Но почему же так долго не идет... Баженова даже остановила себя, не решаясь сразу поставить в конце - Николай. Но все же поставила. Твердо. С каким-то вызовом самой себе. Конечно, Николай будет прав, если вообще не вернется сюда. Что она ему объяснила сегодня одним коротким, вырвавшимся против воли словом "любовь"? И еще - этим намеком на происхождение шрама на шее. Зачем она это сделала? И что ему делать здесь, среди двух - Афина не в счет - среди двух непонятных для него, злобных женщин?
   Афина спит спокойно. Она уже не мечется по постели, не кричит во сне. Температура нормальная. Обмороженные пальцы заживают. На щеках, возможно, на какое-то время останутся багровые рубцы. Лицом Феня не очень красивая, рубцы и еще отнимут у нее красоту. Но Николай по вечерам разговаривает главным образом с нею. Феню приходят проведывать с Ингута. Приходят и свои, читаутские парни. Ее все любят. Феня будет счастливой, даже если и не сойдут у нее с лица рубцы. А вот она, Мария Баженова, куда красивей этой маленькой девушки, но такого счастья, какое впереди ждет Афину и к какому сама она стремилась когда-то, ей уже не видать.
   Голос с печи:
   - Марья Сергеевна, свет бы, что ли, вы погасили. Заснуть никак не могу. Имейте же совесть.
   Как жук-короед живое дерево - сверлит ей душу этот голос. Э-эх, размахнуться бы да грохнуть кулаком по столу и заорать, как, бывает, орут, ругаются пьяные мужики!
   - Хорошо, мама, я погашу.
   Она погасила свет. Короткое молчание. И снова скрипучий голос с печи:
   - Придет. Куда он денется? Постыдились бы - сидеть дожидаться.
   - Хорошо, мама, я лягу.
   Лечь, встать, убежать, провалиться под землю - все что угодно, не слышать бы только этот скрипучий голос!
   ...А подумать - семь лет тому назад они обнимались взволнованно, радостно, и она, Маруся Найденова, говорила Елизавете Владимировне:
   "У меня, кроме вас и Толика, на свете больше нет никого. Я не помню своей мамы. Позвольте мне называть вас мамой - так и по обычаю народному полагается. Называть мамой и любить, как маму. Ведь я теперь стала тоже Баженовой, и всегда, всегда буду для вас самой заботливой, любящей дочерью".
   Анатолий стоял рядом, щедро, широко улыбался.
   "Марочка, в семье не говорят друг другу "вы". Правда, мама?"
   "Правда, - подтвердила тогда Елизавета Владимировна. - Среди своих "ты" - самое душевное слово. Доченька, милая, называй меня всегда только на "ты".
   Было это сразу после их возвращения из загса, перед тем, как собраться за праздничным столом. Семь лет тому назад...
   И вот теперь:
   - Марья Сергеевна, вода есть у нас? На реку, виновата, сегодня я не сходила.
   Это значит: ей хочется пить и хочется, чтобы Мария догадалась, подала кружку воды на печь. А слова насчет того, что на реку не сходила, - пустые слова. Никогда она по воду не ходит. Куда ей с больными, дико хрустящими в суставах, негнущимися ногами ходить к реке, подниматься с ведрами по скользкой и крутой тропинке! Слова по смыслу своему пустые, но в них заложена тонкая отрава: ты молодая, день весь с перышком в конторе сидишь, а вся тяжелая забота по дому лежит на мне, на несчастной, больной старухе.
   И действительно, железную печь топит она, иначе за день квартира промерзнет. Подметает пол. К приходу Марии готовит ужин. Не надо, не надо бы этого ничего! Но Елизавета Владимировна упрямо находит себе какую попало, хотя бы самую ненужную и мелкую работу, находит ее лишь для того, чтобы потом иметь право упрекнуть этим невестку. Спит на печи, хотя Мария десятки раз умоляла ее не делать этого, ставила в лучшем, самом теплом месте кровать для нее, застилала самым лучшим бельем. Особое удовольствие доставляет ей выставлять напоказ посторонним людям свою горькую долю. Ради этого, хозяйка собственного дома, она с охотой согласилась дать Фене уголок в квартире, теперь заботится, чтобы остался здесь жить и Цагеридзе. Говорят, под старость все становятся такими. Но все равно неприятно ходить по чисто выметенному ею полу, противен ужин, приготовленный ею, крапивой обжигают тело чулки, заштопанные ею...
