- Он был собака. Хуже собаки! Не отличал благовония от вони.
   На гладком лбу, на атласной персиковой коже ослепительной белизны, там, где почти соединяются черные брови, у Шагаретт появилась вертикальная складочка ненависти. Суровый, почти совсем не замечавший женщин, во всяком случае подчеркнуто игнорировавший их, Мансуров с некоторых пор вдруг начал ловить себя на том, что малейшее изменение в лице Шагаретт, как бы это сказать, тревожит его и волнует. Складочка на лбу вызвала в нем беспокойство, и он спросил:
   - Что случилось?
   - Я вижу руку мести. Люди Овез Хана не такие, чтобы оставить так дело. Люди хана близко! Месть хана близка! А разве я одна смогу защитить себя?
   - Но, Шагаретт, ты не одна. Мы тебя в обиду не дадим.
   - Овез Хан страшен! Овез Хан страшен даже в могиле! Мертвый хватает живого. Зачем я подняла нож!
   Она судорожно вцепилась обеими руками в предплечье Анжинира, глаза ее горели, огненные волосы рассыпались. Вся она олицетворяла страх и раскаяние, хотя Анжинир отлично понимал, что ни страха, ни раскаяния молодая девушка не испытывает. Она глубоко верила в правильность своего поступка. Она даже говорила не "казнила", как толковала, облагораживая ее поступок вся степь, считавшая Шагаретт чуть ли не героиней, а просто называла вещи своими именами - "зарезала петуха, скотина он такая".
   В рассказе об этом событии она не стеснялась самой грубой брани и ругательств по адресу мертвого. Что ж! Бедняжка, она не получила изысканного воспитания, подобающего ее уму и красоте. Она, дочь вождя неграмотного племени кочевников, воспитывалась среди колючих зарослей, выросла на грубых кошмах, получала знания от дикой природы, брала пример с грубых родичей-верблюжатников. И рассказ ее об Овез Хане и его смерти был груб: "Он плевал в глаза человеку, сказавшему ему, что он жестокий, что он изверг, он казнил, безжалостно такого человека. Сердце у него обросло шерстью. Потому-то я и пронзила его ножом, таким, которым режут верблюда, длинным, острым... Он воображал, что жестокость - добродетель. Вот я и есть добродетель!"
   Шагаретт не следовало убивать Овез Хана, и в этом Алексей Иванович был глубоко убежден. Молоденькая девушка - и с окровавленным ножом в руке. Эдакий библейский трагический образ! Но Овез Хан ужасная личность. И потом, Шагаретт защищалась. Бедная Шагаретт! Про Овез Хана даже его друзья говорили страшные вещи.
   "Я правоверный, - хвастался он. - Я потомок пророка. Правоверие возвеличивает жестокость. Наступил век притеснения и унижения ислама. Что делается в Магрибе! В Африке истребляют, принижают мусульман. В Египте убивают мусульман. В Индии, в Ираке, говорят, есть учение фашистов, учение, близкое к Корану. Учение фашистов противно христианству. Объявился пророк Муссолини. Он надел на себя бурнус с агалом и провозглашает в мечетях хутбу. Фашисты мечом и кровью чинят расправу с врагами. У нас есть плохие мусульмане - они говорят о доброте. О, они испытывают отвращение к крови. Таких скверных мусульман надо истреблять во славу веры. Такие мешают, нужна жесткость! Это говорю я - Овез Хан".
   Овез Хан очень представительный, величественной наружности. Его сравнивают с самцом породы нар. И он гордится своей мужской силой.
   При случае он любил блеснуть своими знаниями, своим кругозором. Овез Хан учился в Петербурге, и в Лондоне, и в Стамбуле. Он был европейски образованный человек и никогда не терялся, совещаясь со своими военными советниками, офицерами прусской школы, оставшимися жить и работать в иомудской степи после восточно-бухарской авантюры Энвера-паши в 1921 году. Овез Хан отлично разбирался и в военных делах, и в делах международной политики.
