обеспечивались хлебом из своих колоний, однако им хотелось заручиться
согласием союзников хотя бы на то, чтобы русский хлеб получил такие же
льготы на их рынках, как хлеб из их колоний, и чтобы для вывоза его союзники
предоставили свои суда достаточного тоннажа.
Вывоз хлеба был основной статьей русского бюджета, и этот вопрос
сделался самым боевым на конференции: с одной стороны, цитировалась
знаменитая фраза русского министра Вышнеградского: "Не доедим, а вывезем, -
без этого нельзя!", с другой - русский хлеб ни Франции, ни Англии был не
нужен.
Зато союзники обязались доставлять в Россию все фабрикаты, которыми до
войны завалила русский рынок Германия, а также рискнуть помещением своих
капиталов в русскую промышленность, при условии целого ряда льгот, которые
были точно перечислены в длинном обстоятельном списке.
Разумеется, не были забыты на конференции и другие, более мелкие
вопросы. Их выдвинули союзники, и с ними согласились, не споря, русские
делегаты. Это были вопросы о коммерческих школах, которые должны быть
основаны в России для подданных Англии, Франции и других союзных или
невраждебных государств; о коммерческих музеях; о введении в союзных портах
особых присяжных экспертов для проверки качеств ввозимых русских товаров и
другие подобные.
На конференцию съехались люди, достаточно хорошо осведомленные о всех
надеждах, какие на нее возлагались и правительствами, и общественным мнением
их стран. Они не могли не видеть великой разницы между тем, что можно было
предпринять для экономической борьбы с Германией во время войны, чтобы
ускорить ее предрешенный конец, и тем, что могло начаться после войны.
Послевоенное время они осторожно разделили на "период коммерческого,
промышленного, земледельческого и морского возрождения союзных стран" и на
"постоянные отношения к Германии и союзным с нею странам".
Период возрождения был ясен. Союзники постановили "совместно изыскать
средства для оказания всесторонней помощи странам, пострадавшим от
разрушений, грабежа и насильственных реквизиций"... Умалчивалось, конечно, о
том, кто и в каких размерах должен был предоставить эти средства, но цели
были вполне почтенны, культурны и желательны для всех.
Совсем другое было в области "постоянных отношений". Ходить по этим
скользким камням даже и не решались, - ограничились только постановлением,
внесенным в книгу протоколов конференции.


    II



Петроград защищали армии испытанного в осторожности генерала
Куропаткина. Линия фронта этих армий проходила южнее Двинска и Риги и
считалась прочной. Немцы тут открывали иногда то на одном, то на другом
участке ураганный огонь, даже выскакивали из окопов, но вперед не шли. От
Куропаткина же тем более никто не ожидал активных действий, поэтому жизнь
столицы протекала довольно спокойно, и, как показатель твердого спокойствия,
возможного в военной обстановке, изо дня в день шли заседания
Государственной думы в Таврическом дворце.
Дума не могла не отозваться на мощные усилия войск Юго-западного
фронта, почти чудодейственно в короткий срок разгромивших врага, девять
месяцев укреплявшего свои позиции. Заседание 1 июня председательствовавший
член Думы Варун-Секрет открыл заявлением:
- Господа члены Государственной думы! За последнюю неделю в перерыве
между нашими занятиями телеграф приносил нам каждый день радостные вести о
блестящих победах, одержанных нашими войсками, о сокрушительном ударе по
всему австрийскому фронту. Не угодно ли будет Думе приветствовать армию и
принести поздравления ее верховному вождю?
Верховным вождем армии числился царь, но гром аплодисментов и крики
"ура" перекрыл чей-то мощный голос:
- Да здравствует Бру-си-лов!
И вслед за этим другой подобный же голос выкрикнул во всю силу легких:
- Да здравствует армия!
И потом минуту, две не смолкали в огромном зале эти несшиеся теперь уже
с разных сторон возгласы:
- Да здравствует Брусилов!.. Брусилов, ура-a! Да здравствует армия!
Забыли о "верховном вожде" даже на правых скамьях, где сидели в то
время такие голосистые, как депутат курского дворянства Марков 2-й, как
адвокат Замысловский, и, чтобы несколько сгладить и замять "инцидент",
поднявшись на цыпочки и звоня в председательский колокольчик, Варун-Секрет
прокричал в зал:
- Не угодно ли Думе почтить вставанием память героев, павших на поле
брани?
