прошлого создавать
статуи, поэмы и картины, наконец, что история человеческого рода не
существует, что она сводится лишь к нескольким именам, спасенным от
забвения, которые называют прославленными именами, знать не желая того, что
в иные эпохи целые народы достигают величия под воздействием какого-нибудь
одного события или одной идеи.
Кто перечислит нам имена всех тех энтузиастов и великодушных
храбрецов, что бросали свои заступ или пастуший посох и шли сражаться с
неверными? Не сомневаюсь, среди них у тебя есть предки, Пьетранджело, а ты
ничего о них не знаешь! А те вдохновенные монахи, что проповедовали закон
божий дикарским народам? И там есть твои родичи, фра Анджело, но ты о них
тоже ничего не знаешь. Ах, друзья мои, сколько перестало биться великих
сердец, какие великие деяния канули в вечность, не принеся пользы живущим
ныне! Какая печаль и безнадежность для народа в этой непроницаемой тьме
прошлого, и как мне мучительно думать, что вам, быть может - кровным
родичам этих мучеников и храбрецов, не найти ни малейших следов их на наших
тропах! А я, который вас не стою, я могу узнать у мэтра Барбагалло, какой
из моих дальних предков родился и умер в этом месяце пятьсот лет тому
назад! Подумайте! С одной стороны - пустое и зряшное поклонение праотцам, с
другой - ужасная, необъятная могила, без разбора поглощающая и священные и
нечистые кости простого народа! Забвение - кара, которая должна постигать
лишь дурных людей, но в наших горделивых семьях она не постигает никого;
среди вас же забвению предаются самые высокие достоинства и добродетели. Мы
как бы завладели историей в собственных интересах, а вы, остальные, вы
словно не имеете к ней отношения, хотя она скорее есть дело ваших рук, чем
наших!
- Да, - сказал Микеле, взволнованный горячей речью маркиза, - вы
заставили меня в первый раз уяснить себе понятие благородства. Я его
связывал лишь с немногими прославленными личностями, которых надо отделять
от их родичей и потомков. Теперь мне понятны возвышенные и гордые предания,
которые передаются от поколения к поколению, связывают их между собою и
ведут строгий счет и скромным добродетелям и блистательным деяниям. Это
справедливый счет, господин маркиз, и имей я честь и несчастье принадлежать
к благородному сословию (ибо это тяжкое бремя для того, кому понятна его
тяжесть), я хотел бы глядеть вашими глазами и думать как вы!
- Благодарю тебя за это, - отвечал маркиз Ла-Серра, беря его за руку и
выводя на террасу дворца.
Фра Анджело и Пьетранджело переглянулись - они были растроганы. Обоим
была понятна мысль маркиза, и они почувствовали, как их возвышает и
подкрепляет этот новый взгляд на коллективную и личную жизнь, который был
сейчас изложен перед ними. Что касается мэтра Барбагалло, он внимал
разговору с почтительным благоговением, но не понял ровно ничего и ушел
домой, недоумевая, какое же это благородство без дворцов, без грамот, без
гербов, и особенно без семейных портретов. И вывел заключение, что
благородное сословие не может обойтись без богатства, - удивительное
открытие, которое ему стоило немало труда.
В то время как в галерее Ла-Серра клюв большого великана из
позолоченного дерева, служивший стрелкой на огромных часах, твердо указывал
на четыре часа пополудни, Пиччинино казалось, что полдюжины часов с
репетицией у него сильно отстают, - так нетерпеливо ждал он появления Милы.
От английских часов он переходил к женевским, пренебрегая катанийскими,
лучшими, какие он мог достать за свои деньги (ведь Катания, как Женева,
славится часовщиками), и от часов, усыпанных алмазами, к другим, украшенным
рубинами. Он любил драгоценные вещи и из добычи своих людей отбирал лишь
самое изысканное. И он всегда точнее других мог сказать, который теперь
час, ибо он-то хорошо знал цену времени и умел строго распорядиться им,
чтобы вести сразу и жизнь, посвященную занятиям и раздумью, и жизнь
приключений, интриг и разбоя, и, наконец, жизнь наслаждения и
сладострастия, которой мог, да и хотел, наслаждаться только втайне.
