виде богатыря, и готов был принять свою пухлоту за необыкновенный прилив
силы, однако убеждался, играя со сверстниками, что странная толщина эта не
прибавила ему сил, а даже убавила, - до того он стал неповоротлив, точно ему
под кожу напихали ваты или пуху из его подушки с розовой наволочкой.
Такая же точно неловкость появлялась непрошенно в нем, когда он заходил
в четырнадцатую, пятнадцатую, шестнадцатую роты, в которых ни старые
солдаты, ни новые из пополнении - он ощущал это - не могли привыкнуть к
мысли, что он, такой же прапорщик, как и их ротные, командует целым
батальоном.
Благодаря своей острой памяти на лица Ливенцев запомнил унтер-офицеров
и по нескольку солдат из каждой роты, но даже и не пытался вобрать в себя
лица всех людей одной, другой, третьей роты, сочтя, в конце концов, это
совершенно лишним, особенно теперь, когда роты пухли за счет маршевиков. Но
из этих маршевиков надо еще было сделать солдат, и Ливенцев смотрел на
каждого зорким, оценивающим взглядом совсем не преднамеренно, а по
создавшейся уже гораздо раньше привычке.
Не изменяя этой привычке, он не изменял и своих отношений в разговоре с
солдатами недавно еще чужих для него рот; поэтому выходило так, как будто
чрезвычайно выросла числом рядов его тринадцатая рота, а других существенных
перемен никаких не было.
Однако перемены были, и Ливенцев чувствовал их, хотя внешне они как
будто не проявлялись; невидимо, но осязаемо, как излучение радия, они шли от
командиров рот - Тригуляева, Локоткова, Рясного.
Совсем еще молодой Рясный, недавно окончив школу прапорщиков, возможно,
и не был чинолюбив, однако он твердо усвоил, что школа эта дала ему право на
очень скорое производство в подпоручики, и тогда он, конечно, будет выше в
чине, чем новый их командующий батальоном. И Ливенцев чувствовал, что если
внешне теперь прапорщик относился к нему почтительно, то только поглядывая
при этом на его университетский значок. Но у Тригуляева и Локоткова -
юристов - были точно такие же значки, они были тоже прапорщики запаса, хотя
и моложе годами и производством в этот чин, чем Ливенцев. Кроме того, оба,
получив ранения, остались в строю, что вполне обоснованно ставили себе в
особую перед Ливенцевым заслугу, и он не мог не ощущать, что смотрят они оба
на него почти как на узурпатора власти батальонного командира.
Конечно, они не говорили ему этого прямо, но это можно было вывести из
их намеков, более тонких у Тригуляева и более доходчивых у Локоткова.
- Не понимаю, Николай Иванович, - говорил как-то Тригуляев, - что это с
вами случилось: вдруг ни с того, ни с сего: "Батальон, слушай мою команду!"
Такую на себя обузу взяли - и зачем именно, с какой-такой стати?
При этом Тригуляев и плечами пожал и губы сделал трубкой, только в
веселых обычно его глазах не появилось ничего веселого, ни малейшего
сочувствия ему во взятой на себя обузе.
Локотков же, который, очевидно, от природы лишен был способности
улыбаться, длинный, узкий и с забинтованной рукой, вдруг совершенно
неожиданно для Ливенцева сделал сложную, почти мучительную попытку
улыбнуться, говоря ему:
- Есть такая пословица: "Кто палку взял, тот и капрал". Я, признаться,
и раньше сомневался в том, верна ли она вообще, а теперь, на вашем примере,
Николай Иванович, вижу воочию, что нет правил без исключений: быть во главе
батальона - это, знаете ли, вам очень к лицу!
Ливенцев сделал вид, что понял его слова буквально, и сказал на это:
- Да ведь на линии фронта, во время боя, если не взять в руки палки, а
ждать, когда ее другой кто-нибудь возьмет, то, пожалуй, убьют раньше, чем
этого дождешься... Кстати, какое грубое понятие - "линия" фронта!
