гимназии, но по глазам ее, спрашивающим, можно ли рассказать ей, и
прячущимся в одно и то же время, поняла, что ей хочется рассказать об этом и
что ей неприятно вспоминать это, поэтому она сама отвлекала ее: любопытством
она не страдала.
Но однажды услышала все-таки от Ели, как какой-то командир драгунского
полка, полковник, который теперь, может быть, уже убит, хотя она не слыхала
этого, - по фамилии Ревашов...
- Я пошла к нему по поводу брата Коли, которого губернатор отправлял в
ссылку, - говорила Еля, глядя остановившимися на одной точке, но не на лице
Натальи Сергеевны, усталыми, теперь уже явно взрослыми глазами, - а Коля, он
был тогда еще мальчишка, на год старше меня, а мне было только-только
шестнадцать лет, я в шестом классе была, - я пошла к нему, полковнику
Ревашову, чтобы он сказал губернатору, - он тоже военный был, этот
губернатор, генерал-майор, и они часто в винт играли, - что ему стоило
сказать? - чтобы сказал, что какой же Коля деятель политический, когда он
еще мальчишка, а уже его в Якутку, где на собаках ездят... Ну, вообще, я
пошла к нему вечером, а он... он меня с денщиком своим домой отправил только
на другой день... Понимаете?.. Вот за это меня исключили из гимназии...
Наталья Сергеевна видела, как хотелось сказать это Еле и как она точно
сама изумилась тому, что вырвалось у нее это, и тут же вдруг повернулась и
отошла поспешно, хотя никто ее не позвал в это время. Впрочем, было очень
много срочной работы.
Наталья Сергеевна представила своего преподавателя математики, от
которого она убежала стремительно к его жене, и подумала о Еле, что вот ей,
тогда совсем маленькой, шестнадцатилетней, не удалось убежать... С этим
вошла она в жизнь, - в такую жизнь! - и по ней идет, как может, - маленькая,
утомленная бессонными часто ночами и тем ужасом, какой видит она перед собою
каждый день почти уже два года.
Ужас этот самой Наталье Сергеевне казался потрясающим, безграничным в
первый день, когда она появилась здесь, а она ведь приехала сюда совсем
недавно.
Везли и везли раненых, потому что как раз в эти дни шли особенно
жестокие бои на прилегающих к Дубно участках фронта. Машина войны кромсала
человеческие тела не только всеми предусмотренными военной медициной видами
ранении, но иногда и совершенно причудливо, так как в дело истребления людей
вводились уже во время самой войны новые способы, один другого жесточе.
Ведь первое, чему могла бы поддаться Наталья Сергеевна при виде такого
тела, перед которым разводили руками и переглядывались даже весьма опытные
врачи, было закрыть глаза руками, зарыдать и броситься вон. Но закрывать
глаза и рыдать было нельзя, - напротив, нужно было говорить, что "это еще
ничего, - могло быть гораздо хуже"; нужно было заставлять большим усилием
воли свои тонкие руки не дрожать, когда они делали перевязки, и стараться
хотя бы в один только свой голос влить ободряющие нотки, если никак нельзя
заставить улыбаться глаза и губы.
Бывали моменты, когда ей становилось почти дурно, когда она могла
вот-вот зашататься и упасть. Это замечала наблюдавшая за нею Еля и, взяв под
руку, отводила ее к окну или выводила совсем из палаты, говоря при этом то
же самое, чем она сама пыталась утешить изувеченных:
- Это ничего, это пройдет... С другими бывает гораздо хуже, а у вас
все-таки крепкие нервы.
В этом море ужаса утонуло, оставив только слабый всплеск, то, что
рассказала Еля Наталье Сергеевне о себе самой, тем более что ведь это было с
нею уже давно - два с половиной года назад, и каких года, - целая вечность.
Эти годы отбросили и ее личное прежнее так далеко, что она еле вспомнила о
городишке Дубно, что читала о нем еще девочкой в "Тарасе Бульбе", - осаждали
эту "крепость" запорожцы.