В нетерпении он бывал горяч до сумасбродства, и ему так же нравилось
держать других в ожидании или мучать их хитрыми проволочками, как не под
силу было дожидаться кого-либо самому. Впрочем, уступая необходимости, он
на этот раз первым явился на место свидания. Он не мог рассчитывать, что у
Милы достанет смелости поджидать его, а тем более войти к нему в сад, если
он не выйдет к ней навстречу. Он и выходил уже раз десять и с досадою
возвращался, не решаясь пересечь тенистую дорожку, шедшую вокруг сада, так
как не хотел в случае встречи с кем-либо дать заметить, что он охвачен
желанием или вообще что-то затеял. Вся наука, на которой держалось его
сложное существование, была в том, чтобы иметь всегда спокойный и
равнодушный вид перед людьми мирными и вид рассеянный и занятой перед
людьми деловыми.
И когда Мила появилась вверху, на зеленой тропинке, круто спускавшейся
к его саду, Пиччинино был уже по-настоящему сердит на нее: она запоздала на
целых четверть часа. Между тем - то ли благодаря его уму, то ли благодаря
личным чарам, - еще ни одной красавице из горных деревень никогда не
удавалось заставить его первым прийти на любовное свидание. Дикая душа
разбойника горела поэтому мрачной яростью. Он совсем забыл, что Мила ему
вовсе не любовница, с повелительном видом двинулся навстречу, взял Бьянку
под уздцы и, едва молодая девушка очутилась перед садовой калиткой, он
подхватил ее на руки и, почти с бешенством сжав ее прекрасный стан, опустил
на землю.
Но, раздвигая складки легкой двойной мантильи, Мила удивленно
взглянула на него и сказала:
- Разве нам уже грозит опасность, синьор? Или вы, быть может, думаете,
что я велела кому-нибудь сопровождать меня? О нет, смотрите, я явилась
одна, я вам доверяю, и у вас нет причин для недовольства мною.
Пиччинино посмотрел на Милу и овладел собой. Отправляясь к своему
защитнику, она простодушно приоделась и сейчас была в своем воскресном
наряде. Из-под алого бархатного корсажа виднелся другой - бледно-голубой,
отделанный изящной вышивкой и стянутый шнуром. Тонкая сетка из золотых
нитей сдерживала по местному обычаю ее прекрасные волосы, а для защиты лица
и наряда от знойных солнечных лучей на ней была mamtellina - большое легкое
покрывало, которое, когда оно умело накинуто и ловко носится, окутывает
голову и весь стан. На сильной кобылке разбойника вместо седла лежало
украшенное золочеными гвоздиками плоское бархатное сиденье, чтобы женщина
могла удобно сидеть боком; разгоряченное животное бурно дышало, как будто
гордясь своей прекрасной всадницей и тем, что может унести ее от любой
опасности. Судя по ее покрытым пеной бокам, маленькая Мила ничуть не
сдерживала кобылку в пути, храбро доверясь ее резвому нраву. А между тем
дорога была довольно опасна: приходилось взбираться на кручи, пересекать
ручьи, проезжать подчас по краю пропасти. Бьянка выбирала дорогу самую
короткую, карабкалась и прыгала, как коза. Заметив ее силу и резвость,
Мила, несмотря на всю свою робость, не могла не испытывать странного и
бурного наслаждения, которое женщины находят в опасности. Она гордилась,
чувствуя, как наряду с нравственной силой в ней просыпается и физическое
мужество. Пока Пиччинино любовался блеском ее глаз и щечками,
разрумяненными скачкой, она была занята лишь достоинствами своей белой
кобылки и, обернувшись, поцеловала ее в ноздри со словами:
- Тебе бы возить самого папу!
Разбойник не мог сдержать улыбки и позабыл о своей досаде.
- Мое милое дитя! - сказал он. - Я рад, что вам нравится моя добрая
Бьянка, я думаю, она теперь достойна есть из золотой кормушки, как лошадь
одного римского императора, но идемте же скорее, я не хотел бы, чтобы
видели, как вы входите сюда.
Мила покорно ускорила шаг и, пройдя через сад вслед за разбойником, не
позабывшим дважды повернуть ключ в калитке, вошла в дом, прохлада и чистота
которого обрадовали ее.
- Вы здесь и живете, синьор? - спросила она Пиччинино.
- Нет, - отвечал он. - Это дом Кармело Томабене, как я и говорил вам.
Но он мой помощник и друг, и у меня здесь есть комната, куда я подчас
прихожу, когда мне нужно отдохнуть и побыть одному.
Он провел ее по дому, устроенному и обставленному по-деревенски
просто, однако везде были видны порядок, основательность и опрятность,
какие редко встретишь в жилье разбогатевшего крестьянина. В глубине
сквозного коридора, пересекавшего верхний этаж, он открыл дверь, за которой
была вторая, обитая железными полосами, и ввел Милу в ту низкую башню,
приспособленную, так сказать, им для своего жилья, где он тайно устроил
себе чудесный уголок.
