Страница:
Он просидел над линогравюрами всю ночь, борясь с одолевающим его сном, сделал с каждого рисунка по нескольку вариантов и понял, что самые первые наброски были все же намного лучше. А Яниш днем, забежав на минутку в редакцию, постоял, вглядываясь и подперев языком изнутри левую щеку, покорно раскинул руки:
- Не думал - честно! - не думал, что из хорошего можно сделать еще и сверххорошее. Ну доказал, Путинцев! До-ка-зал!
И у Андрея не хватило мужества признаться, что он как раз ничего не доказал.
А впрочем, может быть, и доказал? Талант художника - это отчасти и сила внушения, магического воздействия на других. Вот он сказал Янишу: "Ночь просижу, а исправлю". И Яниш поверил в талант Андрея, в его способность сделать невозможное. На тот же самый рисунок сейчас он смотрит иными глазами, домысливая то, что вообще-то подсознательно хотелось видеть и ему.
А вот Андрею виделось определенно, да не послушалась полета воображения рука.
Но ведь эта же самая рука почему-то слушалась, когда он переводил в рисунки, привычные его манере, те беглые кроки, что он делал закоченелыми пальцами с ныряющих в ухабах грузовиков и деревянных домов, окна которых странно, крест-накрест, были заклеены бумажными лентами! Грузовики явно двигались, выбрасывая снежную пыль из-под колес, а в запушенных инеем окнах столь же явно улавливались шевелящиеся человеческие тени.
Эта постоянная загадка движения не открылась Андрею и теперь. Вернее, она еще сильнее утвердилась одной прежней стороной: его художническому расчету подвластно только то, что механически - мгновенно - ухватывает взгляд. И остается тайной все, что связано с "шестым" чувством проникновения в "душу живую". А это никогда не дается с быстрого взгляда. В "душу живую" проникнуть можно тоже только "живой душой", природа которой никому, во всяком случае ему, Андрею Путинцеву, не ведома.
Андрею вдруг припомнились офорты "Капричос" Гойи. Еще в Светлогорске Седельников, все-таки затащив к себе на квартиру, показывал ему этот альбом, изданный где-то за границей на великолепнейшей бумаге. Андрей листал альбом как зачарованный и снова и снова возвращался к некоторым особенно ударившим его в сердце рисункам. О Гойе он кое-что знал, в частности, некоторые трагические страницы судьбы этого необыкновенного художника, но полный набор "Капричос" тогда увидел впервые.
"Вы, Андрей, хотели бы стать таким, как Гойя?" - из-за плеча у него мягко спросила Ирина, жена Седельникова. Она-то именно и раздобыла этот альбом, и ради него Седельников затащил к себе Андрея.
Андрей промолчал и отрицательно качнул головой.
"Нет!"
"Почему? - даже слегка отпрянула Ирина. - Не ожи-да-ла! Я ведь говорю не о жизни художника, а о его таланте".
"И я говорю о таланте, а как моя жизнь сложится, я не знаю - может быть, и еще хуже, чем у Гойи", - как-то невнятно выговорил свою длинную фразу Андрей. И захлопнул альбом.
"Чего-чего? - переспросила Ирина. Губы у нее расплылись в недоверчивой улыбке. - Каэтана Альба в вас, конечно, не влюбится, нет их, слава богу, у нас, этаких роковых герцогинь, а какая же советская девушка с вами не будет счастлива? Но вы мне скажите, чем вам Гойя не нравнтся?"
"Гойя! Это уж очень бескрайно. Мне его "Капричос" - эти рожи - не нравятся. Они страшные. Не сами по себе, а то, какими ему они видятся".
"Андрей, золотой, да ведь в этом-то и главное: какими он их видит! А потом: не все они страшные. И вообще Гойя светел и жизнерадостен".
Ему хотелось спорить. Но он знал, что верх в споре все равно возьмет Ирина. И не потому, что она более образованна, хотя и это никуда не денешь, она просто не поймет его. Ведь ее слова о Гойе "какими он их видит" - эти самые "Капричос" - пустые слова. Не знает Ирина, как и что видел Гойя, это мог знать только сам художник и больше никто. Ирина видит чужие рисунки, а берется отвечать за их автора. Она ведь ответила, собственно, и за него, Андрея Путинцева. А разве она знает, каким в своих рисунках видит он мир? Как легко она делает свои выводы о таланте художника! И о человеческом счастье тоже.
А Ирина между тем продолжала:
"Вас ошеломили "Капричос", вы даже назвали их "рожами", забыв о великом мастерстве, с каким они сделаны. А если бы, жалею, что это сейчас невозможно, показать вам его серии офортов "Бедствия войны", "Диспаратес"? И еще настенные фрески в доме, где жил последнее время уже совсем оглохший Гойя. Тогда вы и совсем бы ужаснулись. Не знаю чему: сверхчеловеческому гению художника или сверхчеловеческим страданиям его чистой души, ненавидящей инквизицию за ее лицемерие, жестокость и кощунственное подавление свободного духа народа именем бога Иисуса Христа, завещавшего людям: "Любите друг друга". А "Бедствия войны"? Они ведь накликаны на листы бумаги далеко не тем, что и "Капричос" и "Диспаратес". Но, вместе взятые, это цельный Гойя".
"Ну нет! - опять воскликнул Андрей. - Не цельный Гойя, это его обломки!"
"Обломки? Творчества?" - изумленно спросила Ирина.
"Жизни художника! Обломки жизни", - сердито сказал Андрей.
И отошел в сторону. Разве мог бы он выдержать дальнейший поединок с Ириной, у которой наряду с явной симпатией к нему все больше стала просвечивать в лице и этакая покровительственность, переходящая в жалость к заблудившемуся в трех соснах человеку.
Во всяком случае, так представилось тогда Андрею.
Теперь, разглядывая последние свои рисунки и злясь на себя, Андрей вдруг отчетливо понял: ему не хватает внутреннего состояния художника, которое владело Гойей, когда тот писал "Капричос", "Бедствия войны" и фрески на стенах своего "Дома Глухого".
Андрей потер лоб рукой. Но ведь Гойя времен "Капричос" был морально раздавлен инквизицией за свои стремления восстать против мира зла и насилия, тупости властителей страны, лицемерия и стяжательства церкви. К тому же он и до безумия истерзан был неутоленной страстью к герцогине Альба. Какого сходства он ищет или хочет найти между собой и Гойей? Андрей усмехнулся. И бабочки, и стрекозы, и черные тараканы, и воробьи, успевающие вспорхнуть из-под коготков охотящейся за ними кошки, - все они были нарисованные. И живые. Он отдавал им всю свою любовь к прекрасному и живому. Иначе он не мог. Иначе его не слушалась рука художника. Глаз художника. Сердце художника.
