Он постучался. Тихо, осторожно, кончиками пальцев. Так, бывало, стучался отец, где-нибудь по делу припоздав дотемна. Прошла минута, другая. В щель ставня прорезался узкий луч света. По стеклу изнутри ответный, такой же сигнал: да, я слышу. И срывающийся голос:
   - Кто там? Господи!
   А в голосе и боязнь и надежда.
   - Это я, мама.
   И словно сильный ветер пронесся по комнате, по сеням, по двору, что-то отталкивая, отбрасывая, опрокидывая. Скрипнул клин в воротах, брякнула железная щеколда, и в калитке появилась мать, маленькая, сухонькая, до коленей закутанная в темную шаль.
   - Андрюша?
   Она больше не могла выговорить ни слова. Припала головой к его плечу и тихо всхлипывала. А калитка так и стояла распахнутой, и кто-то, должно быть, сосед или просто знакомый, проходя мимо, задержался, спросил сочувственно, не надо ли помочь - плачет ведь женщина.
   - Да что ты, милый, что ты! - отозвалась она. - Не горе, счастье великое у меня. Сын с фронта вернулся.
   - У-у, Антоновна, тогда...
   И зашагал торопливо, чтобы поскорее рассказать своим домашним о радости, которая привалила Евдокии Антоновне.
   Во двор с огорода тянуло запахом свежей зелени, недавно вскопанной земли. В сараюшке на насесте сонно зашевелились куры. Хрюкнул поросенок. Мать оглянулась, умиротворенно прошептала: "Эка ведь, все поняли", - и повела Андрея в дом.
   Все здесь было как прежде. В сенях стоял дощатый настил, на котором в теплую пору спали Андрей и Мирон. И прикрыт он был все тем же одеялом. И знакомо поскрипывали под ногами некрашеные половицы. На кухне под бело-голубым рефлектором, похожим на опрокинутое чайное блюдце, горела электрическая лампочка в пятнадцать свечей. Казалось, вот сейчас из двери, ведущей в горницу, выглянет отец, погрозит пальцем, дескать, где это так долго ты загулял, парень. А из сеней крикнет Мирон: "Пап, нет, с Андреем были мы вместе". Братья всегда защищали друг друга. А мать знала, что отец никогда не сердился всерьез.
   Теперь она усаживала Андрея к столу на отцовском месте. А сама хлопотала возле плиты, гремела самоварной трубой и безудержно говорила, говорила:
   - Сыночек ты мой, сыночек, да погляди-ка еще на меня, ну погляди. Переменился очень? Нет, совсем не переменился. Хотя и возмужал. Даже морщинки на лбу - ну их, не надо их! - совсем такие, как у Арсентия, прорезались. И чего же ты не отбил мне телеграмму с дороги? Ведь как пришло твое письмо с победой из Берлина этого самого, так и ничего больше. А тут слухи поползли, что наших солдат фашисты и потом еще убивали. С чердаков, затаившись, стреляли. Ну просто изныло у меня сердце.
   - Мама, очень я виноват.
   - Да не винись, не винись, сыночек, так это я. От радости материнской, долгожданной. Все теперь, все отошло куда-то, и словно крылья у меня сейчас за спиной. А скажу, и такие думы в голову мне забирались: не захочет Андрюша мой возвращаться сюда, сколько свету всякого он повидал, осядет на житье в месте хорошем, и опять останется нам только письма друг дружке писать.
   Плита гудела, под сильной тягой звучно пощелкивала чугунная дверца. Что-то шипело, жарилось на сковороде. Мать расставляла посуду, резала хлеб.
   - Мама, а я и приехал договориться с тобой, надо жить нам вместе. Обязательно вместе. Это и до войны еще хотелось мне сделать.
   У нее как-то неловко выскользнул нож из руки, упал на стол. Спросила испуганно:
   - Андрюшенька, так ты с прежней, что ли, мыслью своей - увезти меня отсюда? Куда?