   - Марья Сергеевна, вы слышите, я спрашивала вас?
   Глуша в себе закипевшую ярость, Баженова подает ей кружку с водой на печь. И быстро отступает, боясь, что в темноте Елизавета Владимировна коснется ее руки своей. Сухой, неприятной рукой.
   Старуха подтягивается к краю печи, на ощупь шарит - "Ох!" - и кружка падает на пол. Тихое, раздраженное бормотанье. А вслух:
   - Виновата я, Марья Сергеевна, не нужно мне было вас утруждать. Набедила. Сейчас спущусь, подотру.
   Это месть за то, что Мария поставила кружку, не дождалась, когда Елизавета Владимировна возьмет ее в руки. О том, что темно и кружку можно было столкнуть и нечаянно, Баженова даже не думает. Все в ней словно твердеет, сжимается, она уже не может сказать сейчас спокойно и весело: "Да ничего, мама, я сама подотру. Прости, пожалуйста. И воды я тебе зачерпну, подам снова". Жестко и глухо Баженова спрашивает:
   - Свет зажечь?
   Слова, которых и Елизавета Владимировна не ожидала. Она вздыхает и, не отвечая Баженовой, все время бормоча "господи", спускается с печки.
   Мария щелкает выключателем, но электростанция уже прекратила свою работу. Тогда Баженова зажигает лампу, руки у нее вздрагивают, она долго не может надеть на горелку стекло. Потом стоит прямая, холодная, уставившись неподвижным взглядом в пол, по которому ползает старуха, тряпкой вытирая разлитую воду.
   Горечь, тоска и отчаяние захлестывают Марию, совсем так, как и в тот вечер, когда, прочитав письмо Анатолия с заключительной фразой "писать мне бесполезно", она машинально потянула со стола лежавший там острый нож... И вдруг поплыли потолок, стены... Острая боль у плеча, а потом - темнота, ничего... С той поры, да, именно с той поры у Елизаветы Владимировны появилось в обращении злое "вы". Первое, что услышала от нее Баженова, придя в себя, было: "Еще и засудить меня захотелось вам, что ли, Марья Сергеевна?" А потом, все дни, пока Мария лежала в постели, - ни слова. Врача не вызывали. Боялись и не хотели огласки они обе. Рану залечили домашними средствами. Все обошлось без осложнений, шея у Марии не осталась кривой, видимо, сухожилия перерезаны не были.
   Так кончилось ее замужество. Так кончилась любовь.
   А прежде этого...
   - Кажется, я снова вмешиваюсь не в свое дело, но я прошу вас, Елизавета Владимировна, встать и отдать тряпку мне - я все же помоложе вас...
   Весь облепленный мягкими хлопьями снега, на пороге стоял Цагеридзе, торопливо сбрасывал с плеч пальто.
   Баженова не заметила, как он вошел. Столбняк слетел, кровь бросилась ей в лицо, тяжелая, жгучая. Почему не вошел Николай пятью минутами раньше или пятью минутами позже! Словно нарочно стоял за дверью и ждал, когда старуха с тряпкой в руке опустится на колени, а она, молодая, гордо выпрямившись, будет стоять у стола, как госпожа, отдающая приказания своей служанке. Не оправдаться, нет - как объяснить ему все это!
   Она опередила Цагеридзе, сильным рывком выхватила тряпку у Елизаветы Владимировны - у той так и мотнулась старческая рука - и отшвырнула тряпку в дальний угол.
   - Мама, ну зачем это? - стиснув кулаки, как перед глухой стеной, выкрикнула она.
   - Спасибо вам, Марья Сергеевна. Дождалась. Может, еще и ударите?