Городишко был дрянной, грязный, битком набитый всем прифронтовым.
Лазаретов тут было несколько, с небольшим, однако, числом коек, так как
больших домов где же здесь было найти. Тяжело раненным делались тут
неотложные операции, после чего их отправляли глубже в тыл.
Заведовал этим лазаретом старый врач-хирург, который до войны не носил
военной формы и теперь никак к ней не мог привыкнуть. Худой и высокий, седая
щетина ежиком, в бороде, подстриженной клином и торчащей вперед, хлебные
крошки и табак, так как ел он на ходу, папиросы себе скручивал тоже на ходу,
слепливал их кое-как, и они обыкновенно разрывались сбоку; на ходу же и
между прочим пил он разбавленный спирт, причем делал гримасу и говорил:
- Вот это так чертово пойло!
Наталья Сергеевна спросила его в первый же раз, как это увидела:
- В таком случае, зачем же вы пьете?
Но он поглядел на нее сердито и пробубнил:
- Ну-ну-ну, - сейчас видно, была какой-то учительшей!.. Разве нашему
брату-хирургу без этого можно? Тоже еще!.. Как звать?
И это была самая длинная фраза, какую она слышала от него в первые дни.
Обычно он был однословен, причем выбирал самые короткие слова, и с первого
же дня начал недоговаривать ее имя, - выходило у него Тальсег, - и всегда
очень свирепо он глядел при этом. Глаза у него были в красных веках от
недосыпу, нос крупный и тоже красный от спирта, кашлял он по причине
застарелого бронхита, притом так, как кашляют старые доги, когда им и надо
бы полаять и лень лаять, - коротко, однако внушительно. Когда тяжело
раненный, по его мнению, был безнадежен и в операции уже не нуждался, он
произносил угрюмое: "Угу", и это совсем уже короткое слово, скорее не слово,
а вздох, звучало в лазарете как смертный приговор. При всех своих
странностях он был, по отзыву других врачей и сестер лазарета, очень умелый
хирург, этот Иван Иванович Забродин, которого, обращаясь к нему и ему же
подражая, называли Ванванч.
Кроме Забродина, было в лазарете еще три врача, помоложе его и с
меньшими странностями, и два фельдшера, а кроме Ели и Натальи Сергеевны
здесь работали еще две сестры, которых почему-то принято было называть по
фамилиям, - Тюлева и Бублик, может быть потому, что их фамилии к ним
неотъемлемо шли: Тюлева была какая-то вся прозрачная, без кровинки в лице,
почти невесомая на вид, хотя на болезни пока не жаловалась и работала очень
ревностно, а Бублик - выпуклая, круглая, краснощекая, здоровья самого
завидного и вне палат любительница похохотать, причем и смех ее, заливистый
и самозабвенный, тоже почему-то казался Наталье Сергеевне похожим на сытно
подрумяненные свежеиспеченные бублики, сорвавшиеся с мочалочки, которой они
были связаны, и бойко раскатившиеся по комнате.


    II



Без сознания Ливенцев пробыл недолго, - он очнулся от сильной боли в
правой ноге, когда солдаты его батальона, взявшись за него, заспорили, живой
он или убит и куда его нести.
Он застонал от боли, открыл глаза, увидел над собою розовое от зарева
небо и вспомнил, что горят мосты. Он выждал момент, когда могли его
расслышать, и сказал, насколько мог, громко:
- На перевязочный!
Один из солдат отозвался на это зычно:
- Слушаем, вашбродь! - и тут же укорил другого: - А ты говорил!..
Что говорил другой, за пальбой не расслышал Ливенцев.
Ночной этот путь к перевязочному был очень мучителен и показался
страшно долгим. Раза три еще Ливенцев терял сознание от боли в ноге, хотя и
не вполне: что-то смутное он все-таки слышал, когда его несли.