   - Мама, не станем сейчас говорить об этом. Будем пить чай, на тебя любоваться. И на меня тоже. Будем хорошее вспоминать. Я тебе про победу расскажу. А про войну, самое тяжелое, когда-нибудь потом. Ты расскажи мне, как ты здесь жила. Все, что хочешь. И постели мне о сенях. Очень хочется в детство, в юность мою вернуться.
   Они проговорили ночь напролет, совсем не ощущая течения времени. Только когда в часах-ходиках, висевших в простенке над столом, что-то щелкнуло, желтый маятник задребезжал, повисая бессильно, и усатый рисованный кот сквозь прорези в жестяной облицовке часов перестал водить направо-налево лукавыми глазами, мать спохватилась.
   - Да я же забыла гирьку с вечера подтянуть! Батюшки, уже без двадцати восемь!
   Выключила свет. И в щелях ставней тотчас заиграли яркие полосы солнечного света. Андрей кулаками потер усталые глаза.
   - Стоит ли спать ложиться?
   Он вышел на крыльцо, весь наполненный ощущениями чего-то забытого, но вновь сейчас возникшего из глубины памяти. Умыться! Умыться здесь, на огороде, окатив голую спину прямо из ведра ледяной колодезной водой. Это они всегда проделывали с Мироном в жаркие летние дни. Хоро-шо-о!
   - Мама, помоги мне. Дай полотенце.
   Колодец был глубокий. Цепь долго разматывалась, пока ведро ударилось о воду. Андрей с увлечением крутил налощенную ладонями железную ручку барабана. Белые звенья цепи, натягиваясь, похрустывали. Мать стояла наготове с кусочком душистого мыла в руке и полотенцем, переброшенным через плечо.
   - Тебе не вредно ли будет, Андрюша? - с беспокойством спрашивала она. Вода такая - зубы ломит. У докторов ты проверялся?
   - На войне проверялся. Там самая надежная проверка.
   - Ну и слава богу, Андрюшенька, слава богу!
   - Лей, поливай, мама!
   Но, окатившись ледяной водой до жестких пупырышков на коже, Андрей вдруг почувствовал, что он похвастался чрезмерно. Возникла короткая нехорошая боль в груди, немного погодя стянувшая ему и лопатки. Он давно научился справляться с болью и, рисуя, свободно работал карандашом. А вот надеть рубашку через голову сейчас ему никак не удавалось. Невозможно было даже слегка шевельнуть поднятыми вверх руками, они ему не подчинялись. Мать это заметила.
   - Андрюша, что с тобой?
   - Да ничего... Прилипла рубашка к мокрому телу.
   И все-таки неведомо как он ее натянул. Потом стоял, отвернувшись от матери, и делал вид, что с большим интересом разглядывает огородные грядки. Мать поняла: молчит - значит, так надо. И тихо ожидала, переминаясь с ноги на ногу. А в сараюшке между тем отчаянно кудахтали куры, горласто кукарекал петух и пронзительно повизгивал поросенок.
   Боль понемногу утихла. Андрей глубоко вздохнул, кашлянул. Заговорил.
   - Мама, а что это за хозяйство у тебя завелось?
   - Так, сыночек, а иначе как бы я прожила? - ответила мать облегченно. Сам знаешь, уменья у меня нет никакого. И силы большой тоже нет. Ну, служила всю войну, все-таки хлеб по карточке, и сейчас служу при техникуме не на полный день уборщицей. Изворачиваюсь. Побегу, там приберусь, домой - в огороде покопаюсь, в курятнике подмету. Поросеночка-то, конечно, совсем зря я взяла. Прокормить его трудно. Да и - пойдут холода - держать негде. Уж сколько до осени вырастет, столько и жить ему.
   - Очень тяжело тебе, мама. Надо что-то придумать.
   - А чего придумать? Давно все обдумано. Ты, Андрюша, сам прикинь, посчитай. Жив был Арсентий, да вы оба с Мироном тоже на работу пошли сколько в дом втроем-то вы приносили? И мне тогда на огороде только в радость было трудиться. Чтобы под рукой была всякая картошка-моркошка, да свеженькая. А когда осталась одна, и дровишек на зиму запасти нужно, и крышу на домике нанять починить, и обувку, одежу купить - все деньги. А где их взять-то? Про еду и не говорю, без этого и совсем человек не может. Ой, побегу я, хохлаток своих выпущу!