   Елизавета Владимировна, не поднимаясь с полу, привалилась к печке. И было похоже, что стоит она на коленях перед Баженовой, вся в ее воле и ею поставленная на колени. Мария закрыла лицо руками. Постояла так. Продолжать еще эту безобразную сцену при Цагеридзе? На каждое слово получать ответных два? Ох, как безжалостно бьет эта женщина!
   - Прости, мама, - тихо выговорила она, отнимая от лица ладони.
   Цагеридзе сидел у кухонного стола на широкой скамье, как всегда, чуть-чуть отставив в сторону левую ногу. Баженова села на другой конец скамьи, ища взгляда Цагеридзе.
   "Нет", - скорее глазами, чем движением губ, сказала она, когда их взгляды встретились.
   Цагеридзе пожал плечами. И это можно было понять так: а я остаюсь при своем мнении.
   Проснулась Феня. Спросила громко, с удивлением:
   - Что, уже утро?
   Ей никто не ответил. Она приподнялась на локте. Елизавета Владимировна как-то изломанно сидела на полу, Мария - за кухонным столом, обмякшая, потемневшая. Угол печи заслонял Цагеридзе, и было видно только одно его плечо, неподвижное, словно каменное.
   - А! - сказала Феня.
   И откинулась на подушку. Она все поняла. Эти штуки Елизаветы Владимировны уже не в диковинку. Бедная Мария! А Николай Григорьевич, наверно, все понимает по-своему. Вмешиваться ей - еще больше лить масла в огонь. Надо снова заснуть. Или сделать вид, что заснула. Феня вытянулась поудобнее.
   - Больному и то спокойно полежать у нас нельзя, - неопределенно, куда-то в пустое пространство проговорила Елизавета Владимировна.
   Помедлив, она стала подниматься, нарочито беспомощно цепляясь за угол печи. Цагеридзе помог ей взобраться на свое место. Елизавета Владимировна тихо бормотала: "Господи, господи!"
   Цагеридзе вернулся к столу, сел на скамью так, что теперь оказался бок о бок с Баженовой. Хотел что-то сказать, но она его опередила. Будто ничего и не было, спросила:
   - Николай Григорьевич, почему вы сегодня долго не возвращались домой? Я уж подумала: заблудились в метели, - и ее обычная, медленная, тающая улыбка постепенно осветила, согрела лицо, сделала его спокойным и даже почти веселым.
   - Что вам на это ответить? - сказал Цагеридзе. Та трудная душевная борьба, которую при нем мужественно выдержала Баженова, его покорила. Он высоко ценил мужество в человеке. - Я не знаю, что вам ответить, Мария. Вы сказали "домой"... Именно, может быть, поэтому я долго и не шел. Я думал. Что я могу сказать вам, Мария? Меня послали сюда начальником рейда, руководить людьми, обеспечивать выполнение плана. Ближайшая задача - спасти замороженный лес. Кто знает, решит ли его судьбу весенний день, сам ледоход, а может быть, вот этот зимний день, которого потом, весной, одного-единственного не хватит. Пора бы уже начальнику рейда подписать приказ и людям приступить к работе. А я не знаю, какое мне принять решение. Арифметика не в мою пользу, не в пользу государства, она союзница Василия Петровича. И я должен думать, как тот мужик, который в Петербурге убрал с площади камень и о котором я сам с собой с таким удовольствием разговаривал вслух, когда вы вошли. Вот о чем и вот как я должен думать. А я соображаю, где мне ночевать с завтрашнего дня, потому что теплое слово "домой" у меня плохо вяжется с тем, что я испытываю здесь. Вы меня должны простить, Мария, кажется, я снова говорю обидные для вас вещи, но говорить неправду я совсем не могу.
   Баженова грустно усмехнулась.
   - Хочу обидеться, Николай Григорьевич. Стараюсь. Но тоже не могу. Вы не умеете говорить неправду, а я не умею обижаться за правду, - она посмотрела на печь, где притихла Елизавета Владимировна, и сама очень тихо прибавила: Слово "домой" и у меня плохо вяжется с этим домом. Только я не могу, как вы, уйти на другую квартиру. Мама действительно очень больна.