- Чем именно грубое? - уже неприязненно спросил Локотков.
- А вы как определяете, что такое линия? - спросил вместо ответа
Ливенцев.
- Линия и есть линия, - что тут определять? - явно задорно сказал
Локотков и отвернулся.
- Эвклид определяет линию так: это длина без ширины, - терпеливо начал
объяснять Ливенцев. - Если вы можете определить иначе и лучше, говорите, я
вас слушаю... Буду слушать даже и тогда, если вы скажете: линия - это палка
капрала.
- Земля есть земля, вода есть вода, линия есть линия, и на черта мне
заниматься какою-то схоластикой! - почти выкрикнул Локотков.
- Может быть, вы определите линию так: это след от движения точки на
плоскости, - стараясь сохранить невозмутимость, продолжал Ливенцев.
- Как хотите, - хоть так, хоть этак, - мне совершенно безразлично!
- Вот видите, - вам безразлично, а для математиков это очень
существенный вопрос, - сказал Ливенцев, улыбнулся и отошел, предоставив
Локоткову решать про себя эту задачу, как он хочет.


    V



Перед самим же Ливенцевым тоже стояла задача, над которой он думал,
вспоминая, что мог утонуть в зловонной Пляшевке, если бы не вытащил его этот
волчеглазый Тептерев. На месте Тептерева, конечно, мог быть и кто-либо
другой, но Тептереву удалось, а другому могло и не удаться, - как знать?
Тептерев сам стоял тогда на чем-то твердом и не мог поэтому погрузиться в
трясину.
Он помнил из физики формулу: удельное давление равно силе, деленной на
площадь, или P:S, где P - сила, а S - площадь, - но как применить эту
формулу к болотам реки Слоневки?.. Представлялись копыта лосей, способные
широко раздвигаться в обе стороны и тем предохранять больших этих животных
от погружения, когда им случается перебегать через лесные топи; или
перепончатые пальцы болотных птиц, причем перепонки эти не только помогают
им плавать, но и бегать, не проваливаясь, по болотам в поисках пищи; водяные
пауки тоже отлично приспособлены для передвижений по воде, - человек же
придумал лыжи, чтобы не только не проваливаться на снегу, но еще и скользить
по нему, как скользят водяные пауки по водной поверхности...
Когда до 402-го полка дошла очередь обучать людей действиям в лесу,
Ливенцев приказал своим нарубить хвороста несколько охапок и принести в
окопы. Из хвороста потом на его глазах сплели несколько небольших плетней,
таких, что их свободно могли нести два человека.
Плетни эти делали в тринадцатой роте, и Некипелов внимательно следил за
тем, чтобы плели их не кое-как, а на совесть.
- Потом, когда стемнеет, можно их отнести на болото, попробовать, как
они будут действовать, - сказал ему Ливенцев.
- Зачем же это, Николай Иваныч? - возразил Некипелов. - Пробовать тут
нечего, - должны выдержать... Важно только, чтоб не расползлись, - ведь по
ним не один человек проходить будет, - а выдержать могут... Только вот
вопрос тут в чем, - и он подмигнул весело, как будто еще круче вздернув свой
нос: - Сколько же таких плетней понадобится на весь полк, уж не говоря об
дивизии?
- Конечно, это вопрос существенный, но если начальнику дивизии
поставить на выбор, как говорится, альтернативу: или плетней наделать
побольше, или опять здесь, как на Пляшевке, рота утонет, то, я думаю, он
прикажет нарубить в этом лесу хвороста сколько можно...
- Разумеется, - подтвердил теперь уже без подмигивания Некипелов, - это
дело такое. В Сибири у нас чем топи гатят? Все тем же хворостом, а то ведь
есть места, что пяти шагов не пройдешь - засосет... Ну, у нас еще и решетки
такие делают из жердей - по ним тоже пробираются.
