- Это же редкость, - убеждал Седельников. - В Светлогорске мало у кого имеются такие пластинки. Их завозят только на прииски, на боны продают. А у Ирины слабость к легкой музыке. И меня она к ней приучила. После трудного дня хорошо отдохнуть. Иринины подружки соберутся. Чудненько! Смех, беготня как на школьной перемене. Наследниц своих уложим спать. Чаю попьем. Потанцуем...
   Андрей, как и всегда, решительно отказался. Потом, потом зайдет когда-нибудь. Непременно. Обязательно зайдет. А сам знал: нет и не будет ему пути в дом Седельникова. Не будет как раз потому, что там, по-видимому, постоянно толкутся еще и подружки Ирины, озорные, смешливые. Вот уж кто совсем, совсем не нужен ему!
   - А ты запиши, - настаивал Седельников, - все-таки запиши для памяти: семнадцатого в двенадцать для комсомольского актива состоится лекция "О природе героического". Лектор из ЦК комсомола. Я уже слушал ее. Умница и говорит прекрасно - не знаю, с кем сравнить. Цицерон, что ли? Или по меньшей мере Ирина моя. Приходи. А вечером, часиков в восемь-девять, у нас, вместе с ней, все свои, соберемся.
   Не вступая в спор, Андрей вытащил из кармана книжку - щедрый подарок Жени - и записал все, что продиктовал Седельников. Записал только с тем, чтобы именно в этот день никак не попасться ему на глаза, а интересную лекцию "Цицерона" все же послушать.
   Краем глаза он заметил, что Седельников с чисто детским любопытством, а может быть, и с завистью разглядывает книжку, но почему-то спросить не решается, откуда взялась такая редкостная вещица у демобилизованного красноармейца. И Андрей, отнюдь не стремясь подразнить Седельникова, продлил, насколько это было возможно, личное свое удовольствие. Медленно-медленно перелистывая налощенные страницы, отыскал место для записи и сделал ее нарочито неторопливо. А захлопнув книжку, подержал ее на весу и только тогда все так же не спеша опустил в карман.
   - Не от невесты подарок? - вырвалось у Седельникова.
   - Нет, - глухо ответил Андрей.
   И тут же в его памяти возник длинный госпитальный коридор, испуганно-печальное лицо Жени, с укором сказанные ею прощальные слова, порывисто всплеснувшиеся руки, теплом и болью упавшие ему на плечи, аптечный запах полураспахнутого белого халата и обжигающий вкус ее слез.
   - Нет, - подтвердил Андрей.
   Заглянула Кира - знак, что двадцать минут уже истекли, - и Андрей с облегчением встал. Ему очень хотелось побыть совсем одному.
   И потом, спустя много дней, он вечерами уходил к реке, садился на камень и вглядывался в переменчивые струйки воды, тихо играющие возле его ног.
   Снова и снова он вспоминал свой последний день в госпитале. Путался в противоречиях.
   По логике, нравственно оправдывающей Женю, получалось, что в день расставания она открылась ему в своей любви у той предельно высокой границы, за которой уже непоправимо падает девичье достоинство, женская честь - так, как это прежде представлялось и самому Андрею. Все: и ее слова, и слезы, и быстрый отчаянный поцелуй, и дорогой подарок, за которым она - теперь и это ясно, - рискуя опоздать, ездила в тот день куда-то далеко, - все подтверждало искренность ее чувства. Но...
   И начинались жестокие "но"! Почему все это открылось лишь у последнего порога? Он раньше не замечал этого. Или она раньше не смела? Улыбки, улыбки, ласковое прикосновение рук во время перевязок. Но так улыбались ему и другие сестры. И так улыбалась Женя другим. А все-таки выбрала только его? Но Владимир Дубко не похвалялся же своими любовными приключениями с другими медсестрами, если были у него такие с ними приключения, а о Женечке развязно болтал почти каждый вечер. Конечно, он анекдотчик завзятый, и, может быть, Женя попросту, как яркий персонаж, чем-то удобно и выгодно для рассказчика вписывалась в его нелепые выдумки. Но и сам Андрей не раз их видел вместе. Не так, совсем не так, как хвастал Дубко! Но...