Ни у какой принцессы не было такого богатого, такого раздушенного и
такого разукрашенного всякими редкостями будуара. И притом ни один рабочий
не приложил сюда руки. Пиччинино сам завесил стены восточными шелками,
затканными золотом и серебром. На диване, крытом желтым атласом, лежала
большая шкура королевского тигра с мордой, которая сначала даже испугала
молодую девушку. Но Мила вскоре освоилась, потрогала пальчиком бархатный
пунцовый язык и эмалевые глаза и села на черные полосы тигровой шкуры.
Потом она обвела взглядом сверкающее оружие, турецкие сабли, украшенные
драгоценными камнями, курительные трубки с золотыми чашечками, курильницы
не унаследовал священного огня и, созерцая деятельную жизнь своих прадедов,
погрузился в сладкую дремоту ленивого far niente*.
______________
* Ничегонеделания (итал.).
Тут ты мне возражаешь. Позволь мне вложить в твои уста кое-какие,
по-моему, достаточно разумные слова:
"Сам по себе я ничто. Но я был бы еще ничтожней, потеряй я связь с
достойным прошлым. Меня одолевает апатия, свойственная душам, лишенным
вдохновения. Но мой отец научил меня тому, что было в его крови и перешло в
мою - сознанию, что я принадлежу к хорошему роду и что, если я не способен
ничем оживить его блеск, то должен по крайней мере удерживаться от мыслей и
пристрастий, которые могли бы заставить его потускнеть. За неимением
таланта я питаю уважение к традициям рода, и, не будучи в состоянии
гордиться самим собой, я искуплю перед моими предками вину своего
ничтожества тем, что в некотором роде поклоняюсь им. Моя вина была бы
стократ белее, если бы, кичась своим невежеством, я изорвал бы их
изображения и оскорбил бы их память презрительной гримасой. Отказываться от
своего отца, ибо ты не способен сравняться с ним, может лишь дурак или
подлец. И, наоборот, человек поступает в некотором смысле благочестиво,
когда обращается к памяти отца, стремясь искусить свое неумение сравняться
с ним. И художники, у которых я бываю и которым не решаюсь показывать мои
произведения, по крайней мере слушают меня с любопытством, когда я говорю о
произведениях моих предков.
Вот что ответишь ты мне, Микеле, и неужели это не окажет на меня
действия? По-моему, будь я тем нищим, заброшенным юношей, которого я
описал, меня охватила бы великая печаль и я обвинял бы свою судьбу,
повинную в моем полном одиночестве и, так сказать, безответственности на
земле.
Но вот тебе другая притча, не такая трудная и более соответствующая
твоему воображению художника - прерви меня на первых же словах, если тебе
она уже известна... Случай этот приписывают многим персонажам типа Дон
Жуана, и так как старые истории только молодеют, переходя от поколения к
поколению, последнее время его приписывали Чезаре де Кастро-Реале,
Дестаторе, прославленному разбойнику, человеку необыкновенному и в добре и
в зле.
В Палермо рассказывают, что в ту пору, когда он искал забвения в
пьяных оргиях, сам не зная, скатиться ли ему на дно или поднять знамя
восстания, однажды под вечер ей отправился в свой старинный дворец, который
проиграл накануне. Теперь он хотел побывать там в последний раз, чтобы уже
никогда в него не возвращаться. Дворец был последнее, что у него оставалась
от его богатства, и единственное, может быть, о чем он сожалел. Потому что
там он провел свои юные годы; там были погребены его родители; наконец, там
под пылью давнего забвения хранились портреты его предков.
И вот теперь он пришел отдать приказ своему управителю уже завтра
утром принять в качестве нового владельца того синьора, который выиграл у
него дворец одним броском костей.
"Как?" - вскричал этот управитель, подобно мессиру Барбагалло питавший
уважений к семейным преданиям и портретам. - Вы могли сделать ставкой в
игре гробницу отца и даже портреты своих предков?"
"Все поставил и все проиграл, - беззаботно отвечал Кастро-Реале. -
Впрочем, некоторые вещи мне выкупить по силам, и мой партнер не станет
из-за них торговаться. Ну-ка, поглядим на эти семейные портреты! Я их уже
не помню. Я их видел, когда был еще несмышленышем. Если есть среди них
стоящие, я их отмечу, чтобы сразу договориться с новым владельцем. Бери
факел и иди за мной".