На перевязочном утром осмотрели его ногу, ощупали, но пожали плечами в
нерешительности, что именно с нею: перелом кости или разрыв связок, или и то
и другое вместе. Она распухла, стала сине-багровой, прощупать в ней кости
было нельзя, а болезненность, очень острая, оказалась сплошная, где бы ни
начинали ощупывать.
- Все-таки, скажите, что это? - спрашивал полкового врача Ливенцев.
Но тот ответил:
- Пока контузия вследствие взрывной волны и падения, - вот все, что я
могу сказать. Остальное же должен сказать рентген: прощупать нельзя, -
значит, надо просвечивать.
В дивизионном лазарете, куда его привезли на рессорной линейке в тот же
день, он пролежал без всякой пользы для себя больше суток. Там тоже сказали:
рентген, но добавили, что рентгеновского кабинета близко к фронту нет, что
он может быть только в тыловом лазарете.
В Дубно его отправили в санитарном автомобиле, в котором, кроме него,
было еще трое раненых, из них один тяжело, - все офицеры. Распухшую ногу не
могли никак ему уложить так, чтобы он мог забыть о ней хотя бы на минуту,
утешали только тем, что автомобиль - это не двуколка и не линейка, что он
докатит быстро. Однако толчков на ухабистой дороге было довольно, и он то и
дело закусывал губы, чтобы не вскрикивать: ведь у него была только контузия,
а не рана, и перед ранеными, особенно перед тем, который был тяжело ранен,
ему казалось неловким стонать от боли.
В Дубно въехали во время дождя. Машина шла, ежеминутно вздрагивая, хотя
шофер старательно лавировал: выбоин здесь на улицах оказалось гораздо
больше, чем на дороге. Только когда наконец остановилась она перед
лазаретом, в который была направлена, Ливенцев почувствовал облегчение, тем
более что дождь перестал, очень освежив воздух.
Но его ожидала здесь несказанная радость, которой он даже не поверил,
не посмел поверить в первые несколько мгновений. Не сон ли это? Неужели
действительность? К машине подошли санитары - солдаты с носилками, а за ними
сестра в белом халате с красным крестом на рукаве, и эта сестра, высокая, с
серьезными, внимательными голубыми глазами и утомленным лицом, была до того
похожа на Наталью Сергеевну, что он едва не вскрикнул: "Наталья Сергеевна,
вы?" - но, заметив, что у этой нет косы, которая обвивала бы ее голову, как
восточный тюрбан, удержал крик. Волосы были, правда, похожие по цвету,
пепельно-золотистые, но короткие, не доходившие даже до плеч.
Сначала вышли из машины офицеры, способные ходить, потом санитары
бережно уложили на носилки тяжело раненного и понесли, и только тогда сестра
заглянула внутрь машины, и он убедился наконец, что это она, Наталья
Сергеевна, потому что она тоже узнала его, всплеснула руками и припала к его
лицу щекой.
- Боже мой! Николай Иваныч!.. Что с вами? - Это она почти прошептала
испуганно, и он, обняв ее голову, тоже почему-то шепотом, отозвался ей:
- Ничего, не бойтесь, - контузия...
В этот именно момент он, в первый раз за последние три дня, уверенно
сказал о том, что с ним случилось: "Ничего", и в первый раз за всю свою
жизнь глубоко понял всеисцеляющую силу этого слова.
Не в слове было тут дело, а в возможности сказать его, это русское
"ничего", равносильного которому не имеет ни один язык.
- Ничего? - спросила она со слезами в глазах.
- Ничего! - повторил он еще увереннее и тут же добавил: - А как же вы,
как же вы здесь?
- Я ведь вам писала, - разве не получили?
- Нет, ничего... Когда писали?
- Дней пять назад, отсюда.
- Не успел получить... Не мог успеть... Я уж трое суток почти, как
контужен, и меня все возят... А ваши косы где?
- Разве можно тут с косами! - проговорила она, переводя пытливый взгляд
на его ногу, и он вспомнил бритоголового полковника Ковалевского и его
слова: "На фронте чем меньше волос, тем лучше".