Все встали, и с минуту стояла торжественная тишина. Потом Варун-Секрет
стремительно взял со стола какую-то бумагу и поднял ее над головой, а когда
уселся зал, приподнятым голосом прочитал письмо итальянского посла в
Петрограде маркиза Карлотти, адресованное отсутствовавшему председателю Думы
Родзянке:
- "Господин председатель! Президиум итальянской палаты только что через
его превосходительство министра иностранных дел уполномочил меня поставить в
известность ваше превосходительство, что в заседании девятого числа (по
новому стилю) текущего месяца депутат Пьетровале взял слово, чтобы горячо
приветствовать неустрашимые русские войска, которые в их грозном натиске
одерживают неизгладимые в памяти победы. К восторженному выражению симпатий
депутатом Пьетровале присоединился помощник государственного секретаря по
военным делам генерал Альфьери. Его превосходительство президент палаты
выразил от имени президиума дань своего восхищения по поводу высокой
доблести и геройского подвига союзной армии. Палата, в свою очередь,
единогласно уполномочила своего президента просить министра иностранных дел
быть выразителем этих чувств перед председателем Государственной думы. Со
своей стороны считая приятнейшим для себя поручением скорейшим образом
сообщить вашему превосходительству о вышеизложенном, имею честь просить вас,
господин председатель, принять уверение в моем совершенном уважении.
Карлотти".
Аплодисментами на всех скамьях было встречено это витиевато изложенное
признание того, что русские войска Юго-западного фронта спасли Италию.
Но преждевременная смерть Китченера сделалась тогда только что
известной в Петрограде, и Варун-Секрет, выждав затухание рукоплесканий, с
особой серьезностью на худощавом пожилом лице произнес:
- Господа члены Государственной думы! Телеграф принес нам чрезвычайно
печальное известие о трагической гибели представителя доблестной союзницы
нашей Англии лорда Китченера. Эта утрата тяжело отразится в сердцах всех,
кому дороги интересы общего дела. Предлагаю почтить вставанием память
доблестного военного министра союзной Англии.
И снова все встали, и наступило безмолвие.
- Не угодно ли Думе, - продолжал Варун-Секрет, - поручить президиуму
выразить чувства соболезнования палате общин союзного государства?
- Просим! Просим! - раздалось со всех концов зала.
Так начался "большой день" Думы, "большой" потому, что в этот день
думский Демосфен, один из самых блестящих ораторов, Василий Маклаков сделал
доклад по крестьянскому вопросу.
У докладчика были счастливая внешность и очень доходчивый голос
тенорового тембра.
Нервным жестом приглаживая иногда волосы над красивым лысеющим лбом,
оратор говорил с большим подъемом. Он развернул перед членами Думы вопрос о
крестьянах исторически, начиная со времен отмены крепостного права, и
показал, как трусливо относились к радикальным решениям в этой области один
за другим различные представители власти и как вместо неоднократно
возвещаемых прав вновь и снова воцарялось бесправие.
Редко бывало в зале Таврического дворца, чтобы такие овации вызвала
чья-либо речь, как этот доклад Василия Маклакова: хлопали и кричали "браво"
на всех скамьях.
Четвертая Дума тогда была уже "обезвреженной", с точки зрения
правительства, Думой, - из нее была изъята целиком и отправлена в ссылку
фракция большевиков. Маклаков же приходился братом бывшему министру
внутренних дел, но держался независимо от него в своих политических
взглядах. Он сказал мягко то, что можно было бы сказать гораздо более резко,
но думская кафедра в те времена еще не была подготовлена для резких и
по-настоящему сильных речей. Важно было уже то, что самый тон доклада,
предлагавшегося для многодневных обсуждений в Думе, не был таким холодным и
бесстрастным, каким принято было потчевать представителей народа в
Таврическом дворце: крестьянская армия, победно боровшаяся за Россию на
фронте, заставила отнестись к себе с уважением даже и там, где создавались
законы.
Но в Петрограде не только создавались законы, между прочим, и о
полноправии крестьян; там ютились и общества, основанные в целях помощи
миллионам беженцев из западных губерний, занятых врагом, причем беженцы были
главным образом крестьяне.