   И кинулась к сараюшке, распахнула дверь. Оттуда толпой во главе с величавым, золотогривистым петухом выбежало десятка полтора пестреньких курочек. Тут же они разбрелись по двору и принялись деятельно разгребать лапками землю, выискивать каких-нибудь букашек. Андрей плотнее прикрыл калитку в заборе, отделяющем огород от двора. Не то ворвется эта орава туда и враз снесет на грядках все любовно ухоженные матерью посадки. А она между тем торопливо готовила в деревянном корытце корм: мелко изрубленную сечкой зеленую траву, смешанную с раздавленной вареной картошкой, оставшейся, должно быть, от вчерашнего дня.
   - Цып, цып, цып! - покрикивала мать, подзывая пеструшек. - Цып, цып, цып! - И любовь, ласка светились в ее взгляде. - Андрюша, ты уж на меня не посетуй, занялась я, тебя оставила. А куда ж денешься? Их-то обиходить тоже надобно. Живые. Ты приляг пока, отдохни. А управлюсь с ними, с работы отпрошусь денька хоть на два. - Она огорченно потрясла запачканными руками. - Андрюша, ты уж сам в комоде чистую простынь с наволочкой возьми. И ложись. А тебя, чтобы никто не потревожил, пока до техникума сбегаю, я снаружи на замок запру. Может, еще и до Федора Ильича, что на стройке прорабом был, добегу. Дело есть к нему. А ты ложись, ложись.
   - Нет, я должен тебе помочь. Расскажи, что надо мне сделать.
   Мать счастливо засмеялась:
   - А вот это и надо: чтобы лег поспать. Какую мне помощь? Я как пластинка, в граммофоне заведенная, прокручусь до конца - вот и дело сделано. А две иголки все равно не поставишь.
   Она очень быстро приготовила какую-то болтушку для поросенка, отнесла ему в сарай. Раз за разом вытащила из колодца три ведра воды, вылила в широкую лохань - прогреться на солнышке - и, повязавшись легким ситцевым платком, пошла, действительно как побежала, по другим своим делам. Замкнуть себя снаружи Андрей не позволил.
   Оставшись один, он открыл ставни, распахнул створки окна, выходившего на теневую с утра сторону улицы, и принялся разглядывать убранство кухни и горницы. Он припоминал, так ли все было в прежние годы, и убеждался, что ничего не изменилось. Разве лишь сильнее выцвели обои и очень пожелтели семейные фотографии, развешанные над комодом. И еще, там же, небольшое зеркало стало совсем рябым. Но было на стенах и новое. Это его рисунки, присланные с фронта. Не все, а только те - Андрей это заметил, - в которых угадывалось торжество близкой победы. Наброски, сделанные под тяжелым впечатлением долгих разрушительных боев, лежали отдельно, в той самой канцелярской папке с тесемками, куда Андрей в юности складывал наиболее удавшиеся работы. Выходит, у матери был свой определенный вкус, свое художественное чутье. Хорошее, верное чутье.
   Андрей принялся перебирать давние рисунки. Что ж, многие из них были настолько совершенны по технике исполнения, что он даже ощутил как бы некоторую зависть к самому себе "тогдашнему". Умел ведь! Ну а по содержанию... Цветочки, бабочки, стрекозы, воробьи! И малоубедительные попытки изображать людей. Характеров нет, окаменелые маски. Теперь, пожалуй, он значительно дальше шагнул. Особенно в той серии рисунков, где изображена Галина. Да, конечно. И это лишь потому, что он внутренне и глубоко постиг ее судьбу, ее страдания и надежды.
   А что можно уловить в человеке с беглого взгляда? Вот письмоносица, вот плотники из той бригады, в которой работал и он с Мироном, вот бухгалтерша расчетного отдела. Так и уставилась глазами прямо на художника, а ему хотелось схватить ее в движении. Они ли сами застыли неподвижно или это художник их так перенес на бумагу?