   Но во имя чего и по какому праву, по какой надобности он ведет это для Жени оскорбительное следствие? Женя прекрасный человек, и за малейшую попытку унизить ее он совестью своей обязан наказать любого. И себя первого.
   Нет, Женечку он в обиду не даст!
   А ведь уже обидел. И тяжело. За что обидел? За ее любовь. Но ведь любви-то не было.
   И тут же в душе благодарил порыв тугого ветра, который не позволил выкинуть ее подарок в окно вагона. Книжка теперь была ему нужна. Однако совсем не для того, чтобы делать в ней повседневные записи. Нужна как сладостно-щемящее воспоминание о чем-то светлом без имени и без примет, возникшем счастливо и неожиданно и ускользнувшем золотой жар-птицей.
   Свободные странички в книжке все убавлялись, словно шагреневая кожа в знаменитом романе Бальзака, но Андрей уже знал, внушал себе подсознательно, что самый последний листок он никогда не заполнит и, значит, всегда будет носить эту записную книжку с собой, медленно вынимать ее из кармана, поглаживать мягкий переплет и вглядываться в тонкие узоры серебряной инкрустации с его инициалами, ища в них, как в заколдованном кругу, ответ на все один и тот же вопрос: зачем ему нужен ответ?
   15
   Он долго поднимался в гору по едва заметной тропинке. Шел нарочито спокойно, выполняя наставления врача проверить, как поведет себя сердце при такой тренировочной нагрузке. Врач посоветовал пойти вдвоем. На всякий случай. Андрей согласно кивнул головой. А пошел все же один. Если врачу хотелось проверить его сердце, то Андрею нужно было испытать самого себя. Не будет, никогда не будет он пугливо прислушиваться к своим болезням! И тренировать должен не сердце, а волю. Разумно, без жестокости, однако же неумолимо заставляя каждую клетку тела подчиняться только приказам, которые станет отдавать ей он, Андрей Путинцев. Возможность этого бесполезно доказывать врачам. Любому человеку известно - нельзя с ног на голову поставить основные законы природы.
   А нарушать их можно. Потому что для него это все-таки лучший выбор.
   Чем это кончится? Не большим, чем вообще кончается все.
   Андрей остановился, взобравшись довольно высоко. Отсюда хорошо был виден город, лежащий, как и все большие города, под пологом синего дыма. Светлогорск простирался вдоль Аренги, особенно по ее правому берегу, на много километров, и дальние его окраины совсем терялись в дрожащем знойном мареве. Река, такая быстрая и переменчивая, отсюда, с высоты, казалась скованной льдом. Все было плоско, немо и неподвижно там, внизу и вдалеке.
   А вокруг Андрея целыми ватагами сновали бестелесные комарики, мошки, угловато порхали белокрылые бабочки и с гудом проносились толстые жадные пауты, норовя сразу же вонзить ему в плечи свое острое шило. Временами в вершинах деревьев прокатывался едва ощутимый южный ветерок, и тогда вздрагивали, крутились в разные стороны и долго не могли успокоиться круглые листья молодых осин, словно бы недовольных тем, что березки, боярки и черемухи замедленно и неохотно присоединялись к их суматошному разговору.