   Он имел своего представителя в Лиге наций, и ему казалось, что вопрос о Великом Иомудистане от гор Эльбурса до Аральского моря близок к разрешению. Но консулу Хамберу многое не нравилось. Овез Хан держался слишком самостоятельно и третировал англичан. Хамбер, полнокровный человек, всегда нервничал, беседуя с Овез Ханом: "Вам надо оставить жесткость в отношении персов. Разве можно превращать пленных в живые мишени для стрелковых упражнений ваших джигитов? Мы поддерживаем вас, ваши устремления, мы стараемся помирить вас с Тегераном, чтобы вы могли вместе, объединенными силами, ударить по большевикам. Но если вы будете чинить жестокости, расправляться с персами, красть и продавать девушек, поверьте, мы никогда не найдем общий язык".
   "Персы не люди. Шииты не мусульмане. И потом, в последних боях они сопротивлялись, убили моего брата! Месть вопиет! Мы их проучили. Они знают, что их ждет в Иомудской степи. Так поступал Тимур. Он говаривал: "Осажденные сопротивлялись. Кому? Мне - повелителю мира. Они заслужили наказание и месть! Наказание за то, что не повиновались повелителю мира. Месть за то, что убили столько моих воинов". И Тимур приказывал складывать из живых людей минареты. Жестокость? Нет, разумная жестокость! Пусть народы боятся, пусть повинуются! Всех здоровых, крепких мужчин Тимур забирал и гнал на штурм городов и крепостей впереди своих воинов. Жестокость? Нет, разумная жестокость! Враг трепетал, тимуровские воины сохраняли свою жизнь! Вы говорите - насилие над женщинами? Жестокость. Воины Тимура испытывали величайшие лишения. Много месяцев они не знали объятий жен, возлюбленных. Почему же победители должны щадить целомудрие пленниц? Сам пророк Мухаммед отдал после победы над неверными под Стоходом лагерь уничтоженных врагов и их семьи своим правоверным воинам на потеху. Жестокость? Нет, разумная жестокость, полезная для поднятия духа воинов. Понежившийся на ложе с девственницей, боец за веру будет сражаться еще злее".
   Походившая на большую белую грушу, голова Хамбера розовела, наливалась кровью. Он не терпел возражений, а поведение Овез Хана ему явно не нравилось. Овез Хан вел себя слишком прямолинейно, слишком открыто. Он уподоблялся легендарному правителю Гургана - Кабусу, который к концу своего правления избрал путь жестокости и за малейшую провинность карал своих приближенных, не говоря уже о недовольных из народа, смертью.
   - Я видела смерть и людскую кровь и в нашем кочевье, - рассказывала Шагаретт, и темные ее глаза темнели еще больше, - и мой отец, и мои дяди, вожди моего благородного племени, не щадили воров, разбойников и не мешали нам, детям, смотреть на казнь осужденных. И я видела! Много видела! Но такого?.. Овез Хан просто зверь! Однажды он поднялся на крышу айвана и увидел: его юная новая жена смеялась. Его жена веселилась без его разрешения. Она бросала мальчику - а все его сыновья воспитывались на женской половине до одиннадцати лет, - так вот она бросала мальчику орехи и смеялась. Овез Хан приказал принести бидон с керосином, своими руками облил и жену и мальчика - своего сына, чиркнул спичкой и... они сгорели в ужасных муках. А Овез Хан стоял руки в боки и хохотал: "Повеселитесь! Повеселитесь!" А мне он сказал: "Прочь, рабыня! - Ногой перевернул ведро воды, которое я притащила, и добавил: - Я еще не проверил твоей девственности, рабыня, а то я бы посмотрел, какой из твоего белого мяса получится шашлык". Зверь Овез Хан говорил на ложе захваченным пленницам: "Не противься, принимай наслаждение. Это твое первое и последнее наслаждение, ибо после того, как я спал с тобой, разве я допущу, чтобы мужчина ласкал твои прелести". И утром тут же у ложа он убивал свою жертву. Народ ненавидел своего хана.
   И Хамбер, приехав в последний раз в Гюмиштепе, очень недовольно покачивал головой. Но Овез Хан не унимался. Он приказал привести в юрту какого-то Имана Кули.
   Ввели юношу с приятным лицом, полного сил, в огромной папахе. Видимо, юноша был уже славным воином, потому что и папаха, и тяжелого шелка халат, и лаковые сапоги говорили, что он много сражался, много доставал добычи. Овез Хан приказал:
   - Протяни свою нечестивую руку!