Взволнованный управитель дрожа последовал за своим господином в
темную, пустую галерею. Кастро-Реале уверенно и высокомерно шел первым. Но
говорят, чтобы сохранить до конца твердость и беспечность, он, придя в свой
замок, пил без меры. Он сам толкнул заржавленную дверь и, заметив, что
старый дворецкий держит факел дрожащей рукой, взял его и поднял на уровень
лица первого портрета, оказавшегося у входа в галерею. То был гордый воин,
вооруженный с головы до пят, в широком круглом воротнике фландрского
кружева поверх железных лат. Да вот он, Микеле! Ведь картины, играющие
такую роль в моем рассказе, - все они перед твоими глазами: это те самые,
что присланы мне из Палермо, как последнему в роде.
Микеле посмотрел на старого воина и был поражен его мужественным
лицом, торчащими усами и суровым видом.
- Ну, ваша светлость, - сказал он, - этот не чересчур веселый и не
чересчур благосклонный господин, наверное, поставил нашего dissoluto* на
место?
______________
* Гуляку (итал.).
- Да к тому же еще этот господин ожил, - продолжал маркиз, - и, вращая
разгневанными глазами в темных орбитах, произнес замогильным голосом: "Я
недоволен вами!" Кастро-Реале содрогнулся в изумлении и отступил, но, сочтя
себя жертвой игры собственного воображения, перешел к следующему портрету
и, почти обезумев, нагло посмотрел на него в упор. То была древняя и
почтенная аббатиса монастыря урсулинок в Палермо, одна из его прабабок,
умершая праведницей. Ты можешь увидеть ее здесь, Микеле, вот она, направо,
в покрывале, с золотым креслом, с лицом морщинистым и желтым, как
пергамент, с проницательным в властным взором. Не думаю, чтобы ее портрет
что-либо говорил тебе. Но когда Кастро-Реале поднял светильник к ее лицу,
она прищурилась, словно свет внезапно ослепил ее, и сказала скрипучим
голосом: "Я недовольна вами!"
На этот раз ужас охватил князя, и он повернулся к управителю, у
которого подкашивались ноги.
Однако Дестаторе решил не поддаваться этим предостережениям из
потустороннего мира и резко обратился к третьему портрету - это был тот
старый судья, которого ты видишь рядом с аббатисой. Не осмеливаясь долго
разглядывать его горностаевую мантию, которая сливалась с длинной седой
бородой, Кастро-Реале взялся за раму, решился все-таки тряхнуть ее и
спросил: "А вы?"
"Я тоже!" - ответил старик суровым голосом судьи, произносящего
смертный приговор.
Кастро-Реале уронил, говорят, свой факел и, не помня себя, спотыкаясь
на каждом шагу, бросился в глубь галереи, а бедный дворецкий, оцепенев от
страха, не смея ни следовать за ним, ни его покинуть, остался у двери,
через которую они вошли. Он слышал, как его господин неровным и поспешным
шагом бежал в темноте, натыкаясь по дороге на кресла и столы и бормоча
проклятия. И он слышал, как каждый портрет провожал его господина все теми
же грозными словами: "Я тоже! Я тоже! Я тоже!.." Голоса один за другим
стихали в темной глубине галереи, но каждый четко произнес роковой
приговор. И Кастро-Реале не убежать было от проклятия, от которого ни один
из предков его не избавил. Рассказывают, будто прошло много времени, пока
он добрался до выхода. Когда же он переступил порог и с силой захлопнул за
собой дверь, словно за ним гнались призраки, опять воцарилось молчанке. И
уж я не знаю, доводилось ли с тех пор портретам, висящим здесь, снова
обрести дар речи.
- Досказывайте, досказывайте, ваша светлость, - воскликнул фра
Анджело, с блиставшими глазами и полуоткрытым ртом слушавший эту историю;
ведь несмотря на свой ум и полученное образование, бывший разбойник с Этны
был монах и сицилиец и не мог до известной степени не дать веры рассказу. -
Расскажите же, как с этой минуты ни управитель дворца и никто из жителей
Палермо и всей округи никогда не видели князя Кастро-Реале. Там, по выходе
из галереи, находился подъемный мост, и люди слышали, что он шел по нему,
но когда потом во рву нашли его шляпу с перьями, плавающую по воде, решили,
что он утопился, хотя и напрасно искали его тело.