Как раз в первые дни июня вынуждены были закрыться два таких общества
ввиду истощения своих средств. Первое из них называлось скромно:
"Гродненский обывательский комитет". Обыватели, скопившиеся в этом комитете,
располагали и скромной суммой, полученной от казны, - всего только в триста
двадцать тысяч, - в то время как одних служащих в комитете набралось до
семидесяти человек с графом Красицким во главе. Беженцам - гродненским
крестьянам было роздано только три тысячи рублей, а все остальные деньги
просто как-то в весьма короткий срок разошлись между членами комитета:
триста с лишком тысяч было уплачено за труд раздачи трех тысяч.
Другой подобный же комитет носил гораздо более громкое название -
"Северопомощь", и капитал был ему дан уже немалый - сорок миллионов рублей,
и во главе его стал член Государственного совета Зубчанинов.
Когда подошло время ревизии, то оказалось, что этот комитет даже и трех
тысяч не израсходовал на беженцев, а миллионы растаяли как-то сами собой,
точно были они ледяные сосульки, не способные вынести теплой летней погоды.
Кто-то из комитетчиков очень поправил текущие свои дела, кто-то наладил
новые большие дела, кто-то купил черноземное имение, кто-то - большой
доходный дом, кто-то сильно проигрался в карты, кто-то и где-то достал
партию - сразу несколько сот штук - элегантных автомобилей и принялся
снабжать ими весь денежный Петроград... В кассе комитета не оказалось ни
денег, ни отчетности. Комитет пришлось закрыть. Вместо "Северопомощи"
петроградцы назвали его "Себепомощь".


    III



Сорок сороков московских церквей сияли золочеными главами торжественно
и безмятежно и теперь, в начале июня, в конце второго года войны, как и до
войны. Продовольственные карточки в те времена введены были не только в
таких западных городах, как Рига, Ревель, Псков, Минск, Витебск, но и в
гораздо более восточных, чем Москва: в Костроме, в Казани, даже в Мценске,
даже в захолустной Усмани, Тамбовской губернии, но в Москве только еще
рассуждали о них отцы города и относились к ним с большим предубеждением:
"Неужели же и в самом деле вдруг в Москве да какого-нибудь мяса или, скажем,
сахару не хватило? Быть этого не может! В Охотном ряду все есть!"
Почти два года длящаяся невиданная по своей ожесточенности война пока
еще оказывалась бессильной не только сломить, но даже в чем-нибудь нарушить
прочно сложившийся кряжистый московский быт. Жизнь только вздорожала
неслыханно. "Шутка ли сказать - сахар стал вместо 17 копеек 32 копейки за
фунт, а коленкор вместо 17 целых 45 копеек за аршин!.. Когда такое было?"
Однако подтянулись и превозмогли: ведь за работу тоже начали получать
гораздо больше, чем до войны, - работы везде прибавилось, рабочих же рук
стало куда меньше, так что и на стариков и старух появился спрос, и те
подняли головы, как астры в солнечный день: "Вот когда объявилась настоящая
нам цена!.."
Круглые, полные, медленные московские дни продолжались и теперь, когда
во всем свете все заострилось и заспешило. Как всегда прежде, в Москве в
июне процветали бега, на которых блистали своею резвостью и классической
красотою форм рысаки конюшен миллионеров от нефти - Манташевых, Лианозовых,
Лазаревых - и миллионеров от других, не менее в конечном итоге, благовонных
благ земли. Были не только хозяева, но и хозяйки прославленных конюшен, и о
туалетах, в которых они появлялись на бегах, столь же красноречиво, как и о
достоинствах их рысаков, писали бойкие газетные репортеры. Каждый день на
бега устремлялась вся хоть сколько-нибудь денежная Москва; там шла азартная,
как и всегда прежде, игра, и вовсю работал тотализатор.
Вместе с тем и летней тяге на лоно природы не могли отказать москвичи,
и весьма многочисленные дачные поселки под Москвой были переполнены, и
заботливые хозяйки и дачницы заготовляли на зиму варенье из клубники и
поджидали землянику и малину, готовя для них сахар и банки.