   Он просмотрел всю папку до последнего листа. И вдруг припомнил: здесь должен был храниться и портрет Ольги. Где же он? Все-таки сам по себе этот портрет был одним из лучших. Мать все рисунки сберегла в неприкосновенности. А с Ольгой, выходит, безжалостно расправилась. Что ж, так и следовало сделать.
   Но тут его взгляд упал на донышко палки. По уголкам к нему был прикреплен лист ватмана, размерами своими в точности совпадавший с размерами папки. И это был тот самый лист ватмана. Мать не решилась без согласия сына уничтожить портрет Ольги, но приклеила его изображением вниз.
   Андрей помрачнел. Порвать и сжечь? Так в романах Дюма мистически настроенные люди прокалывали иголками "сердца" восковых фигурок своих недругов, стремясь этими колдовскими действиями причинить болезнь или даже смерть живому прообразу восковой куколки. Неужели и он хочет уподобиться им? Нет. Ольга останется Ольгой, а ее портрет - произведением искусства. Не сейчас, так когда-нибудь он преодолеет себя и посмотрит на него. Неприятнее, если он здесь на некоторое время задержится, а случай сведет его с Ольгой лицом к лицу.
   Солнечное утро, и ласковая тишина первого дня в Чаусинске после долгой отлучки, и в доме все та, кое родное вдруг предстали перед Андреем притаившимися где-то недобрыми к нему неожиданностями.
   - Антоновна! - послышался голос с улицы.
   Андрей откликнулся:
   - Ее нет. - И вышел из горенки. - Она... Дядя Федор! Федор Ильич! Да она же как раз к вам побежала.
   - Андрей! Вот тебе раз - Андрей! - в растерянности проговорил Федор Ильич. - Ну здравствуй! Вот уж никак не думал. Давно ли?
   - Вчера вечером. Заходите.
   - Оно конечно... Только Антоновна, если у нас, будет меня дожидаться лишнюю пору. Дома-то Надежде я не сказал, что сюда пошел. Посчитал, сам успею, перехвачу Антоновну. Чего же ей больные ноги вздумалось бить?
   Федор Ильич стоял, опершись раскинутыми руками на подоконник, и раздумчиво оглядывал Андрея. Потряс головой, все еще, видимо, не привыкнув к тому, что встретил не хозяйку дома, а ее сына. И теперь не знал, как продолжить с ним разговор. Побеседовать, конечно, надо бы пообстоятельнее, да Евдокия Антоновна дожидается. Федор Ильич поскоблил пальцем сухую морщинистую щеку, еще больше втянулся на подоконник, лег на него узкой грудью.
   - А ты, Андрей, здорово переменился. И в лице и статью. Как повоевалось, не буду спрашивать, все от Евдокии Антоновны знаю, коли ты сам от нее в письмах ничего не утаивал. Ты расскажи, какие виды теперь у тебя, поскольку у Евдокии Антоновны это было главной заботой - судьба твоя. И вообще как ты мамашу свою находишь? В смысле здоровья, душевной энергии и новых ее замыслов?
   - Да что же, дядя Федор, разрешите по-прежнему вас так называть? сказал Андрей. - Виды у меня пока самые неопределенные, кроме разве того, что маму отсюда увезти с собой думаю. А выглядит она хорошо, хотя, понятно, и постарела, седины в волосах прибавилось. Насчет ее душевной энергии радуюсь, дядя Федор, радуюсь! Всю ночь мы с ней проговорили, а она, вышли мы на крылечко, тут же принялась кур, поросенка кормить. И не сказала "пойду", а "побегу". И как раз к вам побежала.
   - Это да, - подтвердил Федор Ильич, - это у нее не пустые слова. Знаю Антоновну давно, а за последние годы такая прыть у нее развилась - не удержишь. Оно и понятно. Самостоятельность. Решай за себя все сама. Мужа нету. Сын тоже от нее вдалеке. Но, между прочим, Андрей, не зачерствела Антоновна, как очень просто могло с другой получиться. Мне лишь одно непонятно: если вы целую ночь проговорили и порешили отсюдова уезжать, только вроде совсем еще неизвестно куда, как же могла она от своих новых замыслов отказаться?