Подошли санитары с носилками. Больших усилий воли стоило ему не только
не стонать, даже не морщиться от боли, когда его укладывали на носилки. Он
смотрел в это время в заботливые глаза Натальи Сергеевны и пытался улыбаться
ей хотя бы глазами, так как крепко стискивал при этом губы.
Когда его устроила она в палате на койке около окна и привела к нему
Забродина, то вся замерла, ожидая, не скажет ли он, только взглянув на
багровую страшно распухшую ногу Ливенцева, свое страшное: "Угу!"
Но Забродин, сопя, разглядывал не столько ногу, сколько всего вообще
Ливенцева, и вдруг придавил ногу возле колена и спросил:
- Здесь?
Ливенцев понял это как: "Больно ли здесь?" и ответил:
- Больно.
- Здесь? - спросил Забродин, придавив двумя пальцами у щиколотки.
- Больно, - повысив голос, сказал Ливенцев.
- Здесь? - сжал он всей рукой икру ноги.
- Больно! - вскрикнул Ливенцев.
Забродин качнул бородой сверху вниз, потом снизу вверх так, что из нее
выпала порядочная хлебная крошка, и сказал отчетливо:
- Полно! - потом тут же отошел к тому тяжело раненному, который был
привезен вместе с Ливенцевым, оставив Наталью Сергеевну в недоумении.
- Чего полно? - почти безголосо спросила его она.
- Чего, чего, - точно передразнивая ее, бормотнул он и начал оглядывать
с головы до ног раненого, жестом запретив разбинтовывать его рану.


    III



Любовь и смерть - они спокон веку рядом.
Каждый день умирали в лазарете тяжело раненные, и каждый день приходил
сюда священник отпевать умерших, которых отвозили потом на линейке на
кладбище. Жизнь очень туго и тесно сжалась тут на маленьком клочке
пространства, называемом лазаретом за номером таким-то. Очень ясной и четкой
была грубая кромка ее, за которой пустота, ничто, вечность.
Одни умирали, другие боролись со смертью, не теряя надежды ее победить,
третьи не желали допускать и мысли о своей смерти, но не имели возможности
забыть о ней здесь, как и на фронте, - ведь она никуда не уходила из
лазарета; четвертые, - это были врачи, фельдшера, сестры, - пристально
наблюдали, как действует смерть, и всеми средствами, которые были в их
распоряжении, пытались помочь тем, кто имел еще достаточно сил, чтобы с нею
вести борьбу, как бы продолжая свою борьбу на фронте.
Да, война, по существу, не прекращалась тут, за стенами лазарета. Она
жила в мозгу всех раненых, о ней рассказывали друг другу, о ней говорили
врачам и сестрам, ею бредили, когда были в жару, и стоны здесь были такие
же, как и на поле боя.
Врачи привыкали, конечно, к различным видам ранений и к смерти раненых,
бывших для них совершенно посторонними людьми, однако и им приходилось
задумываться над тем, почему изувеченные войною не проклинают ее, а ведут
себя так, как будто заплатили они, хотя и дорогою ценой, за то, что, по их
мнению, самое ценное из всех подарков жизни.
Даже врачи, которые все здесь были штатскими людьми до войны и
относились к ней как к самому отвратительному пережитку людскому, замечали,
что совсем иначе относятся к войне вот все эти порезанные, изорванные,
размозженные.
Что же касалось Ливенцева, то теперь, когда с ним рядом была та,
которую он любил, жизнь для него вошла как будто в свой зенит, - и это,
несмотря на чудовищно распухшую неизвестно отчего ногу, в которой было
чего-то "полно", несмотря на вонючие бинты своих товарищей по койке,
несмотря на запахи иода и эфира и на весь вообще воздух лазарета, удручающий
даже возле открытого и занавешенного марлей окна во двор, где зеленели
какие-то кусты в палисадничке.