- Решетки? - подхватил Ливенцев. - Вот видите, а вы молчали! Конечно,
отчего и не решетки? Они не так удобны, как плетни, но ведь, в крайности,
тоже годятся. Чего же вы молчали в таком случае и заставили меня, как
Ньютона, открывать закон тяготения, который за двадцать лет до него Роберт
Гук открыл!
Когда Гильчевский узнал, что в четвертом батальоне Усть-Медведицкого
полка заготовляют плетни и решетки для форсирования Слоневки, он сам пришел
туда с бригадным первой бригады, рыжеватым Алферовым, и подполковником
Печерским.
- Каков, а? - говорил он потом, когда осмотрел плетни и на них
попрыгал, чтобы определить, насколько они прочны. - Каков оказался этот
прапорщик? Из молодых, да ранний!
И, заглядывая в карие глаза Ливенцева своими острыми, еще серыми
глазами, он ласково хлопал его по плечу и тут же отдал приказ Алферову,
чтобы в обоих полках его бригады по примеру этого четвертого батальона
заготовлялись плетни и решетки.
- Вот видите, как, господа, получается: "Утаил бог от начальников
дивизий, генерал-лейтенантов и открыл прапорщикам", - говорится где-то в
Священном писании, и выходит, что это изречение вполне сюда применимо, -
уходя из четвертого батальона, говорил Гильчевский. - Кто, как не я, болел
душой, когда видел, что тонут люди у полковника Татарова? Отчего же не я
придумал эти плетни и не полковник Татаров, у которого, не сомневаюсь, как у
образцового полкового командира, тоже болела и теперь болит душа по своим
зря погибшим молодцам? Вот то-то и есть, господа! Не затирайте, а выдвигайте
тех, какие поспособнее, вот что-с... Во второй бригаде надо распорядиться
сегодня же, чтобы тоже занялись плетнями, раз тут на каждом шагу если не
Пляшевка, то Слоневка, если не черт, то дьявол.
Однако в этот же день к вечеру не с маршевой командой, а одиночным
порядком прибыл назначенный в 402-й полк поручик Голохвастов, и Печерский
оказался в большом затруднении, как ему быть. Двумя его батальонами
командовали тоже поручики, одним - капитан, и для него, старого кадровика,
казалось вполне ясным и даже не требующим доказательств, что временно
командующий четвертым батальоном прапорщик должен сдать батальон тому, кто
старше его в чине. Он так и сказал новому офицеру, чуть только тот ему
представился:
- Ну вот и хорошо, поручик: вы, стало быть, и вступите в командование
батальоном, а прапорщик Ливенцев перейдет в свою роту.
- Слушаю, господин полковник, - и слегка наклонил голову не старый еще,
хотя и взятый из отставки, умеренно упитанный, представительный поручик
Голохвастов, и вид у него при этом был таков, что он нисколько не сомневался
и раньше, что ему прямо с прибытия в полк дадут батальон.
Но тут Печерский представил себе начальника дивизии, которого он
встречал утром, и поспешно сказал:
- Впрочем... это не от меня лично зависит, поручик, а от начальника
дивизии... Вам следует пойти в штаб дивизии и представиться ему, а он уж
тогда отдаст в приказе по дивизии, поскольку это - штаб-офицерская
должность, и только по обстоятельствам военного времени могут ее занимать
обер-офицеры.
Поручик Голохвастов направился в деревню Старая Баранья, где в своем
штабе Гильчевский сидел, просматривая и подписывая бумаги, что он называл
"словесностью". Новый командир батальона подошел, конечно, к полковнику
Протазанову и доложил ему, что хотел бы представиться генералу, объяснив,
что его направил командующий полком Печерский.
Когда Протазанов узнал, что новый поручик обнадежен Печерским на
предмет назначения командиром четвертого батальона, то тут же сказал:
- Там есть ведь командир батальона.
- Да-а, но мне сказано, что пра-пор-щик и, разумеется, временно
командующий, - отозвался Голохвастов, несколько даже удивляясь тому, что
начальник штаба дивизии, по-видимому, не вполне осведомлен, кто и где
занимает такие крупные должности.