   - Теперь уже я не понимаю, дядя Федор. Каких "новых замыслов"?
   - Вот тебе на! Это называется "ночь проговорили"!
   - Правда, не понимаю. А может быть, и говорили, да я не принял мамины замыслы за новые.
   Федор Ильич оглянулся на все еще тихую, полусонную улицу. Прикинул взглядом, высоко ли поднялось солнце, опять втянулся в окно.
   - Который час, Андрей? Ого! Нету много времени объяснять. И не знаю, может, новыми-то замыслы Антоновны я и зря назвал, может, они и давно тебе известны. Но вся штука в том, что все ведь начисто у Антоновны поломается, ежели ей уехать отсюда.
   - Ничего не понимаю, - убежденно повторил Андрей.
   - Значит, действительно еще не говорили. - Федор Ильич повертел головой. - Так вот тебе в двух словах, поскольку в этом деле и я с Надеждой заинтересован. В военные-то годы образовался в Чаусинске нашем, наверно, как и в других городах, женсовет. В смысле помощи семьям фронтовиков. Первая мысль, конечно, чем и как государство поможет. Пришли женщины и к Антоновне выяснять ее нужды. Вдова, а единственный сын - фронтовик, доброволец. Но еще раньше у нас с нею втроем, то есть я, она и Надежда моя, общая состоялась беседа. И Антоновна заявила комиссии: от государства для меня ничего не требуется, и без этого государству трудно, а я вот сама могу, хоть малость, другим семьям помочь, с огорода своего половину урожая отдам. И всю войну исправно отдавала. Но это крохи, по правде сказать. Сила тут в честном сердце, сила примера в том, как это в душах других отзывается. Такая инициатива. И вот потом одно собрание, другое, и Антоновна вместе с Надеждой и с женсоветом, понятно, на окраинных пустых землях организовали коллективное картофельное поле. Общий труд. И все семьи фронтовиков обеспечили, и даже какие-то лишки в больницу сдавали.
   - Об этом ничего мне мама и не писала и не говорила, - в недоумении сказал Андрей.
   - Так ведь это Антоновна же! - с удовлетворением воскликнул Федор Ильич. - Узнаю. Даже сыну родному не осмелилась похвалиться сразу, с ходу. Дескать, самое обычное это дело, после когда-нибудь проясню. А я вот обязан ее похвалить. И немедленно. Потому что инициатива Антоновны и Надежды моей дальше общего картофельного поля простерлась. Затевают нынче крольчатник. А все-таки заметь, уже с опорой на первую идею. Антоновне это лестно. Не в смысле славы, она и в газету не позволила о себе написать, а в смысле собственной душевной полноты, мол, не жадина я, только бы в свой дом тянуть, выполняю человеческий долг, веления совести. Ну пошел я, Андрей.
   - Да вы же рассказали не все, дядя Федор!
   - А чего? Ах, насчет тебя? Ну это пусть сама Антоновна расскажет. Ее законное право. Отнимать не могу. Хотя и темнить чего же, не знаю. А главная суть, коли на то уж пошло, вот в чем - и в чем до твоего приезда еще рассуждения наши были, - вернешься ты с фронта, привязать тебя к Чаусинску. Иначе говоря, к родному гнезду. И ничем иным тебя не занимать, кроме художественной работы. Рисуй, кистью пиши сколько хочешь, словом, совершенствуйся. А заботы о хлебе насущном для семьи не на тебе лежать должны. Понял? Настолько Антоновна уверовала материнским сердцем своим в твой талант. Допустим, о таланте она и со сведущими людьми советовалась. И пока ты воевал, Антоновна всем богам молилась, чтобы сбылись эти ее мечты, жаждала для тебя всеобщей славы. Не дутой, лишь бы имя твое в газетах да по радио гремело, а от истинных твоих заслуг перед народом. Чтобы твое владение кистью в сознание, в память народную вплавилось, как примерно наш Суриков там или Репин. Вот чего Антоновна хочет. Не отойду в сторону, к этой мысли и я причастен. Когда на все лады мы прикидывали устройство будущей жизни твоей и меня Антоновна спрашивала, в чем я могу посодействовать, я сказал: как прораб в любой час на любую работу могу поставить, но не поставлю, потому что - есть такая поговорка у строителей - после скобеля топором не тешут.