А в московском религиозно-философском кружке, не особенно
многочисленном, но спаянном довольно крепко, а главное, уверенном в своем
глубоком постижении жизни, на все лады трактовались вопросы о логосе, об
эросе, о Западе и Востоке, о немеркнущих лучах славянофильства, о "святой
Руси", которую, по слову поэта, "в рабском виде царь небесный исходил,
благословляя", и неизменно - о кресте на цареградской святой Софии.
Профессора и доценты и просто доктора философии и экономики сходились
затем, чтобы читать в своей избранной среде пространные доклады о том, как
"ясный свет логоса, словно чаша цветка в лепестках венчика, часто исчезает у
нас в темном пламенении непросветленного эроса", или определять родство и
противоположность Германии и России, как родство и противоположность
метафизики и мистики.
И когда бородатый приват-доцент, окруженный внимательными слушателями,
читал из своей тетрадки: "Германия уже прошла через зенит своего духовного
развития. В ней все больше и больше гаснет пророческий дар откровения и все
больше и больше оттачивается во всех областях культуры острие критической
совести. Это, быть может, яснее всего видно на примере современной философии
немецкой, которая из системы постижений все определеннее перерождается в
систематизацию непостижимости. Россия же, наоборот, еще только восходит к
своему зениту. Правда, она насквозь хаотична, но ее темный хаос светится
откровением. Отрицательный же дух критики и запретительная сущность совести
ей пока совершенно чужды..." - когда читал он это, то видел по лицам
слушателей, что те вполне сочувственно следят за всеми изгибами его мыслей и
даже иногда соглашательски кивают бровями.
Когда же он доходил до своего откровения, что причина войны с немцами
заключается в Лютере, который отверг культ богоматери, и, самое главное, в
том, что Гретхен не удалось замолить грехи Фауста, то уже не только одни
брови, но и подбородки, бородатые они были или гладко выбритые, тоже кивали
сочувственно.
В театрах Москвы в то время ставились, напротив, только летние пьесы,
далекие от всякого вообще глубокомыслия, но если говорить языком московских
философов, то там-то именно и царил этот самый непросветленный эрос.
Театр и сад "Эрмитаж" привлекал густые вечерние толпы москвичей фарсом
"У ног вакханки - пиршество любви" и опереттой "В волнах страстей"; особо же
привлекательна для публики была там "Веселая вдова", с участием артистки
Кавецкой; в театре Неволина, который назывался "Интимным", шли "Свободная
любовь" и "Вова приспособился", в театре "Тиволи" шел фарс "Фиговый листок",
причем афиши объявляли, что актриса такая-то будет играть роль натурщицы
совсем без фигового листка...
Вечером 6 июня на одном из московских вокзалов незадолго до прибытия к
перрону поезда, направлявшегося в Сибирь, появились совершенно необычные
пассажиры. Они подъехали к вокзалу на нескольких машинах, тесно следовавших
одна за другой, и с особой торжественностью выходил из передней машины, при
непосредственной помощи многих духовных лиц, сановитый густобородый старик в
высоком монашеском клобуке с вышитым на нем крестом, с двумя бриллиантовыми
звездами на черной шелковой рясе и с оттопыренными в локтях руками, чтобы
двое тоже сановных и украшенных орденами, но рангом значительно ниже,
монахов, подхватив его под руки, почтительно ввели его, с осторожностью
величайшей, точно был он сделан из самого хрупкого стекла, по ступенькам
широкой лестницы в настежь открытые для этого и украшенные парадно одетыми
жандармами двери первого класса.
Это был Макарий, митрополит Московский, направлявшийся с двумя
викарными епископами своей епархии и не меньше как с двумя десятками других
священнослужителей в Тобольск на прославление "честных и нетленных останков
архиепископа Тобольского Иоанна (Максимовича), со времени блаженной кончины
которого исполнилось двести двадцать лет".
Телеграмма Распутина царю, полученная в ставке 25 мая, такого странного
содержания: "Государю императору. Славно бо прославился у нас в Тобольске
новоявленный святитель Иоанн Максимович, бытие его возлюбил дом во славе и
не уменьшить его Ваш и с Вами любить архиепископство, пущай там будет он.
Григорий Новых" - касалась именно этого, а на телеграфе в ставке ее
совершенно не поняли и даже посылали запрос в Петроград, так ли приняли.