Наталье Сергеевне, когда она подходила к нему урывками, он все
стремился рассказать о том, от чего его оторвало взрывом немецкого снаряда:
о ночной атаке, о захваченных 402-м, 403-м и 404-м полками австрийских
позициях на правом берегу Стыри против деревень Перемель и Гумнище и с
деревней Вербень в середине этих позиций, о том, как бежали австро-германцы
через Стырь по своим мостам, о том, как эти мосты были взорваны ими и
горели, и пламя, отражаясь, плясало в реке.
Он только не знал, - не пришлось услышать, - сколько было взято тогда в
плен, сколько захвачено орудий, пулеметов, снарядов, патронов; но зато
твердо знал, что только такой начальник дивизии, как генерал Гильчевский,
мог дать своим полкам такой приказ, как "сбросить это безобразие на тот
берег", и только такой командир полка, как Татаров, мог этот приказ
исполнить.
Если бы Ливенцев не был контужен и если бы вздумал он кому-нибудь
описать в письме, в каком удачном деле пришлось ему участвовать, начиная с
отбития контратаки противника, он ведь не мог бы найти для этого никого,
кроме Натальи Сергеевны, а теперь она была здесь, рядом, ей не нужно писать,
ей можно рассказать об этом гораздо подробнее, чем в письме, и можно видеть,
какими глядит она на него при этом родными глазами.
Когда Еля знакомила Наталью Сергеевну с Тюлевой и Бублик, она назвала
Тюлеву "Мировою скорбью", а Бублик - "Ветром на сцене".
- Мировая скорбь, - это я понимаю, а что такое "Ветер на сцене"? -
спросила, улыбаясь, Наталья Сергеевна.
- Ах, боже мой! Ну, понимаете, бывает же иногда нужно, чтобы на сцене
был ветер, - не все же могильная тишина, даже когда действие происходит на
улице, например, или где-нибудь на опушке леса! - пояснила Еля. - Вдруг
поднимается ветер, и артистка должна сказать патетически: "Ка-кой ве-тер!"
Конечно, с головы ее должна слететь шляпка, а из рук вырваться зонтик, и
юбку чтобы надуло, как парус... Кто же ветер на сцене должен сделать?
- Машины какие-нибудь, я думаю, - добросовестно ответила Наталья
Сергеевна.
- Ну вот, машины! Бублик это сама сделает без всяких машин: будет
летать по сцене, как вихрь, и куда твоя шляпка полетит, куда зонтик от
такого вихря!
Бублик действительно не ходила, а летала по лазарету, а так как была
она очень добротна, то при этом на всех тумбочках вздрагивали пузырьки с
сигнатурками и дребезжали ложечки в стаканах.
О Тюлевой Еля сказала между прочим, что скорбь ее оттого, что она
боится, боится, страшно боится...
- Заразиться сыпняком? - попробовала догадаться Наталья Сергеевна.
- Нет, что вы! Разве от этого можно впасть в мировую скорбь? Все боятся
сыпняка, - как же и не бояться, - и я боюсь тоже, - только она боится не
столько этого, сколько... - начала было объяснять Еля и сама себя перебила:
- Догадайтесь сами!
- Ну где же мне догадаться!
- Ах, боже мой! Ну, просто, боится, как бы в нее все, все, решительно
все не влюбились! Влюбятся вдруг все, и что же ей тогда прикажете делать? От
этого самого и мировая скорбь!
В знойное засушливое лето быстрее зацветают и отцветают полевые цветы.
Пусть они не бывают так крупны и ярки, как в обычное, когда перепадают
дожди, но они успевают все-таки, хотя бы и перед близкой гибелью от
излишнего зноя, исполнить свое предназначение.
Сестры в лазарете не только создавали кое-какой уют, необходимый
раненым не менее, чем лекарства, - они перекидывали для каждого из них
незримый мост к тому домашнему, наиболее дорогому, что было брошено им на
родине. И не для одних раненых незримо строился этот мост, но и для врачей
тоже, закинутых войною так далеко от своих близких, в обстановку, лишенную
многого, чем была для них ценна жизнь.