- На самом-то деле этот урок подействовал целебно, - сказал маркиз. -
Князь Кастро-Реале бежал в горы, собрал там партизан и вел борьбу десять
лет, добиваясь спасения или хотя бы отмщения для своей родины. Правда это
или неправда, только легенда эта довольно долго ходила в народе, и новый
владелец поместья верил в нее; он даже не захотел хранить у себя эти
страшные семейные портреты и тут же отослал их мне.
- Не знаю, справедлив ли этот рассказ, - сказал фра Анджело, - я
никогда не решался расспрашивать Дестаторе. Однако верно, что решение стать
партизаном пришло к нему в прадедовском доме в тот последний раз, когда он
посетил его. Правда и то, что он испытал там сильное потрясение и что он не
любил, когда с ним заговаривали об его предках. Верно, наконец, и то, что с
того часа рассудок его немного помутился и что часто я слыхал, как он
говаривал в черные дни:
"Ах, зачем не пустил я себе пулю в голову, когда последний раз
проходил по подъемному мосту своего замка!"
- Вот, наверное, и все, что есть правдивого во всей этой
фантастической сказке, - сказал Микеле. - Но все равно! Хотя между теми
знаменитыми лицами и моими предками и нет никакой связи и хотя я не знаю за
собой ничего, в чем бы мне следовало упрекать себя перед ними, мне было бы
все-таки не по себе, коли мне пришлось бы провести ночь одному в этой
галерее.
- А я, - без всякого ложного стыда сказал Пьетранджело, - ни одному
слову этой истории не верю. И все же пообещай мне господин маркиз свое
состояние и свой дворец в придачу, я не согласился бы провести и одного
часа после захода солнца наедине с госпожой аббатисой, монсиньором главным
судьей и всеми прославленными воинами и монахами, которые здесь развешаны.
Здешние слуги не раз пробовали запереть меня тут для своей забавы, но я им
не давался, я бы скорей выпрыгнул в окошко.
- И какой же вывод насчет дворянства сделаем мы из всего этого? -
спросил Микеле, обращаясь к маркизу.
- Тот вывод, мой мальчик, - ответил маркиз Ла-Серра, - что привилегии
знати есть несправедливость, но что в легендах и в семейных преданиях много
мощи, поэзии и пользы. Во Франции, уступая доброму порыву, дворянство
предложило сжечь свои титулы и с пристойной учтивостью и хорошим вкусом
выполнило свой долг, принеся эту искупительную жертву. Но вслед за тем
стали взламывать склепы, вытаскивать из них трупы, даже оскорблять образ
Христа, как будто не священны пристанища мертвых и как будто сын Марии был
покровителем лишь вельмож, а не убогих и малых сих. Я прощаю революции ее
безумства, я понимаю их, быть может, лучше, чем те, кто говорил вам о них,
мой юный друг. Но я знаю также, что ее философия не была ни законченной, ни
глубокой философией и что в отношении идей дворянства, как и в отношении
всех идей, она умела разрушать, а не строить, умела вырывать с корнем, но
не сеять. Позвольте мне сказать еще два слова на эту тему, а потом мы
выйдем в сад есть мороженое, потому что боюсь, как бы все эти покойники не
нагнали на вас тоску и скуку.
- Так-то, Микеле, - продолжал свою речь маркиз Ла-Серра, беря правой
рукой за руку Пьетранджело, а левой - фра Анджело, - все люди по
благородству равны между собой. И я прозакладывал бы свою голову, что род
Лаворатори стоит рода Кастро-Реале. Если о мертвых судить по живым, то
предки этих двоих наверняка были людьми добрыми, умными и мужественными,
тогда как Дестаторе - вместилище высоких добродетелей и жалких недостатков,
то князь, то разбойник, то кающийся благочестивец, то впавший в отчаяние
самоубийца - заставляет усомниться в благородстве вельмож, портреты которых
нас окружают. Если вы когда-нибудь разбогатеете, Микеле, вы сами нечаянно
положите начало семейной галерее, написав прекрасные лица вашего отца и
дяди, и никогда не станете продавать их портретов.
- И портрета своей сестры! - вскричал Пьетранджело. - Он ее тоже не
забудет нарисовать; ведь ее портрет когда-нибудь послужат доказательством,
что в нашем роду люди не были противны с виду.
- Тогда не находите ли вы, - подхватил маркиз, опять обращаясь к
Микеле, - что вам есть над чем призадуматься? Что вы можете пожалеть,
почему у вас нет портрета вашего отца и вашего дяди и почему вам неведома
его история?
- Вот это был человек! - воскликнул Пьетранджело. - Он служил в
солдатах, потом стал хорошим мастером, а я его помню хорошим отцом.