Даже в тот давний метельный час, когда он перестал верить в любовь, он все равно не смог бы наново переписать портрет Ольги и превратить ее в урода. Лицо ее было прекрасным. А в остальном виноват только он сам - Андрей и потому не имел права ее ненавидеть. Потеряв веру в искреннюю любовь женщины, он не потерял любви к красоте жизни. Чувство всеохватной ненависти и душащего гнева было ему незнакомо.
И если так, зачем он согласился стать "военным художником", вместо того чтобы, как ему и хотелось, честно защищать Родину просто с винтовкой в руках? Зачем он покорился воле Зыбина? Ведь это вновь была непреклонная воля "каменного" комдива.
Да, конечно, на передовой с расплющенной пулей в сердце его надолго бы не хватило, но ведь и никто не знает, насколько человека хватит на войне. И верно все-таки, что Андрей Путинцев - художник. Способный художник. А стрелок плохой.
Чему труднее выучиться для него сейчас: искусству меткой стрельбы или искусству гнева и ненависти художника к врагу? Того гнева и той ненависти и потрясенности чудовищностью сложившейся испанской действительности, что водила рукой Гойи, когда он писал свои "Капричос" - фантастически изощренный политический гротеск, и "Диспаратес" - пропитанные духом безысходности, а в прямом значении слова "нелепости за гранью реального".
4
А раздумывать, оказалось, и некогда. Прошло всего лишь несколько дней, и началось то самое решающее наступление, которое определило исход великой битвы за Москву. Жестокой декабрьской ночью без обычной для большого наступления артиллерийской подготовки, по тихой команде, в далекий еще предутренний час, без раскатистых криков "ура" войска побатальонно поднялись, вышли из окопов и, угадывая направление по "створам" зажженных в тылу костров, двинулись по мертво молчащему снежному полю к неприятельским укреплениям. Расчет на внезапность.
Об этом под секретом Андрею еще с вечера рассказал Яниш, помолчал, поглаживая щеку изнутри языком, и тоном безоговорочного приказа добавил:
- Вы двинетесь вслед за наступающими частями вместе с дивизионной газетой.
- И что же я тогда увижу, товарищ Яниш? - Андрей весь еще был в своих мыслях.
- Не знаю. Но я вас, товарищ Путинцев, "тогда" надеюсь увидеть. Живого. И надеюсь увидеть ваши рисунки.
- Портреты даже анфас мне плохо удаются, а если глядеть человеку в спину, тем более.
Яниш усмехнулся.
- Значит, чтобы хорошо изобразить стреляющее оружие, вам нужно стоять перед его дулом?
- Мне нужна ненависть к врагу, товарищ Яниш, а для этого я должен видеть его самого, а не засыпанные снегом его следы.
- Следы, следы... - пробормотал Яниш. - А следы фашистской сволочи иной раз бывают куда страшнее, чем сам какой-нибудь озверелый фриц. Да к тому же еще и замороженный, в "галошах" из соломы, с шеей, закутанной длинными старушечьими - шерстяными! - чулками. А вы не карикатурист. Оставьте это другим. Вам об этом товарищ Зыбин что-нибудь говорил?
Упоминание фамилии Зыбина исключило дальнейшее препирательство с Янишем, однако Андрей все-таки не удержался:
- Мне не портреты фрицев писать, мне товарищ Зыбин наказывал изображать всю самую страшную правду войны. Еще горячую, неостывшую правду.
- И что же, она откроется вам только всего один раз? - спокойно возразил Яниш. - Только в сегодняшнем ночном бою? Докуда вы рассчитываете дойти, находясь неизменно в самой первой цепи наступающих наших войск?
- Докуда бы ни дошел...
- Плохой ответ. Я ожидал, скажете: до Берлина.
- Ну до Берлина! - с вызовом проговорил Андрей.
- А этот ответ еще хуже. Пустой ответ. Потому что вы сами знаете и врачи знают: новой пули не потребуется, старая успеет сделать свое дело задолго до Берлина.
- А я и думать о ней забыл!
Яниш развел руками.
- Хвалю. А я вот о ней помню. И мне очень хочется, товарищ Путинцев, кое-что посмотреть из ваших берлинских рисунков. - Он медленно сдвинул обшлаг гимнастерки, взглянул на часы. - Мне пора. Да и вам отдыхать придется недолго. Отдыхайте. Это совершенно категорический приказ. Что же касается ненависти к врагу... Разве у вас ее не было, когда вы в Чите добивались встречи с товарищем Зыбиным? А вы тогда тоже еще никаких следов фашистского чудовища не видели.
Эти следы Андрей увидел под вечер следующего дня, когда машина дивизионной газеты двинулась в путь, то и дело уступая дорогу идущим в наступление вторым эшелонам танковых и пехотных частей.
- Глядите-ка! - вскрикнул шофер, резко затормозив. - Это же моя деревня...
Он не договорил, сбил шапку на затылок и выскочил на размолотую гусеницами танков обочину сельского проселка.
Никакой деревни не было. Только черными столбами редкие поднимались печные трубы, сверху запорошенные снегом, сыпавшимся, должно быть, всю ночь, да кой-где из-под снеговых наметов торчали бесформенные нагромождения обугленных бревен. Похоже, все это работа огня последних суток.
А где же люди? Хоть кто-нибудь. Ведь было же известно по донесениям разведки, что из прилегающих к фронтовой линии деревень далеко не все успели уйти в тыл - так быстр был натиск немецких армий. Конечно, на пепелище людям тоже нечего делать, негде даже головы приклонить. Но все же? Навстречу не попадался ни один человек. Неужели всех оставшихся немцы угнали с собой?
А шофер, надсадно вздыхая, бродил вокруг печальных черных труб, что-то выискивая в обломках домов, изувеченных пожаром, и в грудах битого кирпича.
- Сестрица моя старшая замужем тут жила, и вот где она? Племяши малые тоже. А две недели назад, знаю, были живы. - И горестно всплескивал руками. - Что с ними, проклятые, сделали?
- Найдутся, Антон Васильевич, найдутся, - осипшим от простуды голосом уговаривал шофера редактор газеты, - теперь, когда опять на своей земле, не потеряются.
- А когда она, эта земля, не своей была? - вдруг огрызнулся Антон Васильевич. - Когда под фашистским сапогом, что ли? Все одно всегда своя! Только почему же над ней торчат эти черные, холодные трубы и голосу человечьего не слышно?
- Ты кому задаешь вопрос этот? - захлебываясь в кашле, спросил редактор.
- Сказал бы: вам. Не ответите. Сказал бы: небу. Нет там никого. Себя спрашиваю.