Поэтому в лазарете царила тихая, но все же заметная влюбленность. Ее
волна поднялась, когда появилась в нем Наталья Сергеевна, - красивая,
высокая, строгая на вид, - но весь лазарет озарился ею и принял как бы
праздничный вид, когда встретились в нем Наталья Сергеевна и тяжело
контуженный прапорщик Ливенцев, - невеста и жених, как это было решено
всеми, хотя и не говорилось ими.
Контузия Ливенцева стала поэтому общей заботой лазарета, и возле его
койки считали необходимым останавливаться участливо не только врачи и
сестры, но и ходячие раненые, и всем хотелось решить прежде всего задачу, -
перелом или разрыв связок, или то и другое вместе у жениха новой сестры
Веригиной, так счастливо встретившего здесь свою невесту.
Когда же Еля Худолей не раз, то вместе с Натальей Сергеевной, то одна,
останавливалась около Ливенцева, внимательно в него вглядываясь, он сказал:
- Послушайте, мне кажется, я вас где-то видел когда-то раньше, только
не помню точно, где именно.
- Мне тоже кажется, но я тоже не помню, - ответила Еля. - Так много
пришлось видеть офицеров, - тысячи.
- Я, может быть, вспомню все-таки, тогда вам скажу.
- Хорошо. А если я раньше вспомню?
- Это вполне возможно. Тогда вы мне скажете.
К вечеру первого же дня Ливенцев припомнил ясно яркий солнечный день и
улицу в Севастополе, на которой он встретил юную, даже слишком юную сестру,
и когда теперь эту при нем назвали Елей, вспомнил, что и ту звали точно так
же.
Прошло почти два года с тех пор, но он припомнил и то, как пил чай с
карамельками на квартире у той Ели, жившей еще с какою-то долгоносой
сестрой, стучавшей по полу высокими, но прочными каблуками на просторе двух
комнат почти без мебели, низеньких и затхлых. Он долго силился вспомнить,
где и когда видел ее еще раз, и представил наконец хату на Мазурах, возле
которой остановились в зимний вечер сани с ним, Ливенцевым, когда его,
раненного пулей в грудь навылет, отправляли в тыл.
В этой хате устроен был питательный пункт; из хаты, пробираясь сквозь
густую толпу солдат, вышла сестра, маленькая, закутанная, с кружкой горячего
чая в руках и спрашивала звонко: "Где здесь лежит офицер раненый? Кому тут
чашку чаю просили?.." Ливенцев припомнил и то, что тогда он узнал в ней Елю,
она же не узнала его, что было и легко объяснимо: он был слабо освещен
жиденьким желтым светом, едва сочившимся из одного окна, и тоже весьма
старательно закутан, так как стоял тогда лютый холод.
И когда она теперь, в лазарете, подошла к нему снова, - просто
остановилась на секунду мимоходом, - он сказал ей, улыбнувшись:
- Я вас вспомнил: вы - Еля из Севастополя.
- А-а! - неопределенно протянула она. - Мне кажется, что и я вас тоже
чуть-чуточку помню: вы были там во втором временном госпитале, да?
- Нет, Еля, там в госпитале я не был, но суть дела от этого не
меняется.
Он улыбался, несмотря на боль в ноге, которая не утихала и неизвестно
чем угрожала ему впоследствии. Осчастливленный в этот день совершенно для
него неожиданной милостью судьбы - встречей с Натальей Сергеевной, он думал,
что счастливее быть уже нельзя, что это - предел возможного на земле
счастья.
И все-таки он видел, что встреча, тоже нежданная, с совершенно почти
забытой им, очень мало ему известной и раньше Елей делает его еще радостней
почему-то.


    IV



Когда Гильчевский послал донесение в штаб корпуса о том, что части его
дивизии сбросили австро-германцев с предмостного укрепления против деревень
Перемель и Гумнище, там это приняли, как должное: иного от 101-й дивизии и
не ждали.