   Цагеридзе тоже понизил голос.
   - Как можно, Мария, так обращаться со своей матерью?
   Баженова нервно потерла лоб рукой. Несколько раз перевела дыхание, прежде чем решилась:
   - Это... это... Мне было два года, когда умерла моя мама. Это... мать... моего мужа.
   Все неожиданно и резко сместилось в сознании Цагеридзе. Он не знал, оправдывают ли такие слова Баженову, хотел сказать, что по отношению к старикам степень родства не имеет значения, но эту мысль почему-то сразу же подавила другая - "Мария замужняя", - и уже без прежней суровости в голосе он спросил:
   - Вашего мужа? А...
   И не решился закончить прямым вопросом. Бывает ведь всякое.
   За него договорила Баженова.
   - ...где он? Николай Григорьевич! На это... может быть, только на это вы мне позволите не отвечать? Вот вы все время напоминаете мне, что вы любите во всем честность, откровенность, простоту... А обязательно ли для этого нужно быть еще и таким жестоким, беспощадным? Ведь даже если бы я вам все рассказала, так...
   С печи послышалось приглушенно-злобное "господи, господи", и Баженова осеклась на полуслове. Зачем она говорит все это? Зачем она все время словно бы оправдывается перед Цагеридзе, забыв свою женскую гордость? Что изменит ее даже самый полный и откровенный рассказ обо всем? Николай уйдет все равно...
   - Ложитесь, пожалуйста, Николай Григорьевич, - усталым голосом сказала она и привернула фитиль в лампе, готовясь ее погасить, не думая вовсе, что Цагеридзе голоден и что следовало бы предложить ему ужин, оставленный для него в печке, или хотя бы спросить, не хочет ли он выпить стакан чаю. Ложитесь. В самом деле, время позднее, мы разговорились, шумим и не даем спать другим.
   Лежа без сна, впотьмах, Цагеридзе думал, что нет, пожалуй, отсюда теперь он не уйдет. Уйти - значит, причинить еще раз боль этой женщине, перестрадавшей, должно быть, уже немало и продолжающей мучиться из-за каких-то не понятных Цагеридзе, но бесспорных для самой Баженовой ее нравственных обязательств перед матерью бывшего мужа. Надо помочь Марии. Только - чем и как помочь?
   Мягкие лапы метели все так же ползали по темному окну, и так же иногда зазывно постукивали легкие пальчики в стекло. Цагеридзе невольно приподнимался и вглядывался в черный проем окна. Там, за стеклом, бродили мутные снежные тени, но ничего человеческого в них уже не было. Метельные столбы шли и шли чередой вниз, к Читауту, падали под обрыв и заваливали еще плотнее и толще и без того наглухо замурованный во льду миллион, тот самый миллион народных денег, который сделался просто частью души его, Цагеридзе.
   Он стал в уме перебирать все варианты технических расчетов, проделанных днем, с надеждой все же выловить в них что-нибудь толковое, ценное, верную опору, исходную точку - и ничего не нашел.
   Тогда он стал мечтать, отбрасывая логику, фантастично и озорно.
   А что? Весной, перед самым вскрытием, обрызгать с самолета Читаут какой-то чудесной жидкостью - и лед растает. Все бревна преспокойно отстоятся в запани, а ледяные поля, идущие сверху, отбить направляющими бонами, и они без вреда проплывут по ту сторону острова, главным руслом реки.
   Прекрасная идея! Легко, надежно, дешево... Растопить лед... Растопить... Рас-то-пить...
   И с этой мыслью он уснул.
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
   1
   Гармонь звала.