- А его брат был монахом, как я, - сказал фра Анджело. - Он был
набожен и мудр. Его пример сильно подействовал на меня, когда я колебался,
идти ли мне в монахи.
- Вот как действуют семейные воспоминания! - сказал маркиз. - А кем
были ваши дед и брат его, друзья мои?
- Что до брата моего деда, - отвечал Пьетранджело, - не знаю, кажется,
его вовсе не было. Но дед мой был крестьянин.
- Как же прожил он свою жизнь?
- Мне, наверное, рассказывали о нем в детстве, да я не припомню
ничего.
- А ваш прадед?
- Я и не слышал о нем.
- И я тоже, - вмешался фра Анджело. - Мне смутно помнится, что наш
прапрадед был моряк, и притом весьма отважный. Но как его звали - не помню.
Имя Лаворатори служит всего двум нашим поколениям. Это ведь прозвище, как и
большая часть фамилий в народе. Оно указывает на смену занятия в роду,
когда наш дед, бывший раньше земледельцем в горах, перебрался в город и
стал ремесленником. Нашего деда звали Монтанари, это тоже прозвище, а его
дед, верно, звался иначе. А уж дальше начинается полная тьма, и наша
родословная погружается в забвение, равное небытию.
- Так вот, - сказал маркиз Ла-Серра, - вы сейчас на примере своей
семьи пересказали всю историю народа. Два-три поколения ощущают родство
между собою, но те, что предшествовали, к те, что следуют позже, чужды им.
По-вашему, это справедливо и достойно, милый Микеле? Ведь такое полное
забвение прошлого, такое равнодушие к будущему, такое отсутствие связи
между промежуточными поколениями - это варварство, состояние дикости,
возмутительное презрение к человечеству!
- Вы правы, господин маркиз, и я вполне понимаю вас, - отвечал
Микеле. - История любой семьи повторяет историю человечества, и кому
известна история семьи, тот знает и историю человечества. Разумеется, кто
помнит своих предков и кто с детства, вникая в эти одна за другою
проходящие жизни, привык черпать в них примеры, которым он следует или
которым старается не следовать, такой человек живет в своей душе жизнью
более интенсивной и полной, чем тот, кто связан в прошлом лишь с
двумя-тремя смутными, неуловимыми тенями. Благородство по происхождению -
великое общественное преимущество. Если оно налагает великие обязательства,
оно в основном дает и более широкий взгляд на вещи и предоставляет великие
возможности. Ребенок, который научается различать добро и зло по книге,
написанной той же кровью, что струится и его жилах, и по чертам портретов,
сходных с его собственным образом, словно это зеркало, где он с радостью
встречает самого себя, - такой ребенок непременно станет великим человеком
либо по крайней мере, следуя вашим словам, он станет человеком, преданным
идее подлинного величия, то есть будет обладать качеством приобретенным
взамен качества врожденного. Теперь я понимаю, что есть истинного и благого
в принципе наследования, который связывает одни поколения с другими. Не
буду напоминать вам, что есть в нем вредного, - вы это знаете лучше меня.
- Что есть в нем вредного, - я скажу сам, - возразил маркиз. - Вредно
то, что мы имеем исключительное право на благородство, а остальной род
людской не причастен к нему, что признанные сословные различия основаны на
ложном принципе и герой-крестьянин не будет так прославлен и отмечен в
истории, как герой-патриций, что семейные добродетели ремесленника не будут
вписаны в книгу, навечно открытую для потомства, что имени и изображения
добродетельной и бедной матери семейства, которая была напрасно столь
красива и целомудренна, не сохранится на стене бедного жилища, что это
жилье бедных не становится верным убежищем даже для ее потомков; что не все
люди настолько богаты и свободны, чтобы в честь своего прошлого создавать
статуи, поэмы и картины, наконец, что история человеческого рода не
существует, что она сводится лишь к нескольким именам, спасенным от
забвения, которые называют прославленными именами, знать не желая того, что
в иные эпохи целые народы достигают величия под воздействием какого-нибудь
одного события или одной идеи.