- Хорошо, раз вас послал подполковник Печерский, я доложу о вас, - сухо
сказал Протазанов.
Разговор Голохвастова с Гильчевским был короток. Гильчевский, очень
внимательно на него глядя, спросил:
- Где и в каких сражениях участвовали?
- В сражениях участвовать еще не приходилось, ваше превосходительство.
- Не приходилось? - повысил голос Гильчевский. - Как же вы претендуете
сразу, ни с того, ни с сего, на командование батальоном? Чрезвычайно
удивлен, что вас с этим ко мне направил подполковник Печерский. Впрочем, на
его место назначен командир полка, о чем получена только что бумага...
Чрезвычайно удивлен, а чтобы этого впредь я не слышал, - обратился он к
Протазанову, - надо будет завтра же в приказе по дивизии утвердить
прапорщика Ливенцева, как представленного к производству в следующий чин и к
Георгию четвертой степени, дающему ему право на производство в поручики, -
утвердить в должности командира четвертого батальона Усть-Медведицкого
полка.
- Слушаю, - сказал Протазанов. - А поручик... Голохвастов?
- Поскольку он еще штатский, необстрелянный, получит другое назначение,
конечно. Офицеры нам нужны дозарезу, - обратился Гильчевский к поручику, - и
чем больше их нам дадут, тем лучше, но что касается командования батальоном,
то это уж - всякому овощу свое время.
Голохвастова назначил Гильчевский казначеем полка, а казначея,
прапорщика Мешкова, перевел в строй.


    VI



В местечко Радзивиллов первыми ворвались эскадроны Заамурской
кавалерийской дивизии. Здесь они застигли обозы противника, не успевшие
переправиться через Слоневку до взрыва моста, раненых и отставших солдат и
офицеров противника, которых набралось до 1800 человек, а также несколько
десятков русских пленных, которых заставили австрийцы быть конюхами при
обозных лошадях.
Эти русские пленные тут же были разосланы в полки обоих наступавших
корпусов - 17-го и 32-го. Так, в тринадцатой роте у Ливенцева появился
младший унтер-офицер Милешкин, человек довольно крупный по росту, но весьма
исхудалый, угрюмого вида, как будто даже потерявший способность держать
голову по-строевому, - все она у него свешивалась на впалую грудь.
Однажды Ливенцев заметил на себе его пристальный взгляд исподлобья, -
взгляд, какой бывает у людей, желающих и не решающихся подойти и сказать
что-то, для них очень важное. Ливенцев подошел к нему сам, и Милешкин вдруг
проворно вытащил из кармана шаровар очень измятую, замасленную, грязную
тетрадку, сказав при этом глухо:
- Вот, ваше благородие, - это я еще там, в плену, все описал стихами!
- Стихами? - переспросил Ливенцев и раскрыл тетрадку с предубеждением.
Старательно, но не совсем грамотно было написано химическим карандашом
на первой странице:

Расскажу я вам, друзья,
Ведь удрать это не штука,
Да пойдешь-то ты куда?
Это ведь не бульвар в Рязани,
Горы тут высотой в полторы тыщи метров,
Да снег на них лежит толщины в аршин.

- Стихи так себе, - сказал Ливенцев, закрывая тетрадь.
- Плохие? - спросил Милешкин встревоженно.
- И даже совсем не стихи. Но, разумеется, если ты долго пробыл в плену,
то, должно быть, много там видел, - сказал Ливенцев.
- С мая месяца прошлого года я в плен попал, ваше благородие, под
Горлицей, если изволили слышать, - и Милешкин поглядел пытливо.
- Кто же не слышал про Горлицу? - сказал Ливенцев. - Ты, значит, был в
третьей армии генерала Радко-Дмитриева... И куда же вас потом, пленных,
направили?