   Была пора цветения многих трав, их высокие стебли грузно никли к земле, и там тоже шла своя непрерывная суета. Туда и сюда бегали какие-то жучки, ползали козявки, редко-редко схожие между собою, а чаще и совсем ни на что не похожие, так странно создала их природа, одной чрезмерно вытянув тонкие ножки, другую изогнув уродливым горбом, у третьей совсем выкатив малюсенькие глазки и без того на едва различимой голове, четвертую кокетливо наделив изумрудными пятнами на спинке и на боках, пятую сделан почти совершенно прозрачной. Муравьи издалека уверенно волокли к своим остро пахнущим домам-курганам сухие былки прошлогодней травы, обломки тонких полусгнивших веток ольховника, выбеленную дождями, опавшую сосновую хвою. Дикие пчелы, осы, шмели прилежно обыскивали каждый цветок, унося с собой хотя бы самую малость золотистой пыльцы, капельку медвяного нектара.
   Все, все вблизи Андрея было в бесконечном, каждому из живых существ нужном, целесообразном движении. Так он отметил это для себя. Жизнь движение. И если движение прекращается...
   Он остановился не потому, что добрался до места. И не потому, что устал. Ноги свободно несли его. Просто он почувствовал интуитивно, что наступил предел. Сделай он еще десятка полтора шагов вверх, и никакое усилие воли, никакой приказ уже не заставит сердце войти в нормальный ритм. Если сию же секунду не остановится он сам, остановится его сердце.
   Андрей медленно опустился на невысокий холмик, подминая царственно покачивающиеся на ветру сиренево-пестрые саранки. Неведомо с чего накатившиеся слезы застлали все перед ним радужной пеленой. И трудно было поднять странно потяжелевшие руки, чтобы смахнуть слезы. Андрей зажмурился, превозмогая острую боль под лопаткой и словно бы с вызовом спрашивая кого-то, молча стоящего у него за спиной: "Ну а что же дальше?"
   Он не знал, сколько прошло времени. Но боль постепенно стала стихать, сползла и радужная пленка с глаз, весь мир открылся в прежней своей красоте и в своем вечном движении. Дышалось необыкновенно легко.
   Так, бывало, с Мироном в детстве они готовили себя в "искатели жемчуга". Стискивали губы, зажимали носы и, поглядывая друг на друга, состязались в способности, кто дольше сможет продержаться без воздуха. Ломило в ушах, все внутри словно бы клокотало, дрожали ноги в коленях, кровью наливалось лицо, и - неизбежно! - губы раскрывались против воли, сами собой. Наступал счастливый момент облегчения.
   "Нашел раковину?" - с обидой спрашивал Андрей. Он обычно не выдерживал, первым хватал воздух ртом.
   И подбрасывал вверх маленький камушек.
   "Нашел", - отвечал Мирон.
   Победителем, однако, считался лишь тот, кто, быстро откликнувшись, успевал одной рукой вновь зажать нос, а другой - поймать камушек.
   Сейчас Андрею казалось, что он нашел на дне океана самую крупную раковину. Все сумел сделать, как полагалось по правилам игры.
   Еще не очень послушной рукой он расстегнул замочек полевой сумки, вынул из нее несколько листов хорошей рисовой бумаги и остро отточенные карандаши.
   Ведь только ради этого, а не экзаменуя сердце, он поднимался на гору. Здесь такая чудесная природа, еще не вытоптанная ногами человека. Чистейший горный воздух; нагретые солнцем муравьиные холмы, источающие пряно-кисленький запах; возня каких-то маленьких пичужек в кустах боярышника и счастливо-радостный их переклик; расслабленно свисающие тонкие ветви берез с чуть-чуть зазубренными листьями; бегущие в бездонном синем небе и беспрестанно меняющие очертания то мглисто-серые, то ослепительно-белые облака. А земля сейчас, в истомную летнюю пору, такая зеленая!
   В ней, в ней, в этой животворной зелени земли, в ее магнитно-притягивающей силе, в ее незримых токах, наполняющих восторгом душу человеческую, не самая ли высшая мудрость и красота мира! Как передать все это людям? Как запечатлеть все это на обыкновенном листке бумаги в вечном движении? Жизнь неохватных взгляду огромных просторов, лежащих сейчас перед ним и над ним, и жизнь какой-нибудь мельчайшей пылинки...