Распутину захотелось, чтобы в его родном городе был свой святой, и слова
"пущай там будет он" означали, что подлинный хозяин России не желает, чтобы
мощи переносили из Тобольска куда-нибудь в другое, более видное и людное
место.
Так называемое "вскрытие мощей" уже состоялось раньше, чем и вызвана
была телеграмма царю, и сделано это было ставленником Распутина, архиереем
Тобольским Варнавой, давшим знать особой телеграммой в Петроград Синоду, что
даже и "одежда святителя, пролежавшая свыше двухсот лет во гробе,
превосходно сохранилась".
Митрополит Макарий был преисполнен такой исключительной важности от
своей, как мы бы сказали, командировки в Тобольск на "чин прославления
новоявленного святителя", что как-нибудь притушить, преуменьшить ее, чтобы
она не поражала всех без исключения на вокзале, был, как видно, решительно
не в состоянии. Быть может, ему непритворно казалось, что от него самого
излучается сияние святости; быть может, самый "чин прославления", который,
несомненно, изучался им в своих митрополичьих покоях, стоял теперь во всем
блеске в его воображении, только он, водворившись на вокзале и огражденный
от остальной публики сопровождавшим его духовенством, не просто смотрел на
эту публику, а взирал как-то непередаваемо запрестольно, потусторонне,
надземно.
И среди публики шел густой шепот: "Митрополит!.. Митрополит Макарий!.."
И многие, особенно женщины, стремились пройти и не раз и не два мимо, только
чтобы поклониться почтительно тому, который взирал, как бы никого из них не
отмечая, даже не видя.
Но вдруг четким строевым шагом, не то чтобы торопливым, однако и не
гуляющим, прошел мимо высокий офицер в полковничьих - две полоски без
звездочек - погонах, фронтовых, защитных, под цвет тужурки, и с боевым
Владимиром в петлице, с Георгием на груди, - прошел, не поклонившись, не
поднеся руку к козырьку фуражки, без любопытства скользнув глазами по толпе
духовенства. И потусторонне взиравший митрополит заметил это, и вслед
прошедшему полковнику загремел его совсем не слабый, хотя и хриповатый
голос:
- Не-ве-жа!.. Эй, ты, не-ве-жа!
Полковник оглянулся на крик, чтобы посмотреть, кто и на кого тут, на
вокзале, так кричит, и увидел, что на него глядят возмущенно не только
надземные глаза митрополита, но и всего синклита около него и даже всех дам
из публики. У него был вид человека, удивленного настолько, что как будто
несколько мгновений он решал про себя, действительность ли перед ним, или он
как-то неожиданно для себя заснул на ходу и видит какой-то сон.
Но снова раздался тот же сановный голос:
- Не-ве-жа! Ты почему это не отдаешь мне чести?
Полковник покраснел мгновенно во все лицо, сравнительно еще молодое или
моложавое, во всяком случае не позволявшее дать ему больше сорока лет, и
сказал громко и отчетливо, как перед строем:
- Невежа вы, ваше преосвященство, потому что мне "тычете", хотя я -
командир полка! О том же, обязан ли я отдавать вам честь, где-нибудь
справьтесь, и узнаете, что не обязан!
Сказал, повернулся и пошел дальше. Однако следом за ним тут же
поспешно, с особо деловым видом, ринулся, раздвигая толпу, жандармский
подполковник в парадной форме, при орденах и в белых перчатках.
Он догнал его уже в конце коридора, отделяющего зал первого и второго
классов от зала третьего класса.
- Господин полковник, минуточку, очень прошу! - заговорил жандарм,
запыхавшийся, но требовательный.
- Чем могу служить? - спокойным тоном спросил полковник.
- Вы сказали, господин полковник, что вы - командир полка; позвольте
узнать, какого именно?
- Получил в командование четыреста второй Усть-Медведицкий полк сто
первой дивизии, - ответил, ничуть не смутясь, полковник.
- Четыреста второго полка сто первой дивизии, - повторил жандарм,
быстро занося это в записную книжку. - Так, а фамилия ваша, будьте добры?
- Фамилия моя Добрынин, имя-отчество - Михаил Платонович.
- Так, так, - записывая, бормотал жандарм. - А стоянка вашего полка где
именно?