Кто перечислит нам имена всех тех энтузиастов и великодушных
храбрецов, что бросали свои заступ или пастуший посох и шли сражаться с
неверными? Не сомневаюсь, среди них у тебя есть предки, Пьетранджело, а ты
ничего о них не знаешь! А те вдохновенные монахи, что проповедовали закон
божий дикарским народам? И там есть твои родичи, фра Анджело, но ты о них
тоже ничего не знаешь. Ах, друзья мои, сколько перестало биться великих
сердец, какие великие деяния канули в вечность, не принеся пользы живущим
ныне! Какая печаль и безнадежность для народа в этой непроницаемой тьме
прошлого, и как мне мучительно думать, что вам, быть может - кровным
родичам этих мучеников и храбрецов, не найти ни малейших следов их на наших
тропах! А я, который вас не стою, я могу узнать у мэтра Барбагалло, какой
из моих дальних предков родился и умер в этом месяце пятьсот лет тому
назад! Подумайте! С одной стороны - пустое и зряшное поклонение праотцам, с
другой - ужасная, необъятная могила, без разбора поглощающая и священные и
нечистые кости простого народа! Забвение - кара, которая должна постигать
лишь дурных людей, но в наших горделивых семьях она не постигает никого;
среди вас же забвению предаются самые высокие достоинства и добродетели. Мы
как бы завладели историей в собственных интересах, а вы, остальные, вы
словно не имеете к ней отношения, хотя она скорее есть дело ваших рук, чем
наших!
- Да, - сказал Микеле, взволнованный горячей речью маркиза, - вы
заставили меня в первый раз уяснить себе понятие благородства. Я его
связывал лишь с немногими прославленными личностями, которых надо отделять
от их родичей и потомков. Теперь мне понятны возвышенные и гордые предания,
которые передаются от поколения к поколению, связывают их между собою и
ведут строгий счет и скромным добродетелям и блистательным деяниям. Это
справедливый счет, господин маркиз, и имей я честь и несчастье принадлежать
к благородному сословию (ибо это тяжкое бремя для того, кому понятна его
тяжесть), я хотел бы глядеть вашими глазами и думать как вы!
- Благодарю тебя за это, - отвечал маркиз Ла-Серра, беря его за руку и
выводя на террасу дворца.
Фра Анджело и Пьетранджело переглянулись - они были растроганы. Обоим
была понятна мысль маркиза, и они почувствовали, как их возвышает и
подкрепляет этот новый взгляд на коллективную и личную жизнь, который был
сейчас изложен перед ними. Что касается мэтра Барбагалло, он внимал
разговору с почтительным благоговением, но не понял ровно ничего и ушел
домой, недоумевая, какое же это благородство без дворцов, без грамот, без
гербов, и особенно без семейных портретов. И вывел заключение, что
благородное сословие не может обойтись без богатства, - удивительное
открытие, которое ему стоило немало труда.
В то время как в галерее Ла-Серра клюв большого великана из
позолоченного дерева, служивший стрелкой на огромных часах, твердо указывал
на четыре часа пополудни, Пиччинино казалось, что полдюжины часов с
репетицией у него сильно отстают, - так нетерпеливо ждал он появления Милы.
От английских часов он переходил к женевским, пренебрегая катанийскими,
лучшими, какие он мог достать за свои деньги (ведь Катания, как Женева,
славится часовщиками), и от часов, усыпанных алмазами, к другим, украшенным
рубинами. Он любил драгоценные вещи и из добычи своих людей отбирал лишь
самое изысканное. И он всегда точнее других мог сказать, который теперь
час, ибо он-то хорошо знал цену времени и умел строго распорядиться им,
чтобы вести сразу и жизнь, посвященную занятиям и раздумью, и жизнь
приключений, интриг и разбоя, и, наконец, жизнь наслаждения и
сладострастия, которой мог, да и хотел, наслаждаться только втайне.
В нетерпении он бывал горяч до сумасбродства, и ему так же нравилось
держать других в ожидании или мучать их хитрыми проволочками, как не под
силу было дожидаться кого-либо самому. Впрочем, уступая необходимости, он
на этот раз первым явился на место свидания. Он не мог рассчитывать, что у
Милы достанет смелости поджидать его, а тем более войти к нему в сад, если
он не выйдет к ней навстречу. Он и выходил уже раз десять и с досадою
возвращался, не решаясь пересечь тенистую дорожку, шедшую вокруг сада, так
как не хотел в случае встречи с кем-либо дать заметить, что он охвачен
желанием или вообще что-то затеял. Вся наука, на которой держалось его
сложное существование, была в том, чтобы иметь всегда спокойный и
равнодушный вид перед людьми мирными и вид рассеянный и занятой перед
людьми деловыми.