- И что же ты себе отвечаешь?
- Себе? Давно уже тихо сказано. А вам ежели? Ну, вы обо мне, может, еще и услышите. Я ведь к баранке не прикипел.
И Андрей увидел, какой палящей душу яростью изнутри зажглось лицо Антона Васильевича. Мгновение, которого Андрею часто не хватало в работе с натуры. Он торопливо потянулся к планшету с блокнотом, но лицо Антона Васильевича уже окаменело, стало обычным. И Андрей отбросил планшет за спину - навсегда и так ему врезалось в зрительную память то, что молнией промелькнуло в глазах шофера.
Надо было ехать дальше, редактор поторапливал, важно увидеть и засвидетельствовать самые свежие новости с передней волны решающего наступления. Но Антон Васильевич все шагал и шагал вперед, туда, где смутно в густых вечерних сумерках определялась бывшая площадь, а теперь виднелся заснеженный пустырь со взгроможденным штабелем из коротких бревен.
Тянуло к этой площади и Андрея. Что-то необычное просматривалось в расположении бревен, словно бы приготовлен - и то как попало - большой костер, а зажечь его не хватило времени.
- Едем, Антон Васильевич, - проговорил редактор. - Впереди мы еще и не на такое насмотримся. Вступает в действие немецкая стратегия отступления "дотла выжженной земли". Едем...
- Да ведь это же люди! - вдруг сдавленно вскрикнул Андрей. Он оказался на несколько шагов впереди всех. - Я слышу стоны...
Костер оказался сложенным из бревен, досок и человеческих трупов. Свежи были следы расстрела, который состоялся тут же, у края площади. Темнел снег, пропитанный кровью.
Приготовленные канистры стояли "табунком", не раскрытые, должно быть, тоже по недостатку времени, и тяжелый, щекочущий в горле запах керосина смешивался с запахом оледеневшей крови и горького обугленного дерева. На самой вершине костра лицом вниз, со скрученными за спиной руками лежало четверо мужчин, раздетых донага и с веревками на шеях. Видимо, их, задушенных, сорвали где-то с виселиц и приволокли сюда в последний момент.
А вдалеке глухо и часто били тяжелые орудия. Стороной прошло звено советских бомбардировщиков. На запад, на запад. И рокот моторов растворился в сумеречных тучах.
- Ну, что будем делать? - спросил редактор. - Могилу братскую выдолбить в мерзлой земле некому. Сколько тут нас... В три дня не управимся. Задерживаться тоже нельзя, приказ - идти за наступающими частями на строго установленной дистанции. И так нарушили. В тыл, где мы стояли, дать бы весть. Много времени потеряем. - Вздохнул тяжело. - А деревню и людей всех, выходит, под корень... Д-да... И все-таки едем, Антон Васильевич! Товарищ Путинцев, в машину!
- Но я слышал стоны, - трудно выговорил Андрей, и зубы у него застучали. - Там есть живые.
- Почудилось. Это бывает. Где же тут живые? Мороз. К тому же расстрелянные. Слышали, говорите? Жутко, но давайте все же, товарищи, вместе крикнем: "Эй, живые кто, отзовитесь!"
Крикнули, превозмогая себя, действительно словно обращаясь в пустую могилу. Голоса, хотя и громкие, в полную грудь, тут же потерялись в морозном чаду, и не отозвалась на них упавшая вдруг тишина ни встревоженным эхом, ни живым вскриком. Погребальный костер молчал. И оттого особенно страшно было глядеть на промороженные заиндевевшие веревки, глубоко впившиеся в шеи четверых обнаженных мужчин.
Андрей почувствовал, как острая жгучая боль под лопаткой - точно такая, как однажды остановила его при восхождении на гору под Светлогорском, - эта острая боль не позволит ему пройти даже двадцати-тридцати шагов, забраться в машину и потом неведомо сколько трястись на снежных ухабах. Он должен перетерпеть ее, как и тогда, не двигаясь с места. А там уж будь что будет.
- Едемте, - напомнил редактор.
- Я не поеду, - глухо сказал Андрей. - Поезжайте одни.
- То есть? Как это понимать?
Действительно, понять было невозможно. И невозможно было сказать правду, потому что тогда в лучшем случае госпиталь, в худшем - возвращение навсегда в глубокий тыл с неприятностями для Яниша. И во всяком случае, сейчас для редактора. Он же, конечно, отдаст приказ шоферу повернуть обратно.
- Товарищ Яниш предоставил мне известную свободу действий, - с усилием выговаривая слова, объяснил Андрей, - и я хочу зарисовать все, что здесь увидел.
- Помилуйте, ночь надвигается, - редактор знал, что Путинцев на каком-то особом счету в политотделе, и прикрикнуть сердито на него не решился, - здесь, кроме этих мертвых, нет никого и негде укрыться от мороза. Простите, всерьез ваши слова я принять не могу. И товарищ Яниш первый меня спросит, почему я вас оставил.
- Это ненадолго, я найду способ, как вас догнать. - Говорить Андрею становилось все труднее. - Вам с техникой задерживаться невозможно, а я совестью своей обязан проследить, чтобы эти люди были достойно похоронены.
- Что же, пойдете пешком в село, где мы до этого стояли?
- Пойду...
Он не знал, когда и как сумеет это сделать и сумеет ли это сделать вообще. Главная задача: возможно быстрее отправить редакционную машину и остаться наедине со своей все нарастающей болью. Нет, нет, никак не на людях, только в одиночку, он должен справиться с нею. Такой опыт у него уже был весной, в горах над Аренгой.
А здесь? Мороз, глухая ночь в сожженной дотла деревне и долгий пеший путь по изрытой танками дороге до села к штабу дивизии. Ничего, все это преодолимо, только перетерпеть бы пронзительную, жгучую боль.
- Путинцев, вы категорически?..
- Категори...
Он отвернулся, сделал шаг в сторону, чтобы не продолжать разговор. Каждая минута давалась ему жестоким напряжением воли.
Редактор еще немного потоптался на месте, скомандовал: "Антон Васильевич, заводи!" Потом невыносимо долго стучал стартер. Наконец машина рванулась, обдав Андрея издалека вонючей тугой полосой бензинного дыма, и все стихло.
Боль в сердце, достигнув предела, теперь охватила и весь позвоночник. Андрей боялся даже переступить с ноги на ногу, шевельнуть левым плечом. Ему казалось: еще какая-то малость, неловкое движение, резкий поворот - и равновесие уже не сохранить, а тогда с земли ему и вовсе не подняться.