Но обстановка на фронте сложилась так, что одного этого было
недостаточно: брусиловский приказ о наступлении с утра 21 июня оставался
приказом, который необходимо было выполнить, и комкор Федотов приказал в
свою очередь Гильчевскому развить успех, то есть форсировать Стырь и
отбросить противника от левого берега этой реки.
- Ну вот, раз ты груздь, лезь поэтому в кузов! Форсировать Стырь!
Хорошенькое дело, нечего сказать! - начал бушевать Гильчевский, получив
такой приказ. - Ведь донесли же мы, что мосты сожжены?
Полковник Протазанов, к которому обращен был вопрос, ответил не на
него, а на другой, какой, по его мнению, непременно задал бы вслед за тем
его непосредственный начальник:
- В штабе одиннадцатой армии составляется общий план действий: там в
частности не входят; а приказ идет ведь оттуда через генерала Федотова.
- Хотя бы от черта и дьявола, - безразлично! Что же они думают, что я
упустил бы возможность сам перебросить дивизию через эту Стырь, были бы
мосты целы? - кричал Гильчевский. - А как их, эти мосты, можно было
сохранить, когда взрывать их начали немцы с того берега? Даже и своих не
пожалели, когда наши на их плечах оказались... Разве полки наши понесли бы
такие потери, если бы не мосты!.. А они говорят там, - разговоры
разговаривают, в благодатной древесной тени, в Волковые!
В деревне Волковые, верстах в тридцати от Копани, был штаб 32-го
корпуса, - учреждение, совершенно бесполезное для дела, в чем так глубоко
убежден был Гильчевский, что Протазанов даже и не пытался с ним спорить. Он
сказал только:
- Тот берег укреплен гораздо лучше, нужно думать, чем был этот, и в
штабе корпуса, и в штабе армии должны это знать.
- А конечно, должны были бы знать, - не институтки! Однако, очевидно,
не знают!
- Может быть, понтоны для нас приготовили?
- Понтоны?.. Это было бы тогда не так глупо, - понтоны!.. А только,
позвольте-с, почему же об этом не сказано в приказе?.. Может быть, и в самом
деле понтоны пришлют, иначе зачем бы так категорически приказывать
форсировать Стырь?
- Будем думать еще и так, что ведь не одна наша дивизия, а все, кто
стоит на Стыри, получили подобный приказ, - сказал Протазанов.
- Думать мы не будем, - отозвался на это Гильчевский, - а просто
справимся у соседей, - раз, справимся в штабе корпуса насчет понтонов, -
два, и наконец откроем завтра с утра пальбу для пробивки проходов, - три, -
вот и все.
Справились и в штабе корпуса, и у соседей.
Из штаба корпуса ответили, что речь о понтонах была и понтоны обещаны,
но пока в распоряжении штаба их еще нет; обещаны также и подкрепления, но
пока еще не прибыли; однако и то и другое ожидается в ближайшее время.
Гильчевский повеселел, когда это услышал. Повторив раза три: "Ожидается
в ближайшее время", он наконец расхохотался.
- Что мне это напомнило, - умора!.. Я тогда в реальном училище учился,
а у нас, не в пример гимназиям, проходились естественные науки. И вот,
узнали мы, - в шестом это, кажется, было классе, - состав человеческой
крови... Я тогда даже и не представлял себе, что впоследствии с человеческой
кровью буду иметь такое запутанное дело, как в эту войну... Ну вот, хорошо,
узнали мы, что входят в кровь такие вещества, как гематин, глобулин,
гемоглобин, - как сейчас помню! - И что же мы вздумали, - три человека нас
было, закадычных приятелей, - пошли мы ходить по лавкам - бакалейным,
галантерейным, даже в скобяной ряд зашли, - и везде спрашиваем с самым
серьезным видом: "А что, у вас глобулина нету?" - "Как-с? - приказчики это.