И когда Мила появилась вверху, на зеленой тропинке, круто спускавшейся
к его саду, Пиччинино был уже по-настоящему сердит на нее: она запоздала на
целых четверть часа. Между тем - то ли благодаря его уму, то ли благодаря
личным чарам, - еще ни одной красавице из горных деревень никогда не
удавалось заставить его первым прийти на любовное свидание. Дикая душа
разбойника горела поэтому мрачной яростью. Он совсем забыл, что Мила ему
вовсе не любовница, с повелительном видом двинулся навстречу, взял Бьянку
под уздцы и, едва молодая девушка очутилась перед садовой калиткой, он
подхватил ее на руки и, почти с бешенством сжав ее прекрасный стан, опустил
на землю.
Но, раздвигая складки легкой двойной мантильи, Мила удивленно
взглянула на него и сказала:
- Разве нам уже грозит опасность, синьор? Или вы, быть может, думаете,
что я велела кому-нибудь сопровождать меня? О нет, смотрите, я явилась
одна, я вам доверяю, и у вас нет причин для недовольства мною.
Пиччинино посмотрел на Милу и овладел собой. Отправляясь к своему
защитнику, она простодушно приоделась и сейчас была в своем воскресном
наряде. Из-под алого бархатного корсажа виднелся другой - бледно-голубой,
отделанный изящной вышивкой и стянутый шнуром. Тонкая сетка из золотых
нитей сдерживала по местному обычаю ее прекрасные волосы, а для защиты лица
и наряда от знойных солнечных лучей на ней была mamtellina - большое легкое
покрывало, которое, когда оно умело накинуто и ловко носится, окутывает
голову и весь стан. На сильной кобылке разбойника вместо седла лежало
украшенное золочеными гвоздиками плоское бархатное сиденье, чтобы женщина
могла удобно сидеть боком; разгоряченное животное бурно дышало, как будто
гордясь своей прекрасной всадницей и тем, что может унести ее от любой
опасности. Судя по ее покрытым пеной бокам, маленькая Мила ничуть не
сдерживала кобылку в пути, храбро доверясь ее резвому нраву. А между тем
дорога была довольно опасна: приходилось взбираться на кручи, пересекать
ручьи, проезжать подчас по краю пропасти. Бьянка выбирала дорогу самую
короткую, карабкалась и прыгала, как коза. Заметив ее силу и резвость,
Мила, несмотря на всю свою робость, не могла не испытывать странного и
бурного наслаждения, которое женщины находят в опасности. Она гордилась,
чувствуя, как наряду с нравственной силой в ней просыпается и физическое
мужество. Пока Пиччинино любовался блеском ее глаз и щечками,
разрумяненными скачкой, она была занята лишь достоинствами своей белой
кобылки и, обернувшись, поцеловала ее в ноздри со словами:
- Тебе бы возить самого папу!
Разбойник не мог сдержать улыбки и позабыл о своей досаде.
- Мое милое дитя! - сказал он. - Я рад, что вам нравится моя добрая
Бьянка, я думаю, она теперь достойна есть из золотой кормушки, как лошадь
одного римского императора, но идемте же скорее, я не хотел бы, чтобы
видели, как вы входите сюда.
Мила покорно ускорила шаг и, пройдя через сад вслед за разбойником, не
позабывшим дважды повернуть ключ в калитке, вошла в дом, прохлада и чистота
которого обрадовали ее.
- Вы здесь и живете, синьор? - спросила она Пиччинино.
- Нет, - отвечал он. - Это дом Кармело Томабене, как я и говорил вам.
Но он мой помощник и друг, и у меня здесь есть комната, куда я подчас
прихожу, когда мне нужно отдохнуть и побыть одному.
Он провел ее по дому, устроенному и обставленному по-деревенски
просто, однако везде были видны порядок, основательность и опрятность,
какие редко встретишь в жилье разбогатевшего крестьянина. В глубине
сквозного коридора, пересекавшего верхний этаж, он открыл дверь, за которой
была вторая, обитая железными полосами, и ввел Милу в ту низкую башню,
приспособленную, так сказать, им для своего жилья, где он тайно устроил
себе чудесный уголок.
Ни у какой принцессы не было такого богатого, такого раздушенного и
такого разукрашенного всякими редкостями будуара. И притом ни один рабочий
не приложил сюда руки. Пиччинино сам завесил стены восточными шелками,
затканными золотом и серебром. На диване, крытом желтым атласом, лежала
большая шкура королевского тигра с мордой, которая сначала даже испугала
молодую девушку. Но Мила вскоре освоилась, потрогала пальчиком бархатный
пунцовый язык и эмалевые глаза и села на черные полосы тигровой шкуры.
Потом она обвела взглядом сверкающее оружие, турецкие сабли, украшенные
драгоценными камнями, курительные трубки с золотыми чашечками, курильницы