Совсем стемнело. Небо густо-серое, без единой звездочки. А вдали все глуше и глуше, по-прежнему частые, бухают разрывы артиллерийских снарядов. Значит, бой, начавшийся в прошлую ночь, продолжается. До чего же нелеп, не ко времени этот приступ! А сколько будет их еще впереди, на трудных военных дорогах?
И вдруг мелькнула мысль: а может быть, этот последний?
Какую подлую работу делает сейчас эта когтистая пуля? Почему ей неймется лежать - висеть? - спокойно в том месте, куда ее вогнал финский снайпер?
Даже в валенках чувствительно стали зябнуть ноги, холодом стянуло пальцы в меховых рукавицах. Это все особые заботы Яниша, такая теплая одежда. Он подошел практически: руки художника должны сохранять гибкость, подвижность.
А шевельнуться все-таки невозможно.
Почти совсем не владея собой, храня еще давние детские ощущения, что плач и слезы снимают тяжесть боли, и зная, что он здесь один и, может быть, сейчас его уже вообще не станет, он совсем по-ребячьи всхлипнул и уловил, как по щеке прокатилась теплая слеза. Но этим детским всхлипом он не прощался с жизнью, не испытывал жалости к себе, что вот сейчас окончательно перехватит дыхание, просто ему хоть в малой доле необходимо было утишить бесконечно долгую боль.
И это свершилось: железные тиски, сжимавшие грудь, распались, но сразу бросило в горячий пот и подкосились ноги.
Пытаясь удержаться, не упасть, Андрей схватился за обрубок бревна в приготовленном смертном костре, навалился всем телом. И тут до него откуда-то из глубины донесся еле слышный звук; не то сдавленный вздох, не то совсем угасающий стон.
Андрей этот стон уже слышал. Но почему же никто на их дружный оклик в тот миг не отозвался? Или и сейчас ему просто опять померещилось?
Так или иначе, но пока он не убедится, что в груде трупов, переслоенных досками и бревнами, никто не уцелел в живых, он отсюда не уйдет, не выполнив своего человеческого долга.
Боль отступает. Что ж, хорошо. Теперь очень и очень надо спешить. Там ведь вот-вот жизнь, если она действительно еще теплится, может и вовсе угаснуть. Но торопиться тоже нельзя. Надо сосчитать хотя бы до ста... До двухсот... До трехсот...
5
Он делал рисунки один за другим. Торопливо, не давая себе отдыха. И тут же перечеркивал их, отбрасывал в сторону. Но кое-что бережно вкладывал в отдельную папку с тем, чтобы потом снова вернуться к удавшимся наброскам. Они жгли его творческое воображение и не нуждались в проверке натурой. Все-все, даже самые малые, подробности удерживала зрительная память. А может быть, в дополнение к ней еще и та сила яростной ненависти к врагу, что теперь не покидала Андрея.
Бои отодвигались все дальше на запад, однако наступление развивалось тяжело. Немецкое командование, ошеломленное неожиданным сильным ударом советских армий на ряде решающих направлений, теперь спешно стягивало резервы, производило перегруппировки войсковых соединений, не желая признавать полную теперь безнадежность престижного для "тысячелетнего рейха" плана молниеносного окружения и взятия Москвы.
В село, где раньше находился штаб дивизии Комаровского, подтянулись другие свежие формирования. Здесь же был размещен и медсанбат, в котором и оказался Андрей. Финская пуля - "взведенный курок", как в свое время назвала его врач госпиталя той первой для Андрея войны, - вновь пощадила, "курок" и на этот раз остался неспущенным. Сердце побаливало, но работало честно, плохо слушались ноги. И это не только от специалистов-медиков, но и от любого человека скрыть было невозможно, а потому и все протесты Андрея: "Товарищи, я хорошо себя чувствую" - попросту не были приняты во внимание.
Андрея подобрал и в медсанбат доставил Антон Васильевич. Редактор дивизионной газеты, добравшись до назначенного пункта, связался по телефону с Янишем. Тот молча принял доклад, выдержал небольшую паузу, что-то невнятно проговорил в сторону, а потом уже вслух жестко приказал редактору найти Путинцева и больше не отпускать от себя. Приказ Яниша в последней части оказался неисполним. И вот Андрей сидел и рисовал. При свете короткого зимнего дня и в лучах потайного фонарика ночью, когда не спалось. А чаще ему не спалось.
Давящие мозг своим ужасом картины стояли неотступно перед его мысленным взором.
...Отчаянная паника, вдруг охватившая немецкий батальон, расквартированный в деревне, название которой так и не успел выговорить Антон Васильевич. Гитлеровцы - а было это поздним вечером - кольцом оцепили деревню и всех до единого жителей, даже калек и детей, согнали на площадь. Тут же все избы одна за другой стало охватывать высокое багровое пламя. В его сполохах люди увидели наскоро, на скрещенных в козлы длинных бревнах, сооруженную виселицу, а на ее перекладине четверых обнаженных мужчин, тела которых уже были обсыпаны белым инеем. А вокруг лязг металла, отборная брань, угрозы, топот конвойных, короткими стволами автоматов теснящих людей к одному из дощатых заборов, особенно ярко озаренных пожарищем.
"За что?" - вдруг вырвался чей-то негодующий вопль.
Никакого ответа. Только энергичные удары автоматами и злее брань.
На лицах прижатых к забору людей и гнев, и страх, и презрение, и торжество - значит, наши пошли в большое наступление, близка свобода и, значит, гитлеровцам надо быстро спасать свою шкуру и некогда отбирать себе рабов для угона в Германию. Некогда даже забрать из домов кое-какое ценное барахлишко. А уходя с русской земли, не оставить на ней ничего. Только пепел. И трупы. Впрочем, тоже как пепел.
Еще не свершили автоматы свое злое дело, а поблизости от виселицы полицаи уже выстилают ряд из досок и обрубков бревен. Появились канистры с керосином. Душный запах поплыл над землей.
Отрывистая команда. И залп за залпом длинными сливающимися очередями...
...Когда три дюжих гитлеровца высадили плечами дверь - Галина не успела сбросить крючок - и ворвались в избу, им сразу на глаза попался только Дмитрий. Он сидел у стола и при свете тощенького жировичка пришивал заплату на рукав изношенного, еще отцовского полушубка - всю крепкую одежду и обувь давно конфисковали полицаи по указанию немецкого командования.
"Встать! Быстро, быстро! - по-русски закричал один из гитлеровцев, хватая Дмитрия за плечи и поворачивая лицом к двери. Показал пистолетом: Туда!"
"Не троньте! Он же безногий, хромой - упадет".