   Он не заметил, как принялся рисовать окружающие его цветы, непременно "усаживая" на них какую-нибудь букашку. Тогда в рисунке иллюзия движения достигалась убедительнее. Это ему и раньше давалось без особого труда, это было его органическим видением мира, врожденным художническим почерком, который ни самому позаимствовать у другого, ни передать другому невозможно. Андрей прочно владел великой тайной - тайной движения, владел, не умея логически раскрыть ее даже самому себе.
   Он не был суеверен в дурном значении этого слова, но он знал, что иной раз почему-то при всем старании его рука чертит на бумаге совершенно точные, однако и совершенно безжизненные линии - только чертит! - а в другой раз куда менее точно, вдохновенно рисует, как бы вливая в них живую кровь художника. Так что же, именно в неточности рисунка и возникает движение, жизнь? Ах, если бы так, води карандашом или пером совсем как попало! Да нет, ведь жизнь исходит из незыблемых и вечных законов природы. А все законы природы предельно точны. Должны быть точны и законы искусства. Когда-то он сам, Андрей Путинцев, сказал Седельникову, что не может изобразить в убеждающе живом движении своего воробья, которого пугает чужая, то есть кем-то другим придуманная кошка. Не может потому, что эту кошку не видит ни воробей, ни художник.
   Не в этом ли истина?
   И спрашивал себя: а как ты это объяснишь школьникам, когда начнутся занятия и ты предстанешь перед ними в роли учителя рисования?
   Ответа он не находил. Конечно же, существуют глубоко разработанные теории, но он их не знает, он сам еще должен учиться и учиться. А между тем, не опираясь ни на какие теории, он обыкновенным карандашом или пером и даже кистью свободно делает то, чего не могут сделать другие опытные художники. И тогда показывать ребятам только, как это делается? А что он им станет рассказывать? Изобретенную наскоро собственную теорию? Но это будет не наука, а шарлатанство.
   Прийти к Седельникову и твердо заявить: "Не могу, не имею права"? Он спросит: "Да ты что! Не сумеешь научить малышню рисовать домики с трубой, ромашки да морковки?" Годится ли тогда ответ: "Морковки-то рисовать, конечно, научу. И превосходно. По способности каждого. Но этого ведь недостаточно! Человеку должно открыть красоту окружающего мира не механически, а через сердце и через сознание"? И скажет Седельников: "А это не забота средней школы. Заметишь очень способного, посоветуй, помоги ему поступить в художественное училище".
   Все верно, все верно, приблизительно так рассуждали, бывало, и мать с отцом, определяя его в маляры, и та работа ничуть не тяготила, но почему же теперь, без постоянного общения с натурой - цветами, птицами, зверушками, жучками, - ему и жизнь не в жизнь? Он может не дышать, а не рисовать не может. Хотя бы час, хотя бы несколько минут с карандашом в руке посидеть над листом хорошей бумаги, перенести на нее все, что зрительными образами теснит, переполняет душу. Успеть схватить мгновение. Нет! Пожалуй, даже не так. Мгновение уже схвачено. Успеть освободиться от него.
   Ему вдруг вспомнилось. У отцовских очков выпал винтик и отвалился заушник. Отец вслепую нащупал винтик рукой, но вставить его обратно никак не мог. А дома он один. И вот он бесконечно долго, пока не пришла мать с базара и не выручила его, бился, пытаясь с нацепленными на нос сломанными очками разглядеть отверстие на отвалившемся заушнике, а потом, быстро сдернув очки, водворить на место заушник и в него ввернуть винтик. Рассказывая это, отец хохотал, говорил, что ему казалось: сумей он еще быстрее сдернуть с носа очки, и то, что видится через них, какое-то мгновение оставалось бы видимым потом и без очков.