- В скотские вагоны набили, ваше благородие, да повезли прямо аж на
Карпаты, - оживился Милешкин, беря из рук Ливенцева свою тетрадку. - Одним
словом, в этих скотских вагонах пробыли мы взаперти целых три дня, никуда
нас не пускали, ни есть, ни пить не давали, - как хочешь: хочешь - будь
живой, хочешь - помирай, вот до чего за людей не считали! Привезли в лагерь,
называемый "Линц", и тут наши солдаты пленные валяются в бараках, все босые
или на деревяшках, все трясутся от голода и даже такие опухшие и с лица все
желтые, вроде у них желтуха, и есть из них такие, что ему сорок лет, а весу
он имеет сорок фунтов, - вот до чего довели немцы! И у всех, почитай,
лихорадка такая, что их трясет, а из них каждый до чего есть хотит - кажись,
сам свою бы руку съел!.. Видим, - то же: погибель. Дали на обед гороху, а в
нем находящиеся жучки, - как станешь есть? Однако ели, что будешь делать.
Ну, правда, мы как еще силу кое-какую имели, то долго тут не сидели, -
повезли нас опять, - говорят: "На сельские работы", а вместо того привозят
на гору, - елки по ней растут, а выше кругом снег лежит... Высадили, дают
лопаты: "Копайте, русские, канаву", - нам говорят. А мы на них смотрим:
"Какую такую канаву на горе? Разве это называются сельские работы? Это вы
хотите, чтобы мы спротив своих войск окопы вам копали?.. Это, мы заявляем
вам, не по закону!" А тут полковник ихний выступает: "Об законах вы думать
оставьте, ребята (по-русски с нами говорил), - теперь война, и законы мы
сами вам устанавливаем. Кто не хочет работать, я того прикажу под расстрел
взять!.." Ну, мы ему говорим: "Все равно, хоть расстрел, хоть что, а против
своих работать не хочем!" Целый день потом, - это хоть в мае было, а там на
горе холодно, - простояли мы, и кушать нам ничего не давали, а кругом нас
конвойные с винтовками, с пулеметом. На другой день с утра полковник этот
опять к нам: "Начинай работать!" Мы опять свое: "Не желаем!" - "Расстреляю!"
- кричит на нас. А мы ему свое: "Стреляй!" Этот день тоже так вышло, -
ничего не кушали. Тут что же выходило, ваше благородие? Работу им делать
надо - опорный пункт называемый, - а мы день ото дня тощаем, а постреляют
нас если всех, совсем, значит, тогда никого нас не останется в живых, а как
же тогда работа? Ну, он, полковник этот, тогда пошел на другое: велел котел
супу притащить, в отдаленности поставить, ну так, чтобы всем видно было, что
от котла пар идет, и с такими словами: "Кто работать хотит, тот будет есть,
а кто не хотит, - отделяйся налево, - сейчас под расстрел пойдете!" И видим
мы, какие-сь ихние кадеты, что ли, идут взводом, потом - "хальт!" и, значит,
обоймы вкладывают в свои винтовки. Тут у нас тогда вроде слабодушные
нашлись, покололись мы на две части, - меньшая пошла к тому котлу кушать, а
мы, большая нас часть, остаемся. "Стреляй!" - кричим.
Милешкин остановился, как бы желая удостовериться, слушает ли его со
вниманием этот командир батальона - прапорщик, или пропускает все мимо ушей
и только что не говорит: "Кончай, братец, ты поскорей!"
Ливенцев сказал:
- Молодцы все-таки, помнили присягу.
И Милешкин продолжал оживленнее и с помолодевшими глазами:
- Как не помнить, ваше благородие! Это же прежде, раньше говорили и мы
ведь тоже: "Русские мы, русские!" А что такое "русские", никто толком даже
не понимал. Говорим по-русскому, ну, значит, и русские, а не то чтобы
китайцы какие. Даже воевать начали, - все будто не наше дело, а начальство
так приказывает. Только как в плен попали, вот когда мы начали понимать, где
какие русские, а где немцы, и что это такое обозначает... Ну, эти кадеты
пощелкали затворами, а полковник с другими подходит к нам, то одного они
вытащат, то другого - десять человек отобрали, кадеты их окружили, повели
туда, где елки погуще росли.