   Сначала в самом верхнем конце поселка она запела протяжно, раздумчиво, запела прерывающимся, тоненьким, словно бы жалующимся на одиночество девичьим голоском, с которым лишь изредка кто-то спорил густым, хрипловатым басом: "Тай-на! Тай-на! Тай-на!" Потом неторопливо ушла к лесу, за жердевые ограды дворов, в глухую черноту ночи, и там уже с отчаянной мужской откровенностью поведала вслух и всем, что делает с сердцем парня любовь. От лесу пересекла улицу поперек, постояла над торосисто взбугренной рекой, на крутом обрыве берега, размышляя о необъятных просторах родной земли. Тихо-тихо по берегу удалилась в самый нижний край поселка, к дороге на Покукуй, где начинались сплавные сооружения рейда, - там заявила весело и твердо, что "лучше нету того цвету, когда яблоня цветет". И вернулась в центр, остановилась у конторы, рассыпая озорные частушечные припевки, которые тут же обросли живыми, смеющимися словами:
   Ты подгорна, ты подгорна,
   Широкая улица
   На тебе, моя подгорна,
   Милая балуетца
   Всплеск ладоней, дробный топот ног...
   Так начиналось всегда. С далекого, волнующего зова гармони и с этих припевок, может быть и очень старых, но никогда не стареющих, как и все, что сложилось в народе, обкаталось временем, высветлилось, словно речная галька.
   Все уже знали: Женька Ребезова запела. Это у нее первая буква в азбуке - "милая балуетца..." Милая-то, милая, ничего не скажешь, действительно милая. И что балуется - тоже ничего не скажешь. В меру! Но ведь и меры бывают разные...
   Сейчас, по неписаному уставу, подпоет ей Феня, таким же бойким, но только тонким и еще озорнее звенящим голоском. Но Феня не успела - врезался крепкий басок.
   Лес зеленый, лес зеленый
   Выше крыши не дорос.
   Наши девушки не смеют
   Показаться на мороз.
   И сразу повсюду захлопали двери, замигали на опушенных инеем стеклах окон желтые огоньки, одни гасли, другие вспыхивали.
   А гармонь звала и звала, не уходила погреться, словно на дворе и мороз был не за двадцать пять и не голые пальцы гармониста нажимали лады.
   Максим выжидающе смотрел на Михаила. Постучал кулаком себе в грудь, покрутил указательным пальцем вокруг сердца. В который раз проговорил:
   - Пошли, Мишка. А? Тянет, понимаешь...
   Наконец Михаил снисходительно улыбнулся, лениво забрался всей пятерней Максиму в волосы, давнул ему голову книзу.
   - Ну, пошли, так и быть! Ради тебя, Макся. Только.
   Его и самого тянуло на улицу не меньше, чем Максима. Но тот со своей прилипчивой просьбой очень кстати выскочил первым - теперь можно было малость и покуражиться.
   - Черт те знает - холодно...
   Они в комнате сейчас были одни. Товарищи по общежитию еще не возвращались из столовой, наверно, прямо оттуда побежали на призыв гармони. Что больше делать после работы?
   ...Прижились Максим с Михаилом здесь быстро. И крепко. Правда, комната была рассчитана, казалось, только на четверых. Никак не больше. Теперь пришлось поставить еще две койки. И ничего - вместились.
   Когда комендант пришел в общежитие и объявил, что в эту комнату он поселит еще двух новеньких, Саша Перевалов, подобрав со лба мягкие светлые волосы, любезно сказал: "Давай! В тесноте, да не в обиде. Кто пополнение?"
   Леонтий Цуриков, потупя голову и шевеля бугроватыми плечами, мрачно пробасил: "Так-то оно так, но пределы, братцы мои, и для тесноты должны быть тоже установлены".
   Виктор Мурашев, жилистый и сухой, выразился определеннее, резче: "Селедка в бочке! Посыпать солью - и заколачивай донышко". Помолчал и прибавил такие слова, что даже комендант крякнул.
   А Павел Болотников и вовсе освирепел, выдвинул вперед нижнюю, узкую, с острыми зубами челюсть, зачем-то еще подтолкнул кулаком подбородок, заорал: "Когда так - к чертям собачьим! Расчет возьму и на новое место подамся. От Сашкиных портянок не продыхнешь, так, гляди, еще две пары сушиться станут. Лес рубим, лес плавим, кругом в лесу, а когда из этого лесу для человека человечье жилье будет?"