   Увлеченный своими раздумьями, Андрей не заметил, как на стебелек чуть наклонившейся к земле саранки, кроме бегущего по нему кузнечика, он пририсовал еще и стрижа, держащего в клюве сухую соломинку. Все по отдельности: саранка, кузнечик и стриж - каждый сам по себе - жили и совершенно явственно двигались. А вместе рисунок был так неправдоподобен и карикатурен, что Андрей расхохотался.
   Откуда взялся стриж? Как мог он зацепиться коготком за тонкий стебелек саранки, не подломить его своей тяжестью? И чей приказ выполняла рука, если о стриже Андрей даже и не думал?
   Кажется, не думал... Кажется, стрижи летали над их двором в тот теплый вечер, когда сидел на крылечке отец, рассказывая свою забавную историю с очками... Кажется, Мирон тогда метнул камушек в летящего стрижа, а мать сказала с укором: "Эх, маленький! Чем он тебе помешал? Для гнездышка хлопочет, соломинку тащит..."
   Андрей отложил рисунок в сторону. Хотел порвать его, а потом решил: покажет шутки ради Седельникову. Любопытно, догадается или не догадается тот, что это не по сознательному желанию художника нарисовано, а сделано словно во сне.
   И мысль его перенеслась к недавней встрече с матерью. Она приехала, как и в первый раз, нагруженная овощами со своего огородика.
   В тот раз она примчалась немедленно по получении письма от Андрея, написанного им на вокзале. Подумаешь, велика важность, что и с работой и с жильем он еще не устроен! Когда сын вернулся из армии, с войны, израненный, и почему-то остановился в большом городе, а не приехал сразу к себе в родной дом, разве утерпит мать, чтобы не навестить его, не оглядеть беспокойным оком: да точно ли это он и жив ли и здоров ли? И если у него все хорошо, понять, так что же встало поперек его пути к дому.
   Тогда она так и не поняла, уехала в смятении. Как быть ей дальше: ожидать, что сын все-таки образумится и в свой домик вернется, или теперь уж так и жить им до гробовой доски поврозь? Она не верила, что в Светлогорске Андрею вскоре дадут отдельную квартиру, а ютиться вдвоем в какой-то тесной комнатушке, из которой, куда шаг ни шагни, на постороннего человека - и с добрым ли характером? - наткнешься, ей представлялось страшнее, чем находиться от сына вдалеке. К тому же дома и огородик, и овощи свои. Там и могилка мужа. Нет, нет, одумается мальчик...
   И в этот новый приезд мать снова повела настоятельный разговор о возвращении Андрея в родной дом. Ко всем своим прежним доводам она теперь добавила приглашение прораба Федора Ильича, который пообещал ей сразу же устроить Андрея на должность бригадира. Стройка техникума еще в самом разгаре - война задержала, люди очень нужны. А под началом Федора Ильича работать будет нетрудно, человек он хороший и мастер отменный, а главное, к их семье расположенный. До сих пор Мирона добрым словом вспоминает. Заходит иногда попроведать. Калитку помог починить, дровишками запастись. С женой его Надеждой познакомилась, сердечная, отзывчивая женщина. Когда вокруг тебя своих нет, очень это много значит - добрые люди.
   "А если, мама, окажутся и злые люди? Такие, что лицом к лицу с ними сойтись - все равно что новую пулю себе в грудь получить?" - спросил он тогда.
   "Да уж таких-то злых людей и нет в нашем городе, чтобы тяжко с ними стало даже встречаться, - ответила мать. И встревоженно добавила: - Неужто у тебя они там завелись?"
   "Я пошутил, сказал для красного словца", - должен он был ее успокоить.
   Но мать с сомнением покачала головой.
   "На стройке ежели, - проговорила она неуверенно, - так люди давно могли смениться, уехать насовсем. Да и не даст тебя Федор Ильич в обиду!"