   - Значит, дядя Федор, я буду писать картины, может быть, долгими годами ничего не зарабатывая, сидя на шее матери, а мама станет картошку выращивать, разводить курочек и откармливать поросят?
   - Ну, Андрей, - протянул Федор Ильич, - такое придумать ума большого не надо. Да и не двужильная Антоновна, сколько раз головой обмирала. Мозговые явления. Вопрос совсем в другой плоскости. И тут Надежда моя тоже способности своя проявила. А человек она проницательный, тонкий, с добрым сердцем. Но опять же, заметь, и с обыкновенным пониманием жизни, поскольку жизнь ее терла и мяла сколько угодно. Есть у нее вполне конкретные соображения и с Антоновной вполне согласованные. Потому, наверно, Антоновна так срочно к Надежде и побежала. Словом, речь идет, чтобы тебе семью достойную образовать.
   - То есть? - Андрею показалось, что он ослышался.
   - Да не вслепую, конечно, - засмеялся Федор Ильич, - не восемнадцатый век. Двадцатый. Но, ты подумай, не по улицам же тебе шататься, заводить знакомства. Тем более что Антоновна мне рассказывала, и брат твой Мирон, и ты сам один раз уже сильно обожглись. А без семьи, без жены как же - это никак невозможно. Но такую, однако, жену выбрать нужно, чтобы в таланте твоем понимала, берегла его и развивать помогала. Да притом же еще чтобы и не иждивенкой была. Наоборот...
   - ...был бы я у нее иждивенцем! - резко перебил Андрей. - Федор Ильич, да как вы можете...
   - Не кипятись, - спокойно поднял руку Федор Ильич, - для дискуссий другое выберем время. Сейчас и некогда, и предмета нету. Одни теории. И никто ничего за тебя решать не собирается. Но есть все-таки опыт жизни, и этот самый опыт доказывает, - он постучал себя по впалой груди, - когда отгорело здесь, а со мной такое было, дальше уже на рассудок свой полагайся. На войне, скажем, нужен тыл? Обязательно нужен. При таланте картины писать и, чтобы не закопать талант этот, нужен "тыл", иначе: освобождение тебя от всего другого? Нужно. Об чем же тогда спор? О предмете? Так повстречайся сперва. Пойми, я ведь не сваха. И Надежда моя с Антоновной тоже не свахи. Но все мы твои доброжелатели. И есть у нас некоторые хорошие соображения. Вот так. Прощай пока. Заговорился я с тобой, даже ноги заныли стоять на одном месте. С Антоновной если в дороге опять разойдемся, скажи, был я здесь, но общее наше дело - другое, не это, не думай! - обговаривать вместе с Надеждой нам следует.
   Он пошел, как и прежде, в давние времена, придерживая руку на пояснице, высокий, сутулый, с очень сильно затертой от долгой носки кепкой-шестиклинкой на голове.
   Андрей проводил его сожалеющим взглядом. Хороший человек, действительно доброжелательный, но как же упрощенно он объясняет жизнь. Впрочем, упрощенно ли? У него своя мудрость. Проверенная личным опытом. Н-да, разговоры с матерью тоже не будут легкими. Мама, мама! И Чаусинск, родной город, в который он так стремился, выходит, вновь не станет для него родным.
   Нет, не станет.
   11
   Эти опасения, навеянные короткой и неожиданной встречей с Федором Ильичом, стали сразу же подтверждаться во все последующие дни.