- Расстреляли? - спросил Ливенцев.
- В тот же час, ваше благородие... Залпа три дали, - все мы слышали,
хотя же и приказали нам всем лечь на землю и от того места головы отвернуть.
Для чего такое приказание было, - не могу знать... Своим чередом и на другой
день нам ничего не дают есть, только те наши товарищи, какие спротив своих
опорный пункт копают, те опять из котла кушают. В этот день из нашего числа
к ним еще человек сто перешло... На следующий, - это уже четвертый день был,
- нас только, глядим, человек сто самих-то осталось. В животах резь у нас,
головы мутные стали, лежим уж, стоять не можем, - все-таки терпим. Тут,
смотрим, подходят к нам здоровые, мордастые, с веревками, а на веревках
кольца железные. Одного берут, другого: "Ну, рус, иди, вешать будем!"
- Даже и вешали? - не совсем доверчиво спросил Ливенцев.
- Это у них называется не то чтобы вешать, ваше благородие, а только
подвешивать, - пояснил Милешкин. - Стоят так рядочком две елки, - к одной
привяжут на кольцо за ноги, к другой за руки, а тело все на весу, - вот и
виси так и думай: живой ты останешься или сейчас тебе смерть, потому что
терпеть это голодным людям разве долго можно? В конце концов на шестой день
осталось нас, какие были потверже, не больше как пятьдесят человек.
Смогдаемся, а сами видим, что вот он, наш конец!.. Полковник этот подходит,
ус свой подкрутил, говорит: "Жалко мне вас, ребята, ну, что делать: десять
человек сейчас отберем, будут расстреляны, - идите для них могилу братскую
копать!" А мы отвечаем на это: "Сами и копайте, а мы лопат ваших в руки не
возьмем". Десять человек отобрали, и я из них помню троих как звали, - из
одной мы роты были: Иван Тищенко, Лунин Федор, Куликов Филипп... Эх, ваше
благородие! - Милешкин махнул рукой, и на глазах его заблестели слезы.
- Расстреляли? - спросил, чтобы дать ему время оправиться, Ливенцев.
- Завязали глаза Куликову Филиппу, - вопрос к нему: "Будешь работать?"
А Куликов им громко, чтобы всем было слышно: "Нет, не буду!" - И сейчас эти
несправедливые кадеты выстрелили в него по команде, и он пал, конечно,
наземь. Потом Тищенко Ивана вывели. Опять команду офицер подал - четыре пули
ему в голову попало, - белый платок сразу скраснел от его крови... Упал и
Тищенко рядом с Куликовым. Выводят тогда Лунина Федора... И он тоже младший
унтер-офицер, и мы с ним в один год учебную команду кончали... Он же мне
верный товарищ был, ваше благородие, - и вот ему тоже глаза завязывают, и
должен он наземь пасть, кровью своей облитый... Вот чего я вынесть не мог,
ваше благородие! - И опять слезы показались у Милешкина. - Крикнул я в
голос: "Стой! Не стреляй!.." Все ведь вынести мог: не кормили шесть ден, к
елкам подвешивали, так что память свою терял, - а как Лунина Федора,
товарища своего, увидал, будто как он уж в крови весь на земи валяется, -
перенесть не мог. Он даже мне кричит: "Милешкин, что ты стараешься!" А я
знай свое: "Не стреляй!.." Ну, после этого моего крика и все сразу ослабли.
Спрашивает полковник: "Будете работать?" Один у всех ответ: "Будем!.."
Выходит, я - кто же такой, ваше благородие? Иуда-предатель я!.. А Лунин
Федор вскорости после того все равно пропал: бежать вздумал, застрелили его
в лесу.