   Хитрить перед матерью не хотелось, а правду так, чтобы она представилась ей убедительной, не расскажешь. Это ведь только его личная правда, как свой воробей, которого не может увидеть не его, а чужая кошка. И Андрей просто замял разговор, перевел на другое, вскользь заметив, что слово "злые" он произнес не подумав, лишь как противовес к "добрым", а врагов у него в родном городе нет никаких и ничьей защиты от них ему не надо. Мать просветлела. Значит, надежда не потеряна.
   "Мы с Федором Ильичом и с его Надеждой невесту хорошую тебе присмотрели, - обрадованно сказала она. - За такого молодца, да еще и с военной наградой, любая пойдет".
   И снова Андрей в сторону увел разговор. А мать вдруг схватилась за голову, охнула, стала бранить себя за беспамятность и из какого-то свертка извлекла стандартную канцелярскую папку, в которой Андрей до призыва в армию хранил свои лучшие рисунки.
   "Андрюша, погляди-ка, чего я тебе покажу", - сказала загадочно.
   И достала из папки тот портрет Ольги, который когда-то сама же назвала "картинкой на духовом мыле".
   "Ну, помню я, - медленно выговорил Андрей и тихо отстранил руку матери. Ему неприятно было всматриваться в черты лица Ольги. - Рисовал я. А кого, не помню. Зачем ты мне показываешь?"
   "Да как же, Андрюша! Помню, и я тогда тебе говорила, что глаза красавицы этой к душе мне не пришлись, хотя сама она просто прелесть. Может, насчет глаз я и ошиблась. И ты вот, оказывается, забыл о ней. Сейчас я тебя озарю. Вот кто она, эта милая дева!"
   Торжествуя, мать из той же папки достала номер местной газеты, где на четвертой полосе, заняв ее почти целиком, был напечатан хвалебный очерк о работе культурно-просветительных учреждений города. И крупно - фотопортрет Ольги: заведующая Чаусинской городской библиотекой О.В.Устьянцева, победительница в межобластном соцсоревновании.
   Вот как, уже заведующая! А куда же девалась Мария Георгиевна?
   Андрея не тянуло ни очерк прочитать, ни останавливать свой взгляд на фотопортрете. Но все же в его натренированную зрительную память остро вошла счастливая улыбка Ольги, именно победительницы, гордой своим личным успехом, знающей себе цену. И еще бросились в глаза газетные строчки: "...трудно перечислить всех, кто ей обязан как бы новым открытием для себя духовной человеческой красоты. Это редкий дар - уметь так использовать книжные богатства, предлагая их читателю, чтобы они в его сознании представлялись источником живой воды. И этим даром Ольга Васильевна владеет в высшей степени. Удивительная скромность и обаяние этой..."
   Мать между тем говорила:
   "Как принесли мне эту газету, прочитала я, Андрюшенька, на портретик Ольги Васильевны воззрилась, так и вспомнилось, что ведь ты ее уже рисовал. Значит, по-доброму вы с ней знакомые. И стыдно мне стало, что я тогда осудила ее, чего-то в ней не нравилось. А тут, читаю, такие лестные слова о ней написаны. Да и на личико уж так хороша собой! Правду скажу, Андрюшенька, подумалось: раз ты с Ольгой Васильевной, а по мне, с Олечкой этой, знаком был - вот бы кого тебе в невесты! Ты же в малярах или там в бригадирах тоже долго не засидишься, тебе сама судьба в гору идти. Может, и верно большим художником станешь? Вот ты уже какой рисовальщик! Не то директором, управляющим - дороги все открыты. А в дальнюю дорогу в жизни жена хорошая нужна. Припомнилось, и как ты Олечку защищал, как встрепенулся, когда я походя, с усмешечкой о ней обмолвилась. Побежала я в библиотеку смотреть ее. В самый кабинет вошла. Послушай, Андрюшенька: газета еще худо о ней написала. Совсем покорила она меня своим разговором. Хотя и коротким. Не заикнулась я, конечно, зачем пришла. А расспросила людей заранее: ходит Олечка еще в девушках. И ничего, Андрюшенька, что на годочек один она старше тебя, разница это совсем небольшая, а такой стати, как Олечка, быстро женщины не стареют. Откроюсь, без спросу твоего показала я ей рисуночек этот. - Она взглянула с нежностью на портрет, нарисованный Андреем. - И Олечка душевно так засмеялась..."