   Перевалов ему спокойно ответил: "Портянки мои, конечно, не майские цветики. Но и твои тоже. Жилье, говоришь... Вон, вытащи из Читаута замороженный - на каждого из нас, однако, двухэтажный дом выйдет. Чем собачиться, придумал бы лучше, как подешевле да повернее лес этот выручить. Начальник просил".
   Павел только еще сильней разъярился: "Просил! Не я лес заморозил, не мне и думать. Да ты зубами изо льда его выгрызи, на горбу своем на берег вытаскай, и все одно - фигу тебе здесь дома для нас выстроят. В этом котухе жить еще не шесть, а двенадцать душ заставят".
   "Заставят? Кто?"
   "Дед Пыхто!"
   В их бурный разговор ввязались и Виктор с Леонтием. Теперь уже четверо они спорили и ругались между собой все время, пока комендант втаскивал в комнату койки, необмятые, пахнущие сеном матрасы, подушки, набитые ватой, серые суконные одеяла - словом, все то, что полагается для холостяцкого новоселья. Враждебно глядели, как комендант, пыхтя от натуги, передвигает непослушные койки туда и сюда, ищет для них посвободнее место. Никто ему не помог.
   Но когда вскоре после ухода коменданта на пороге общежития появились Максим с Михаилом и один из них спросил: "Нам сюда, что ли?" - парни все же несколько посветлели. Новенькие им сразу понравились. Тем более, что дуйся не дуйся, а все равно жить вместе придется. Так стоит ли зря кровь себе портить? Саша Перевалов первым потянул руку и сказал: "А конечно, сюда. Куда же больше? Давайте знакомиться. Мы, например, здешние. Коренные сибиряки. Как говорится, из чалдонов. С Ангары. Александр, Леонтий, Виктор и Павел, по отцам, можно сказать, все - Лесорубовичи. Только Виктор Мурашев с низовьев Енисея, из рыбацкой семьи". Максим, широко улыбаясь, в свою очередь объяснил: "А мы с Мишкой..."
   Теперь, готовясь к выходу, Максим спрашивал Михаила:
   - Как, ничего лежит воротник у рубашки? Может, другую надеть?
   А Михаил стоял одетый так, как был на работе, сквозь зубы цедил, кривился:
   - Никакая рубашка, брат, физиономию не исправит, если она человеку сразу от папы и мамы не удалась. А я, Макся, что-то раздумал. Не пойду. Спать хочется.
   - Спать? Да ты что! Ты же сказал...
   - Мало ли что говорится! Куда идти? Чего там? Слушать ехидства Женькины? Не люблю!
   - Да ну, Мишка... Пойдем...
   Максиму от Женьки доставалось больше. Но он помалкивал. В издевках Ребезовой для него была даже какая-то своя приятность.
   За окном звонко похрустывал снег. Можно было точно определить: с охотой идет, торопится или просто от скуки тащится человек; девушка или парень; или кто-то в таком уже состоянии, когда, ей-богу, лучше бы дома ему посидеть да что делать дома? До красного уголка ноги как-нибудь донесут. А поглядеть на молодое веселье все-таки интересно.
   - Ну, пойдем же! Сколько надо просить?
   Михаил поломался еще немного, но все же потихоньку стал одеваться: "Только для тебя, Макся".
   В красном уголке и курочке клюнуть было негде, даже все скамейки вытащены в коридор. Девчата между танцами отдыхали, стоя у стены. Старики забрались на сцену, сидели, подвернув ноги калачиком, а кое-кто весьма удобно растянулся на шубе, подложенной под бок. На сцене же сидел и Гоша, гармонист, распаренный от духоты, с взлохмаченными, проволочно торчащими волосами. Он уже не столько играл, сколько работал, с трудом заставляя свои пальцы ползать по ладам, то и дело ошибался на голосах, но тут же заглушал фальшивинку могуче ревущими басами.
   Наши друзья протиснулись в дверь как раз в тот момент, когда только что закончилась удивительно залихватская полечка и девчата с середины комнаты сыпались горохом, чтобы успеть захватить местечко у стены. Гоша, устало повиливая широко разведенными мехами гармони, проигрывал какую-то смесь, не то коленце из "Подгорной", не то запев из "Страданий". И в этот путаный, беспорядочный наигрыш вдруг очень ловко и пронизывающе сильно вплелись слова:
   Реки, камни и кусты,
   Всюду сломаны мосты.