Галина оказалась рядом с мужем, заслонила его. И больше ничего объяснить не смогла, гитлеровец наотмашь ударил ее пистолетом. Удар пришелся около виска, и, слабо охнув, Галина повалилась на пол. Дмитрий вцепился гитлеровцу в горло. Щелкнул пистолетный выстрел.
- Не думал - честно! - не думал, что из хорошего можно сделать еще и сверххорошее. Ну доказал, Путинцев! До-ка-зал!
И у Андрея не хватило мужества признаться, что он как раз ничего не доказал.
А впрочем, может быть, и доказал? Талант художника - это отчасти и сила внушения, магического воздействия на других. Вот он сказал Янишу: "Ночь просижу, а исправлю". И Яниш поверил в талант Андрея, в его способность сделать невозможное. На тот же самый рисунок сейчас он смотрит иными глазами, домысливая то, что вообще-то подсознательно хотелось видеть и ему.
А вот Андрею виделось определенно, да не послушалась полета воображения рука.
Но ведь эта же самая рука почему-то слушалась, когда он переводил в рисунки, привычные его манере, те беглые кроки, что он делал закоченелыми пальцами с ныряющих в ухабах грузовиков и деревянных домов, окна которых странно, крест-накрест, были заклеены бумажными лентами! Грузовики явно двигались, выбрасывая снежную пыль из-под колес, а в запушенных инеем окнах столь же явно улавливались шевелящиеся человеческие тени.
Эта постоянная загадка движения не открылась Андрею и теперь. Вернее, она еще сильнее утвердилась одной прежней стороной: его художническому расчету подвластно только то, что механически - мгновенно - ухватывает взгляд. И остается тайной все, что связано с "шестым" чувством проникновения в "душу живую". А это никогда не дается с быстрого взгляда. В "душу живую" проникнуть можно тоже только "живой душой", природа которой никому, во всяком случае ему, Андрею Путинцеву, не ведома.
Андрею вдруг припомнились офорты "Капричос" Гойи. Еще в Светлогорске Седельников, все-таки затащив к себе на квартиру, показывал ему этот альбом, изданный где-то за границей на великолепнейшей бумаге. Андрей листал альбом как зачарованный и снова и снова возвращался к некоторым особенно ударившим его в сердце рисункам. О Гойе он кое-что знал, в частности, некоторые трагические страницы судьбы этого необыкновенного художника, но полный набор "Капричос" тогда увидел впервые.
"Вы, Андрей, хотели бы стать таким, как Гойя?" - из-за плеча у него мягко спросила Ирина, жена Седельникова. Она-то именно и раздобыла этот альбом, и ради него Седельников затащил к себе Андрея.
Андрей промолчал и отрицательно качнул головой.
"Нет!"
"Почему? - даже слегка отпрянула Ирина. - Не ожи-да-ла! Я ведь говорю не о жизни художника, а о его таланте".
"И я говорю о таланте, а как моя жизнь сложится, я не знаю - может быть, и еще хуже, чем у Гойи", - как-то невнятно выговорил свою длинную фразу Андрей. И захлопнул альбом.
"Чего-чего? - переспросила Ирина. Губы у нее расплылись в недоверчивой улыбке. - Каэтана Альба в вас, конечно, не влюбится, нет их, слава богу, у нас, этаких роковых герцогинь, а какая же советская девушка с вами не будет счастлива? Но вы мне скажите, чем вам Гойя не нравнтся?"
"Гойя! Это уж очень бескрайно. Мне его "Капричос" - эти рожи - не нравятся. Они страшные. Не сами по себе, а то, какими ему они видятся".
"Андрей, золотой, да ведь в этом-то и главное: какими он их видит! А потом: не все они страшные. И вообще Гойя светел и жизнерадостен".
Ему хотелось спорить. Но он знал, что верх в споре все равно возьмет Ирина. И не потому, что она более образованна, хотя и это никуда не денешь, она просто не поймет его. Ведь ее слова о Гойе "какими он их видит" - эти самые "Капричос" - пустые слова. Не знает Ирина, как и что видел Гойя, это мог знать только сам художник и больше никто. Ирина видит чужие рисунки, а берется отвечать за их автора. Она ведь ответила, собственно, и за него, Андрея Путинцева. А разве она знает, каким в своих рисунках видит он мир? Как легко она делает свои выводы о таланте художника! И о человеческом счастье тоже.
А Ирина между тем продолжала:
"Вас ошеломили "Капричос", вы даже назвали их "рожами", забыв о великом мастерстве, с каким они сделаны. А если бы, жалею, что это сейчас невозможно, показать вам его серии офортов "Бедствия войны", "Диспаратес"? И еще настенные фрески в доме, где жил последнее время уже совсем оглохший Гойя. Тогда вы и совсем бы ужаснулись. Не знаю чему: сверхчеловеческому гению художника или сверхчеловеческим страданиям его чистой души, ненавидящей инквизицию за ее лицемерие, жестокость и кощунственное подавление свободного духа народа именем бога Иисуса Христа, завещавшего людям: "Любите друг друга". А "Бедствия войны"? Они ведь накликаны на листы бумаги далеко не тем, что и "Капричос" и "Диспаратес". Но, вместе взятые, это цельный Гойя".
"Ну нет! - опять воскликнул Андрей. - Не цельный Гойя, это его обломки!"
"Обломки? Творчества?" - изумленно спросила Ирина.
"Жизни художника! Обломки жизни", - сердито сказал Андрей.
И отошел в сторону. Разве мог бы он выдержать дальнейший поединок с Ириной, у которой наряду с явной симпатией к нему все больше стала просвечивать в лице и этакая покровительственность, переходящая в жалость к заблудившемуся в трех соснах человеку.
Во всяком случае, так представилось тогда Андрею.
Теперь, разглядывая последние свои рисунки и злясь на себя, Андрей вдруг отчетливо понял: ему не хватает внутреннего состояния художника, которое владело Гойей, когда тот писал "Капричос", "Бедствия войны" и фрески на стенах своего "Дома Глухого".
Андрей потер лоб рукой. Но ведь Гойя времен "Капричос" был морально раздавлен инквизицией за свои стремления восстать против мира зла и насилия, тупости властителей страны, лицемерия и стяжательства церкви. К тому же он и до безумия истерзан был неутоленной страстью к герцогине Альба. Какого сходства он ищет или хочет найти между собой и Гойей? Андрей усмехнулся. И бабочки, и стрекозы, и черные тараканы, и воробьи, успевающие вспорхнуть из-под коготков охотящейся за ними кошки, - все они были нарисованные. И живые. Он отдавал им всю свою любовь к прекрасному и живому. Иначе он не мог. Иначе его не слушалась рука художника. Глаз художника. Сердце художника.