   Без особого нажима, так, словно бы вскользь, мать начинала высказывать Андрею то, что с достаточной прямотой ему уже передал Федор Ильич. Однако, стоило ей уловить хотя бы малейшие признаки недовольства со стороны сына ее соображениями, она тотчас же переводила разговор на другое, стремясь, чтобы ведущую роль в нем уже занял Андрей. И было понятно, что хочется матери завоевать доверие сына, вызвать у него желание прислушаться к ее добрым, ненавязчивым советам - пусть они потом станут вроде бы его собственным мнением. Важно, чтобы он остался здесь. При ней. И она при нем. Но нигде больше, а только здесь. Без него - значит, уже навсегда одинокой, а старость и болезни неумолимы. С ним, но неведомо в каком краю белого света - все равно что срезать живой цветок и поставить в воду. Долго он не покрасуется, завянет. А тут, в доме родном, ах, какая распрекрасная жизнь может сложиться!..
   И Андрей радостно соглашался с матерью в том, что больше им разлучаться негоже. И что надо всего себя посвятить только творческому труду. Это стало прямым требованием души. Ему все отчетливее представлялось большое полотно, над которым он будет работать столько, сколько понадобится, чтобы воскликнуть: "Закончено! Здесь невозможно ничего ни отнять, ни прибавить". Это будущее полотно: грозовые ли раскаты войны или мирный день планеты, пойманное "движение" - по эмоциональной силе своей в его воображении почему-то ассоциировалось с "Герникой" Пабло Пикассо, только написанное в строгой реалистической манере.
   Почему бы не отдаться целиком такой работе вот именно в этом, столь дорогом по прежним воспоминаниям доме, стоящем на тихой зеленой улице?
   Но Андрей уже знал, что этого не случится. Мать, всем сердцем отдаваясь заботам о нем, будет упрямо, очень мягко и осторожно настаивать на "третьем" в их семье. Для нее это единственное и правильное решение. Потому что она смотрит в будущее так, как смотрят и все люди. Почти все. Во всяком случае, кому не довелось пережить того, что пережил Мирон, а после пережил и сам он, Андрей. Ему не нужно никакого "третьего". Даже размышляя о будущем. Пусть в этой дали останутся только его картины. Если он сумеет их сделать достойными будущего.
   Он помогал по дому. И каждый раз мать стеснительно напоминала:
   - Андрюша, а не лучше ли тебе сесть да порисовать? Если к карандашу, к бумаге тянет. А я управлюсь одна. Мне ведь все это очень привычно. - И тут же со значением добавляла: - Эх, хорошо, когда в доме не две руки. И не четыре. А больше.
   Приходил иногда, по вечерам, Федор Ильич. Задерживался ненадолго. Потолковать с Андреем о том о сем, особенно как оно там, за границей. Неужели, скажем, в той же Германии после всего, что было, не исчезнет фашистская закваска начисто? И наоборот, не начнет ли она опять колобродить?
   В том плане, что при первой встрече с Андреем Федор Ильич не заводил разговоров. Видимо, у себя посоветовавшись с Надеждой, а может быть, и с Евдокией Антоновной, было признано предоставить все течению времени. К Евдокии Антоновне у него всегда было какое-то свое заделье, поручение от Надежды. Затевалась коллективная покупка дров, заготовленных где-то в верховьях реки, с расчетом пригнать в Чаусинск самосплавом. Дрова предназначались для семей военнослужащих, погибших на фронте или вернувшихся инвалидами.
   Садились пить чай. С леденцами местного производства взамен сахара. И тогда, случалось, Федор Ильич рассказывал, обращаясь как бы исключительно к Евдокии Антоновне, о превосходном зубном враче Оксане Филипповне, молодой девушке, присланной в Чаусинск по окончании Иркутского медицинского института, хотя сама-то она украинка. Очень легкая рука у нее, можно подумать, добрый десяток лет по специальности уже проработала. И собой хороша, в обращении ласкова, одним добрым словом своим сразу зубную боль утишает. Мать делала вид, что об этой необыкновенной девушке слышать слышала, а вот на прием к ней пойти никак не соберется - сильно зубы-то не болят, а одну пломбочку обновить и не мешало бы. Выкрошилась.