   Андрей все время каменно молчал, он не мог позволить себе грубо остановить, оборвать речь матери. Но это было уже выше его сил.
   "Мама, не надо... Не надо", - попросил он наконец, едва удерживаясь, чтобы не смять акварельный портрет Ольги.
   Мать, должно быть, не поняла, ей, вероятно, показалось, что слишком уж восторженно славит она будущую жену сына. Она обмахнулась платочком и деловито закончила:
   "Чего же, Андрюша, уеду, передать Олечке... невесте твоей?"
   И подмигнула ему лукаво.
   "Мама... Мама... - Стиснув кулаки, Андрей стремился подавить слова негодования и гнева, но они глухим вскриком все-таки вырвались: - Мама... Ольга была ведь невестой Мирона!"
   "Мирона..."
   Губы матери побелели, она вдруг стала маленькой-маленькой, как всегда, когда ее подрубало нежданное горе. Она ничего больше не стала спрашивать, закусила уголочек платка и отвернулась к окну.
   16
   Теперь карандаш уже совсем не подчинялся Андрею. И все краски земли потускнели. Невероятно длинным и крутым представился спуск с горы и еще более длинным - путь к дому. А надо идти. Нет смысла сидеть тут допоздна, если покинуло хорошее настроение.
   Как смог он тогда не сдержаться и навсегда погасить пусть совершенно несбыточную, но греющую, радостную для матери мечту. Лгать нехорошо. Таить правду бесчестно. Но убивать правдой лучше ли? А эта правда, в какие одежды ее ни ряди, для матери стала бы все равно убивающей. Гибель Мирона, смерть отца, чем они могут быть возмещены? Каким "душевным" смехом Ольги и какой ее счастливой улыбкой?
   Домой, в общежитие, Андрей шел еще медленнее, чем сюда. Хотелось побыть одному и все обдумать в зеленой загородной тишине. Томила несвойственная ему усталость в ногах. Спина почему-то казалась деревянной. Андрей не прислушивался к биению сердца. Оно ему не мешало. Оно выполняло свою работу, достаточную, чтобы можно было идти безостановочно.
   Воспоминания о трудном расставании с матерью, когда она, прижав его к себе, потерянно шептала какие-то горькие слова, всколыхнули в душе Андрея иной зрительный образ - плачущей Жени. Этот образ все чаще за последнее время возникал перед ним, и Андрей сам не мог понять - почему?
   Когда ему снилась Ольга и он с ней целовался, задыхаясь от обжигающего жара ее губ, это была любовь. Неизвестно, такая ли, как у других, но это была именно и только его любовь, единственная, необходимая и неизбежная. Если бы Ольга ему сказала тогда, как говорила Мирону: "Принеси мне белые кувшинки", - он бы принес их ей, хотя в ту пору вся земля давно уже отцвела, а озеро затянуло осенним ледком. Если бы Ольга наяву позвала его к себе так, как звала во сне и как в горе своем об этом рассказывал Мирон, он прошел бы к ней сквозь каменную стену, даже забыв о тяжелой исповеди брата. Он по ее приказу не сделал бы тогда лишь одного: не поцеловал бы другую девушку. И вот Ольга начисто выжгла любовь. Веру в любовь. Вообще в то, что любовь существует на белом свете. Плакал Мирон сухими слезами, осознав это, - у него характер был жестче; плакал мальчишечьими слезами он, Андрей, повторив тяжкий путь Мирона.