Даже в тот давний метельный час, когда он перестал верить в любовь, он все равно не смог бы наново переписать портрет Ольги и превратить ее в урода. Лицо ее было прекрасным. А в остальном виноват только он сам - Андрей и потому не имел права ее ненавидеть. Потеряв веру в искреннюю любовь женщины, он не потерял любви к красоте жизни. Чувство всеохватной ненависти и душащего гнева было ему незнакомо.
И если так, зачем он согласился стать "военным художником", вместо того чтобы, как ему и хотелось, честно защищать Родину просто с винтовкой в руках? Зачем он покорился воле Зыбина? Ведь это вновь была непреклонная воля "каменного" комдива.
Да, конечно, на передовой с расплющенной пулей в сердце его надолго бы не хватило, но ведь и никто не знает, насколько человека хватит на войне. И верно все-таки, что Андрей Путинцев - художник. Способный художник. А стрелок плохой.
Чему труднее выучиться для него сейчас: искусству меткой стрельбы или искусству гнева и ненависти художника к врагу? Того гнева и той ненависти и потрясенности чудовищностью сложившейся испанской действительности, что водила рукой Гойи, когда он писал свои "Капричос" - фантастически изощренный политический гротеск, и "Диспаратес" - пропитанные духом безысходности, а в прямом значении слова "нелепости за гранью реального".
4
А раздумывать, оказалось, и некогда. Прошло всего лишь несколько дней, и началось то самое решающее наступление, которое определило исход великой битвы за Москву. Жестокой декабрьской ночью без обычной для большого наступления артиллерийской подготовки, по тихой команде, в далекий еще предутренний час, без раскатистых криков "ура" войска побатальонно поднялись, вышли из окопов и, угадывая направление по "створам" зажженных в тылу костров, двинулись по мертво молчащему снежному полю к неприятельским укреплениям. Расчет на внезапность.
Об этом под секретом Андрею еще с вечера рассказал Яниш, помолчал, поглаживая щеку изнутри языком, и тоном безоговорочного приказа добавил:
- Вы двинетесь вслед за наступающими частями вместе с дивизионной газетой.
- И что же я тогда увижу, товарищ Яниш? - Андрей весь еще был в своих мыслях.
- Не знаю. Но я вас, товарищ Путинцев, "тогда" надеюсь увидеть. Живого. И надеюсь увидеть ваши рисунки.
- Портреты даже анфас мне плохо удаются, а если глядеть человеку в спину, тем более.
Яниш усмехнулся.
- Значит, чтобы хорошо изобразить стреляющее оружие, вам нужно стоять перед его дулом?
- Мне нужна ненависть к врагу, товарищ Яниш, а для этого я должен видеть его самого, а не засыпанные снегом его следы.
- Следы, следы... - пробормотал Яниш. - А следы фашистской сволочи иной раз бывают куда страшнее, чем сам какой-нибудь озверелый фриц. Да к тому же еще и замороженный, в "галошах" из соломы, с шеей, закутанной длинными старушечьими - шерстяными! - чулками. А вы не карикатурист. Оставьте это другим. Вам об этом товарищ Зыбин что-нибудь говорил?
Упоминание фамилии Зыбина исключило дальнейшее препирательство с Янишем, однако Андрей все-таки не удержался:
- Мне не портреты фрицев писать, мне товарищ Зыбин наказывал изображать всю самую страшную правду войны. Еще горячую, неостывшую правду.
- И что же, она откроется вам только всего один раз? - спокойно возразил Яниш. - Только в сегодняшнем ночном бою? Докуда вы рассчитываете дойти, находясь неизменно в самой первой цепи наступающих наших войск?
- Докуда бы ни дошел...
- Плохой ответ. Я ожидал, скажете: до Берлина.
- Ну до Берлина! - с вызовом проговорил Андрей.
- А этот ответ еще хуже. Пустой ответ. Потому что вы сами знаете и врачи знают: новой пули не потребуется, старая успеет сделать свое дело задолго до Берлина.
- А я и думать о ней забыл!
Яниш развел руками.
- Хвалю. А я вот о ней помню. И мне очень хочется, товарищ Путинцев, кое-что посмотреть из ваших берлинских рисунков. - Он медленно сдвинул обшлаг гимнастерки, взглянул на часы. - Мне пора. Да и вам отдыхать придется недолго. Отдыхайте. Это совершенно категорический приказ. Что же касается ненависти к врагу... Разве у вас ее не было, когда вы в Чите добивались встречи с товарищем Зыбиным? А вы тогда тоже еще никаких следов фашистского чудовища не видели.
Эти следы Андрей увидел под вечер следующего дня, когда машина дивизионной газеты двинулась в путь, то и дело уступая дорогу идущим в наступление вторым эшелонам танковых и пехотных частей.
- Глядите-ка! - вскрикнул шофер, резко затормозив. - Это же моя деревня...
Он не договорил, сбил шапку на затылок и выскочил на размолотую гусеницами танков обочину сельского проселка.
Никакой деревни не было. Только черными столбами редкие поднимались печные трубы, сверху запорошенные снегом, сыпавшимся, должно быть, всю ночь, да кой-где из-под снеговых наметов торчали бесформенные нагромождения обугленных бревен. Похоже, все это работа огня последних суток.
А где же люди? Хоть кто-нибудь. Ведь было же известно по донесениям разведки, что из прилегающих к фронтовой линии деревень далеко не все успели уйти в тыл - так быстр был натиск немецких армий. Конечно, на пепелище людям тоже нечего делать, негде даже головы приклонить. Но все же? Навстречу не попадался ни один человек. Неужели всех оставшихся немцы угнали с собой?
А шофер, надсадно вздыхая, бродил вокруг печальных черных труб, что-то выискивая в обломках домов, изувеченных пожаром, и в грудах битого кирпича.
- Сестрица моя старшая замужем тут жила, и вот где она? Племяши малые тоже. А две недели назад, знаю, были живы. - И горестно всплескивал руками. - Что с ними, проклятые, сделали?
- Найдутся, Антон Васильевич, найдутся, - осипшим от простуды голосом уговаривал шофера редактор газеты, - теперь, когда опять на своей земле, не потеряются.
- А когда она, эта земля, не своей была? - вдруг огрызнулся Антон Васильевич. - Когда под фашистским сапогом, что ли? Все одно всегда своя! Только почему же над ней торчат эти черные, холодные трубы и голосу человечьего не слышно?
- Ты кому задаешь вопрос этот? - захлебываясь в кашле, спросил редактор.
- Сказал бы: вам. Не ответите. Сказал бы: небу. Нет там никого. Себя спрашиваю.
- И что же ты себе отвечаешь?
- Себе? Давно уже тихо сказано. А вам ежели? Ну, вы обо мне, может, еще и услышите. Я ведь к баранке не прикипел.