- Мой полк на Юго-западном фронте, в составе одиннадцатой армии, -
сегодня я туда еду.
- Едете на Юго-западный фронт с тем поездом, который сейчас подойдет? -
быстро, но как бы между прочим спросил жандарм.
- Нет, не с этого вокзала и не с этим поездом. Сюда я зашел только за
нужной мне справкой, - сказал полковник и добавил: - Надеюсь, больше вам
ничего от меня не нужно?
- Как вам сказать... Может быть, вы бы подошли сейчас извиниться перед
митрополитом, - просительным тоном отозвался на это жандарм, - тем более что
вы-то не сейчас еще уезжаете, а митрополит через две-три минуты будет
садиться в поезд.
- Очень хорошо, пусть садится в поезд, - зачем же я буду ему мешать в
этом? - спросил полковник.
- Как мешать, простите? Вы только подойдете, извинитесь и отойдете, и
инцидент, может быть, будет исчерпан, - сделал особое ударение на "может
быть" жандарм.
- Считаю, что и так исчерпан: ведь оскорблен не митрополит мною, а я
митрополитом.
- Вот как! - удивился жандарм. - Тогда, в таком случае...
Тут он оглянулся назад, и полковник сказал ему:
- Я вижу, что вам некогда, - вы должны быть при его преосвященстве, но
мне тоже некогда. Имею честь кланяться!
Он пошел было, но жандарм как-то вприпрыжку догнал его снова.
- Бумажка о назначении командиром этого вашего полка при вас?
Полковник как будто ждал этого именно вопроса и бумажку достал из
бокового кармана тужурки без промедления. Но он не дал ее жандарму, а только
показал так, чтобы тот прочитал ее.
Тот прочитал, спросил, во сколько именно часов и с какого вокзала едет
полковник, поспешно поднес к козырьку руку и еще поспешнее пошел снова в зал
первого класса, освободив полковника Добрынина, назначенного командиром
Усть-Медведицкого полка, от своей опеки.


    IV



Лирический город Киев сделался ближайшим тылом, - это неузнаваемо
изменило весь его облик не только для природных киевлян, но и для тех, кто
только бывал в нем наездами перед войной.
Если прежде в нем и совершались крупные торговые сделки, то больше
всего касались они рафинада и сахарного песку, так как являлся он центром
для обширнейших свекловичных плантаций и сахарных заводов не только своей
губернии, но и всего юго-запада Европейской России. Теперь он был переполнен
всевозможными военными складами, питающими фронт, учреждениями, госпиталями,
и штатские люди на его улицах совершенно затеривались среди военных; теперь
его гостиницы были битком набиты не только теми, кто приезжал сюда с фронта,
но и "земгусарами", как назывались работающие в Союзе земств и городов -
Земгоре. Этих последних с беглого взгляда невозможно было и отличить от
подлинных военных, так как одеты они были по-военному, разве что гораздо
франтоватее фронтовиков.
Деятельность земгусаров была обширна: они снабжали фронт очень многим,
существенно помогая этим интендантству; они устраивали госпитали и брали на
себя их содержание; они собирали целые поезда подарков солдатам; снаряжали
санитарные поезда, поезда-бани, питательные пункты для раненых, отправляемых
в тыл, для пленных и прочее.
Разумеется, для такой разносторонней деятельности требовались люди с
довольно широким размахом. Иные из земгусаров были и раньше дельцами, у
других отрастали крылья дельцов по мере того, как к ним возрастало доверие и
они получали возможность заключать договоры на крупные поставки.
Готовившийся при Иванове к дальней и ближней обороне, Киев ожил при
Брусилове, а чуть только стало известно в нем об успехе Юго-западного
фронта, о захвате Луцка, о том, что вся линия фронта передвинулась вперед на
десятки верст, Киев сразу забыл и о трех поясах укреплений, заложенных
Ивановым, и об устроенных им для отхода войск на восток мостах через Днепр.
В то же время наступление нескольких брусиловских армий, переход их от
позиционной войны к маневренной заставляли напрячь все свои силы и ближайший
тыл, поэтому еще шире, чем прежде, развернулся и Земгор: нельзя было
отставать от так энергично шагавшего фронта.
В такой густой атмосфере преувеличенно-деловой энергии ничего
удивительного не было для хозяина одного из небольших металлургических