   Где-то Миша мой идет,
   Максю за руку ведет.
   Михаила так и передернуло. Он рванулся назад, чтобы не оказаться сразу у всех на виду.
   - Я тебе говорил, - зло прошипел он в ухо Максиму.
   Но Женька Ребезова об руку с Лидой уже стояла перед ним.
   - Здрасьте! - закричала Женька так, словно Михаил был совершенно глухой. - А мы тут все истосковались без вас, измучились, разу топнуть ножкой было не с кем. Гоша, дай немножко "Иркутяночку"!
   И рассыпала частую дробь звонкими каблучками, пятясь, пошла к центру круга, который моментально образовался возле нее.
   Ни Михаил, ни Максим танцевать вальсы, фокстроты и разные полечки, можно сказать, совсем не умели. В школе раздельного обучения уменье танцевать считалось среди мальчишек чуть ли не позорным. В армии вечера с танцами бывали большой редкостью, и Михаил всегда кривил губы: "Шмыгать пятками? Казенную обувь драть? Нет, брат Макся, она и в походах нам пригодится". Но пляска, лихая солдатская пляска их сердцам была дороже казенной обуви. И тот и другой любили "ударить". Кстати сказать, Максим, как правило, переплясывал Михаила, побивал удивительным разнообразием "колен" и "выходок". Он, словно инженер-изобретатель, месяцами вынашивал и обдумывал конструкции своих новых коленец. И чтобы после блеснуть на народе, тоже по целым неделям и месяцам, в тихих уголках, в одиночку, тщательно отрабатывал каждое движение. Михаилу он не раз предлагал сотрудничество, но тот неизменно отказывался: "Это, брат, не цирк. У тебя, Макся, нос картошкой округлился, а у меня он редькой вытянулся. Станем плясать с тобой совсем одинаково - только по носам и различать нас будут".
   Женька Ребезова секла пол каблуками, покачивалась словно на ветру, лучисто смеясь большими серыми глазами, тихонько и обжигающе повторяла: "Ну? Ну?", а Михаил все стоял и не мог решиться - принять ли ему вызов девушки, которая только и ищет, где и как бы его осмеять, или презрительно отвернуться, сделать вид: "С вами я не желаю". Он знал, что Ребезова пляшет здорово. Сбить ей спесь! Но вдруг, наоборот, Женька его перепляшет? Сраму не оберешься!.. Искусство свое Михаил на Читаутском рейде пока еще никому не показывал, силами ни с кем не мерялся.
   А гармонь требовала ответа. Она прямо-таки насильно отрывала ноги от полу. И уже стучали не только Женькины каблучки. В такт музыке все до единого парни и девушки покачивали плечами, готовые сорваться в пляс. И только лишь у одного Михаила, казалось, на подошвах была смола. Каждая секунда промедления работала уже не в его пользу. Еще чуть-чуть, и Женька с полным правом выкрикнет: "Кисло!" Влепит, как пощечину, ему это слово. Парень - простокваша, кислое молоко... Надо решаться!
   И вдруг, обойдя его, выступил Максим. Потом он объяснял Михаилу: "Не знаю как, сами ноги вынесли". Вышел и ударил тяжелыми сапогами, сразу, словно стаю воробьишек, спугнув мелкую дробь Женькиных каблучков. Ударил, помедлил и пошел чесать на носок да пятку, выстилая на полу незримую дорожку, которая и потянулась за ним набором звонких щелчков, легких подшаркиваний подметками и тугих ударов всей ступней. Он обошел полный круг, и гармонист прибавил скорости. У Максима теперь заработали и ладони, но пока еще очень реденько и осторожно. Словно крадучись, внезапно, он иногда выхватывал руки из-за спины и делал ими такой неуловимо быстрый всплеск перед собой, что можно было подумать - еще Максимовы ладони и не встретились, а хлопнул в это время вместо него кто-то другой.