И Андрей увидел, какой палящей душу яростью изнутри зажглось лицо Антона Васильевича. Мгновение, которого Андрею часто не хватало в работе с натуры. Он торопливо потянулся к планшету с блокнотом, но лицо Антона Васильевича уже окаменело, стало обычным. И Андрей отбросил планшет за спину - навсегда и так ему врезалось в зрительную память то, что молнией промелькнуло в глазах шофера.
Надо было ехать дальше, редактор поторапливал, важно увидеть и засвидетельствовать самые свежие новости с передней волны решающего наступления. Но Антон Васильевич все шагал и шагал вперед, туда, где смутно в густых вечерних сумерках определялась бывшая площадь, а теперь виднелся заснеженный пустырь со взгроможденным штабелем из коротких бревен.
Тянуло к этой площади и Андрея. Что-то необычное просматривалось в расположении бревен, словно бы приготовлен - и то как попало - большой костер, а зажечь его не хватило времени.
- Едем, Антон Васильевич, - проговорил редактор. - Впереди мы еще и не на такое насмотримся. Вступает в действие немецкая стратегия отступления "дотла выжженной земли". Едем...
- Да ведь это же люди! - вдруг сдавленно вскрикнул Андрей. Он оказался на несколько шагов впереди всех. - Я слышу стоны...
Костер оказался сложенным из бревен, досок и человеческих трупов. Свежи были следы расстрела, который состоялся тут же, у края площади. Темнел снег, пропитанный кровью.
Приготовленные канистры стояли "табунком", не раскрытые, должно быть, тоже по недостатку времени, и тяжелый, щекочущий в горле запах керосина смешивался с запахом оледеневшей крови и горького обугленного дерева. На самой вершине костра лицом вниз, со скрученными за спиной руками лежало четверо мужчин, раздетых донага и с веревками на шеях. Видимо, их, задушенных, сорвали где-то с виселиц и приволокли сюда в последний момент.
А вдалеке глухо и часто били тяжелые орудия. Стороной прошло звено советских бомбардировщиков. На запад, на запад. И рокот моторов растворился в сумеречных тучах.
- Ну, что будем делать? - спросил редактор. - Могилу братскую выдолбить в мерзлой земле некому. Сколько тут нас... В три дня не управимся. Задерживаться тоже нельзя, приказ - идти за наступающими частями на строго установленной дистанции. И так нарушили. В тыл, где мы стояли, дать бы весть. Много времени потеряем. - Вздохнул тяжело. - А деревню и людей всех, выходит, под корень... Д-да... И все-таки едем, Антон Васильевич! Товарищ Путинцев, в машину!
- Но я слышал стоны, - трудно выговорил Андрей, и зубы у него застучали. - Там есть живые.
- Почудилось. Это бывает. Где же тут живые? Мороз. К тому же расстрелянные. Слышали, говорите? Жутко, но давайте все же, товарищи, вместе крикнем: "Эй, живые кто, отзовитесь!"
Крикнули, превозмогая себя, действительно словно обращаясь в пустую могилу. Голоса, хотя и громкие, в полную грудь, тут же потерялись в морозном чаду, и не отозвалась на них упавшая вдруг тишина ни встревоженным эхом, ни живым вскриком. Погребальный костер молчал. И оттого особенно страшно было глядеть на промороженные заиндевевшие веревки, глубоко впившиеся в шеи четверых обнаженных мужчин.
Андрей почувствовал, как острая жгучая боль под лопаткой - точно такая, как однажды остановила его при восхождении на гору под Светлогорском, - эта острая боль не позволит ему пройти даже двадцати-тридцати шагов, забраться в машину и потом неведомо сколько трястись на снежных ухабах. Он должен перетерпеть ее, как и тогда, не двигаясь с места. А там уж будь что будет.
- Едемте, - напомнил редактор.
- Я не поеду, - глухо сказал Андрей. - Поезжайте одни.
- То есть? Как это понимать?
Действительно, понять было невозможно. И невозможно было сказать правду, потому что тогда в лучшем случае госпиталь, в худшем - возвращение навсегда в глубокий тыл с неприятностями для Яниша. И во всяком случае, сейчас для редактора. Он же, конечно, отдаст приказ шоферу повернуть обратно.
- Товарищ Яниш предоставил мне известную свободу действий, - с усилием выговаривая слова, объяснил Андрей, - и я хочу зарисовать все, что здесь увидел.
- Помилуйте, ночь надвигается, - редактор знал, что Путинцев на каком-то особом счету в политотделе, и прикрикнуть сердито на него не решился, - здесь, кроме этих мертвых, нет никого и негде укрыться от мороза. Простите, всерьез ваши слова я принять не могу. И товарищ Яниш первый меня спросит, почему я вас оставил.
- Это ненадолго, я найду способ, как вас догнать. - Говорить Андрею становилось все труднее. - Вам с техникой задерживаться невозможно, а я совестью своей обязан проследить, чтобы эти люди были достойно похоронены.
- Что же, пойдете пешком в село, где мы до этого стояли?
- Пойду...
Он не знал, когда и как сумеет это сделать и сумеет ли это сделать вообще. Главная задача: возможно быстрее отправить редакционную машину и остаться наедине со своей все нарастающей болью. Нет, нет, никак не на людях, только в одиночку, он должен справиться с нею. Такой опыт у него уже был весной, в горах над Аренгой.
А здесь? Мороз, глухая ночь в сожженной дотла деревне и долгий пеший путь по изрытой танками дороге до села к штабу дивизии. Ничего, все это преодолимо, только перетерпеть бы пронзительную, жгучую боль.
- Путинцев, вы категорически?..
- Категори...
Он отвернулся, сделал шаг в сторону, чтобы не продолжать разговор. Каждая минута давалась ему жестоким напряжением воли.
Редактор еще немного потоптался на месте, скомандовал: "Антон Васильевич, заводи!" Потом невыносимо долго стучал стартер. Наконец машина рванулась, обдав Андрея издалека вонючей тугой полосой бензинного дыма, и все стихло.
Боль в сердце, достигнув предела, теперь охватила и весь позвоночник. Андрей боялся даже переступить с ноги на ногу, шевельнуть левым плечом. Ему казалось: еще какая-то малость, неловкое движение, резкий поворот - и равновесие уже не сохранить, а тогда с земли ему и вовсе не подняться.
Совсем стемнело. Небо густо-серое, без единой звездочки. А вдали все глуше и глуше, по-прежнему частые, бухают разрывы артиллерийских снарядов. Значит, бой, начавшийся в прошлую ночь, продолжается. До чего же нелеп, не ко времени этот приступ! А сколько будет их еще впереди, на трудных военных дорогах?