Теперь слезы текли уже по впалым щекам Милешкина, и Ливенцев
почувствовал, что ему самому как-то не по себе.
- Нет, это не называется предательством, Милешкин, - сказал он через
силу. - Да вот ты ведь опять встал в ряды войска... Если думаешь, что
допустил тогда какую-нибудь слабость, имеешь возможность загладить эту свою
вину... Ведь загладишь?
- Я... я заглажу, ваше благородие, в этом не сомневайтесь, - тихо
ответил Милешкин.
И Ливенцев, подумав, что он напрасно обидел Милешкина, вернув ему
тетрадь, сказал:
- А стихи свои дай-ка мне все-таки, я их прочитаю на досуге.


    VII



Десять миллионов тяжелых снарядов было истрачено немцами за четыре
месяца осады Вердена; 415 тысяч солдат и офицеров своих потеряли немцы под
этим крепким орехом; понятно поэтому, каким ликованием было встречено в
Берлине сообщение кронпринца от 10 июня, что благодаря усилиям десяти
дивизий, брошенных на штурм на фронте в два километра, был взят форт Тиомон.
Это был по счету шестнадцатый штурм Вердена, отдавший в руки германцев
третий - после Во и Дуомона - форт главной оборонительной линии крепости.
Казалось бы, что положение французской твердыни должно было внушить тревогу
французам, но они были уверены в том, что Верден устоит, и эта уверенность
покоилась главным образом на силе брусиловского наступления.
Даже в "Humanite" писали: "Верден не должен быть взят. Верден - это
символ. Если Верден не является уже более стратегической позицией, то все же
у Вердена должен рухнуть германский империализм. На пушки Вердена уже
отвечают русские пушки в Буковине..." На пушки Вердена отвечали в это время
русские пушки не только в Буковине, но и в Галиции и, больше всего, на
Волыни, где германские дивизии, успевшие подойти от Вердена, кидались в
яростные контратаки. Приказано было русским пушкам открыть усиленный огонь и
по австро-венгерским позициям у селения Редьково на Слоневке, и это было как
раз в день падения форта Тиомон.
Из штаба одиннадцатой армии пришел приказ 32-му корпусу атаковать
Редьково, но за сто верст от фронта плохо было видно, какую серьезную
преграду для атакующих представляет собою мало кому известная река с ее
широкой топкой долиной, с ее болотами и озерками и с не наведенными еще
через нее мостами.
Усиленный огонь русских орудий вызвал усиленный ответный огонь
австрийцев, показавший их превосходство в тяжелой артиллерии; попытка
передовых частей 105-й дивизии перейти Слоневку вброд окончилась неудачей:
роты вернулись назад, не досчитавшись многих.
Гильчевский наблюдал со свойственным ему негодованием за действиями
своего корпусного командира, который на фронте не был, ничего тут не видел и
с легким сердцем передал приказ Сахарова об атаке, которая не была еще
подготовлена.
- На рожон, на рожон заставляет лезть! - волновался он. - И как раз
это, когда пополнения подходят! Нет чтобы подождать, - может быть, немцы
сгоряча сами поперли бы в контратаку, а мы бы им тогда намяли холку!
Вновь назначенный командир 402-го Усть-Медведицкого полка Добрынин
приехал дня через два после этой неудавшейся попытки 105-й дивизии
форсировать Слоневку. Когда Гильчевский услышал от него, что он после
ранения в плечо навылет во время апрельской операции у озера Нарочь, на
Западном фронте, и получения креста и чина полковника, когда был в госпитале
в Москве, очень настойчиво просился на Юго-западный фронт, - Гильчевский
внутренне расцвел, но внешне был сдержанным и точным в своих вопросах; когда
Добрынин вполне искренним тоном сказал, что рад своему назначению в дивизию,
о которой еще на пути сюда он слышал, как об ударной, Гильчевский сделался
мягче и проще; наконец, весело расхохотался он, когда Добрынин предупредил
его, что за ним числится неприятное дело в московском жандармском управлении