   Юноша повиновался. Хамбер даже не понял, в чем дело. Что-то сверкнуло. Удар. Вопль. И уже нукеры тащили к дверям сникшее тело. Халат обагрился кровью. На кошме лежала еще судорожно трепетавшая пальцами отсеченная ударом сабли рука. "Наглец осмелился во вчерашнем разговоре грозить мне, Овез Хану, вот этой рукой", - сказал равнодушно хан. Он посмотрел на стариков яшулли, стоявших, низко опустив головы, так низко, что видны были лишь их папахи, на Хамбера, лицо которого так побледнело, что еще более уподобилось незрелому плоду, на сидевших в глубине юрты женщин.
   - Не закрывайте лицо, эй вы, рабыни! - закричал Овез Хан. - Смотрите веселей. А ты, джемшидка, привыкай. Будешь смело смотреть на кровь сделаю первой женой. По красоте ты достойна, а вот... слишком уж ты слабая. Подойди и скажи вон этому кяфиру, кто ты и как сюда попала.
   Попала Шагаретт в юрту хана не случайно. Вообще по закону женщинам не полагалось ни по какому поводу присутствовать на совете стариков.
   - Сэр, - сказал Овез Хан, - вы видели, мы жестоки, но справедливы. Не назовете же вы жестокостью, что я беспощадно наказал наглеца, нарушившего дисциплину, - и он посмотрел на все еще лежавшую на кошме в черной луже крови руку юного воина. - Убрать! А теперь вы можете, если захотите, задавать вопросы этим вот рабыням. Сэр, вы можете убедиться, что я, Овез Хан, и мои люди не нападали на джемшидов, не убивали их, не похищали их женщин. Напротив, мы освободили этих девушек из рук неверных насильников, и я великодушно предоставил им убежище в своей юрте. И готов сделать женой, любимой женой, любую из них и породниться с племенем джемшидов! Так ли, рабыни? Отвечайте.
   - Он зверь. Он кровавый злодей! И я не пожелала его выгораживать, закончила свой рассказ Шагаретт, - перед этим бледным, кисло-сладким ингризом.
   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
   О, если бы в мире не было ночи,
   Чтобы для меня не наступала разлука с
   твоими устами.
   Д а к и к и
   Пустыня ослепительно белеет песком, а море сверкает мириадами солнечных зайчиков. Вода шуршит тихими всплесками и шипит, сливаясь с песком. Тишина.
   Стон воды возникает от неровности земли,
   А здесь все равно - и море, и берег, и небо.
   Темным китом на серебряной глади у песчаной отмели покачивается иомудская шхуна - кимэ. Она огромна, неуклюжа. Черное пятно на опаленном солнцем побережье. Зной гудит в ушах.
   Забытая, заброшенная кимэ хорошо видна из развалин старого Чикишляра. На низком плоском серо-желтом возвышении стоят обрушенные белые стены без крыш. Безлюдье. Некому сюда заглядывать, нечего здесь делать. Море обмелело, порт перенесен рыбаками южнее, в Гассанкули.
   Кимэ и руины загораживают море со стороны суши, а бывший город отделен от пустыни Дехистан солончаковым болотом версты три в поперечнике. Ни травинки, ни кустика колючки. Нечего делать здесь и скотоводам.
   Пустынно до тоски, до зубной боли.
   Среди руин бросаются в глаза кирпичные стены заброшенной таможни. По серо-желтому грунту к ней ведут черные колеи. Следопыт-охотник сразу определил бы - колеи-то свежие, от автомобиля. Но что здесь делать охотнику? Сюда, в Чикишляр, и джейраны не забегают. Жил когда-то здесь джадугар, занимавшийся "кехонат" - гаданием по звездам для контрабандистов. Но сделались редки контрабандисты на Каспии. От скуки и безделья ушел из Чикишляра и джадугар. Тишину руин нарушают лишь вопли чаек да скрипучее карканье стервятников-грифов, по привычке гнездящихся в старой бойне. Тоскливо смотреть на скелет города, некогда живого, веселого, буйного порта.
   Про большое чикишлярское кладбище говорят разное: там похоронены еще со времен нашествия каракитаев мусульманские мученики. Им когда-то поотрубали головы. Тени страдальцев бродят ночами среди могильных холмиков и, говорят, хватают прозрачными пальцами живых. Что ж, на мертвых всегда можно клеветать, мертвых может пинать любой, кому не лень.