И вдруг мелькнула мысль: а может быть, этот последний?
Какую подлую работу делает сейчас эта когтистая пуля? Почему ей неймется лежать - висеть? - спокойно в том месте, куда ее вогнал финский снайпер?
Даже в валенках чувствительно стали зябнуть ноги, холодом стянуло пальцы в меховых рукавицах. Это все особые заботы Яниша, такая теплая одежда. Он подошел практически: руки художника должны сохранять гибкость, подвижность.
А шевельнуться все-таки невозможно.
Почти совсем не владея собой, храня еще давние детские ощущения, что плач и слезы снимают тяжесть боли, и зная, что он здесь один и, может быть, сейчас его уже вообще не станет, он совсем по-ребячьи всхлипнул и уловил, как по щеке прокатилась теплая слеза. Но этим детским всхлипом он не прощался с жизнью, не испытывал жалости к себе, что вот сейчас окончательно перехватит дыхание, просто ему хоть в малой доле необходимо было утишить бесконечно долгую боль.
И это свершилось: железные тиски, сжимавшие грудь, распались, но сразу бросило в горячий пот и подкосились ноги.
Пытаясь удержаться, не упасть, Андрей схватился за обрубок бревна в приготовленном смертном костре, навалился всем телом. И тут до него откуда-то из глубины донесся еле слышный звук; не то сдавленный вздох, не то совсем угасающий стон.
Андрей этот стон уже слышал. Но почему же никто на их дружный оклик в тот миг не отозвался? Или и сейчас ему просто опять померещилось?
Так или иначе, но пока он не убедится, что в груде трупов, переслоенных досками и бревнами, никто не уцелел в живых, он отсюда не уйдет, не выполнив своего человеческого долга.
Боль отступает. Что ж, хорошо. Теперь очень и очень надо спешить. Там ведь вот-вот жизнь, если она действительно еще теплится, может и вовсе угаснуть. Но торопиться тоже нельзя. Надо сосчитать хотя бы до ста... До двухсот... До трехсот...
5
Он делал рисунки один за другим. Торопливо, не давая себе отдыха. И тут же перечеркивал их, отбрасывал в сторону. Но кое-что бережно вкладывал в отдельную папку с тем, чтобы потом снова вернуться к удавшимся наброскам. Они жгли его творческое воображение и не нуждались в проверке натурой. Все-все, даже самые малые, подробности удерживала зрительная память. А может быть, в дополнение к ней еще и та сила яростной ненависти к врагу, что теперь не покидала Андрея.
Бои отодвигались все дальше на запад, однако наступление развивалось тяжело. Немецкое командование, ошеломленное неожиданным сильным ударом советских армий на ряде решающих направлений, теперь спешно стягивало резервы, производило перегруппировки войсковых соединений, не желая признавать полную теперь безнадежность престижного для "тысячелетнего рейха" плана молниеносного окружения и взятия Москвы.
В село, где раньше находился штаб дивизии Комаровского, подтянулись другие свежие формирования. Здесь же был размещен и медсанбат, в котором и оказался Андрей. Финская пуля - "взведенный курок", как в свое время назвала его врач госпиталя той первой для Андрея войны, - вновь пощадила, "курок" и на этот раз остался неспущенным. Сердце побаливало, но работало честно, плохо слушались ноги. И это не только от специалистов-медиков, но и от любого человека скрыть было невозможно, а потому и все протесты Андрея: "Товарищи, я хорошо себя чувствую" - попросту не были приняты во внимание.
Андрея подобрал и в медсанбат доставил Антон Васильевич. Редактор дивизионной газеты, добравшись до назначенного пункта, связался по телефону с Янишем. Тот молча принял доклад, выдержал небольшую паузу, что-то невнятно проговорил в сторону, а потом уже вслух жестко приказал редактору найти Путинцева и больше не отпускать от себя. Приказ Яниша в последней части оказался неисполним. И вот Андрей сидел и рисовал. При свете короткого зимнего дня и в лучах потайного фонарика ночью, когда не спалось. А чаще ему не спалось.
Давящие мозг своим ужасом картины стояли неотступно перед его мысленным взором.
...Отчаянная паника, вдруг охватившая немецкий батальон, расквартированный в деревне, название которой так и не успел выговорить Антон Васильевич. Гитлеровцы - а было это поздним вечером - кольцом оцепили деревню и всех до единого жителей, даже калек и детей, согнали на площадь. Тут же все избы одна за другой стало охватывать высокое багровое пламя. В его сполохах люди увидели наскоро, на скрещенных в козлы длинных бревнах, сооруженную виселицу, а на ее перекладине четверых обнаженных мужчин, тела которых уже были обсыпаны белым инеем. А вокруг лязг металла, отборная брань, угрозы, топот конвойных, короткими стволами автоматов теснящих людей к одному из дощатых заборов, особенно ярко озаренных пожарищем.
"За что?" - вдруг вырвался чей-то негодующий вопль.
Никакого ответа. Только энергичные удары автоматами и злее брань.
На лицах прижатых к забору людей и гнев, и страх, и презрение, и торжество - значит, наши пошли в большое наступление, близка свобода и, значит, гитлеровцам надо быстро спасать свою шкуру и некогда отбирать себе рабов для угона в Германию. Некогда даже забрать из домов кое-какое ценное барахлишко. А уходя с русской земли, не оставить на ней ничего. Только пепел. И трупы. Впрочем, тоже как пепел.
Еще не свершили автоматы свое злое дело, а поблизости от виселицы полицаи уже выстилают ряд из досок и обрубков бревен. Появились канистры с керосином. Душный запах поплыл над землей.
Отрывистая команда. И залп за залпом длинными сливающимися очередями...
...Когда три дюжих гитлеровца высадили плечами дверь - Галина не успела сбросить крючок - и ворвались в избу, им сразу на глаза попался только Дмитрий. Он сидел у стола и при свете тощенького жировичка пришивал заплату на рукав изношенного, еще отцовского полушубка - всю крепкую одежду и обувь давно конфисковали полицаи по указанию немецкого командования.
"Встать! Быстро, быстро! - по-русски закричал один из гитлеровцев, хватая Дмитрия за плечи и поворачивая лицом к двери. Показал пистолетом: Туда!"
"Не троньте! Он же безногий, хромой - упадет".
Галина оказалась рядом с мужем, заслонила его. И больше ничего объяснить не смогла, гитлеровец наотмашь ударил ее пистолетом. Удар пришелся около виска, и, слабо охнув, Галина повалилась на пол. Дмитрий вцепился гитлеровцу в горло. Щелкнул пистолетный выстрел.