   Но мученики не беспокоят живых, потому что живые сюда, в развалины, и не заглядывают. Говорят, газ здесь все отравляет. Запах тухлых яиц всех пугает. По ночам по земле порхают зеленые огни. Где-то бурлит и хлюпает чудище Кайнах - грязевой вулкан. Лошади шарахаются от чудовища, даже отпетые, бесстрашные калтаманы предпочитают объезжать развалины стороной.
   Обмелело море, и рыбацкие кимэ больше не заходят в залив. А из-за грязевого вулкана в голубой воде и рыбы совсем нет.
   Темное пятнышко маячит в серебряной чешуе. Одинокая лодка ползет по морю. Плавно поднимаются и, вспыхивая брызгами, опускаются весла. Кто-то все-таки плывет. Солнце поднимается к зениту. Лучи слепят. Лучи отскакивают от глади воды. Ничего не разглядеть.
   Упорно лодка скользит к черной громаде кимэ. Странный гребец в ней. Лицо замотано вуалеобразной шалью. Почти нагой торс темен, шоколадного цвета, почти черен от загара. Едва прикрывающие тело легкие покровы лишь подчеркивают стройность и силу женщины-гребца. Про таких поэты Востока говорят "сарвитан" и "танисимин" - кипарисостанная и серебротелая. Но если первое сравнение вполне подходит женщине-гребцу, то цветом кожи она уподобляется не серебру, а скорее... ее можно сравнить с эфиопкой.
   Поразительное зрелище - красавица в лодке! Сама Дева моря! Но женщина не хочет привлекать к себе внимание.
   Она остановила лодку на отмели, прячась за громадой кимэ, спрыгнула в воду, где уровень не превышал стройных щиколоток. Она обдает себя ореолом брызг, она обливается и резвится, делаясь еще больше похожей на Деву моря. Материя облегает ее тело. Серебряный месяц у нее в мокрых волосах. Серебро ожерелий сверкает на шоколадной высокой груди. Купаясь, она сбросила остатки одежды, и серебряные монеты составляют все ее одеяние. В священной Авесте прекрасная и благородная Адвисура Анахита украшала свою нежную шею многими ожерельями, а тонкий стан свой стягивала драгоценным поясом, чтобы грудь ее была красивой и привлекала взоры мужчин.
   Морская дева, вся блистая в кольчуге из капелек воды, вышла из пучин, небрежно потянула лодку за собой и, убедившись, что она крепко засела в песке, снова бежит по воде, шаля и вздымая брызги. Спешит стройная, гибкая богиня. В ней нет стыда. Но кто увидит ее здесь, среди морской пустыни? Прозрачная вуаль не скрывает нежного подбородка, улыбки ее приоткрытых пухлых, ярких губ. Глаза ее сияют черными ищущими огнями.
   По всем ее движениям, решительным и уверенным, ясно - Дева моря здесь не первый раз. Она знает путь к кимэ. Но лоб ее вдруг пересекает складочка. Деву моря что-то беспокоит, тревожит.
   И все же она не боится, она уверена в себе. Она решительно ударяет ладошками по огромному боку шхуны, черному, растрескавшемуся. Шершавые доски, старые, обветшавшие. Кулачки сжимаются и барабанят. Дева моря не боится. Она уверена, что ее ждут. Она наедине с морем, солнцем, пустыней. Она бесстыдна и откровенна в своей наготе, прикрытая только мириадом капелек воды и серебряными монетками ожерелий. Чего же ей прятать красоту? От кого? От того, кто ее ждет?
   Она перестает стучать в бок старого, ветхого кимэ и быстро, обезьянкой, карабкается по растрескавшемуся боку покачивающегося судна. В доски вбиты штыри. На них ловко становятся нежные, маленькие босые ступни. Мелькают малиновыми огоньками накрашенные ноготки. Ловко, целомудренно она перекидывает ногу через низкий борт и уже идет, порхает танцующей походкой по серым трухлявым доскам палубы, горячим от солнечных лучей. Живая бронзовая статуя, облитая солнцем, ослепительна на фоне грязно-серой палубы, обвисшего ветхого рангоута, расшатанных мачт. Все в ней от античного изваяния парфянской Афродиты - точеность форм, совершенство линий упругой фигуры, - все, даже варварская тяжесть ожерелий, прячущих округлости груди под шевелящейся, бряцающей кольчугой серебра.
   Она бежит по палубе к невысокой судовой рубке. Она счастливо смеется. Конечно, ее ждут. Дверь раскрыта. В черном ее провале стоит он, любуется прекрасной, возникшей из жидкого серебра, сияния, блеска моря богиней.
   - Вырвалась! - звучит воплем его голос. - Я жду тебя каждый день, каждый час. Много часов!
   В объятиях бронзовая статуя оживает. Она теплая. В теле ее бьется неистовая кровь. Глаза ее - звезды, глаза ее - бездна. В глазах ее тонут все упреки.
   В чувственном упоении они ничего не видят, кроме друг друга. Время для них остановилось. Простим им их неистовство.
   Им нет дела до окружающего. Им нет дела до моря, до белой пустыни, до белых развалин. Им нет дела до теней, бродящих в знойном мареве над могилами чикишлярского кладбища. Там мертвецы, прах, желтые черепа. Здесь, в судовой рубке, буйствует жизнь.
   Над кимэ бирюза небес; расплавленное солнце медленно опускается к синему горизонту. Море молчит. Даже низенькие зелено-прозрачные волны, набегая на черные бока шхуны, не плещутся. Вода нежно журчит где-то внизу. Чуть потрескивают нежно доски рассохшейся палубы, на которых давно уже высохли мокрые следы нежных подошв ног богини. Сейчас на старом, грубом, разрушенном временем и волнами корабле владычествует нежность.
   Брошенная шхуна - иомудское рыболовное кимэ. Заброшенный уже десятилетие морской чикишлярский синий рейд.
   С борта кимэ хорошо видны белые развалины, улочки меж пошатнувшихся стен, черные кирпичные трубы, провалы окон.
   На белизне стен чернеет что-то. Вглядишься - и с удивлением обнаружишь притулившийся к стене... автомобиль. Удивительно и неправдоподобно: среди развалин, могил последнее достижение самой передовой техники - автомобиль системы "форд"; правда, видавший виды, обшарпанный, но в глазах тех, кто на шхуне, он изящен, красив. Его обводы гибки и стремительны, его старенький кузов - верх удобства, его колеса с истертыми покрышками - образец совершенства в беге по такырам и степным дорогам. "Фордик" - верх быстроты. Быстрее джейрана он повезет их вперед, вперед. Да, скоро этот автомобиль увезет их.
   "Фордик" не увидишь со стороны пустыни. Он укрыт руинами, но хорошо виден с брошенного кимэ. Автомобиль поставлен с тонким расчетом: если на горизонте кто-либо появится, от судна легко добежать по мелководью до машины за какие-то минуты. Но и с моря автомобиль не углядишь. Надо забраться повыше, например на громаду старого кимэ. Ветхий, старый кимэ.
   О мусульманские мученики, не подымайтесь желтыми призраками из могил, не взбирайтесь легкими тенями на стены развалин, не парите в выси, не заглядывайте в судовую рубку, не разражайтесь благочестивыми проклятиями, не прислушивайтесь к смеху и вздохам счастья!
   Старый, просоленный волнами кимэ. Он стоит на мертвом якоре. Он сам кусок дерева, мертвого черного дерева. Он совсем-совсем мертв, если бы не тихий лепет и стоны, от которых резко взмывают чайки, привыкшие к тишине на палубе.
   Кимэ разбит штормами, рассохся от солнца и ветра, он еле дышит от старости. И он не склонен даже чайкам выдавать своих тайн. Он хранит их бережно и строго в недрах своего трюма, какими бы бурными, греховными они ни были. Он непригляден, этот рыбацкий, видавший виды кимэ, он пропитан запахами рыбы и водорослей, он стар и дряхл.
   Пройдут месяцы, годы - и судно рассыплется под ударами волн, щепки уплывут в море. Старое судно исчезнет. Песчаный берег вытянется на сотни километров, ровный, белый, пустой.
   И что было бы со счастливыми влюбленными, если бы не старец кимэ? Где бы нашли они свое счастье? Часто мы думаем, что, давая волю своим страстям, мы управляем своею судьбою. На самом деле судьба управляет нами. Для них, для тех, кто укрылся на старом кимэ, корабль был лишь убежищем их страсти, но на самом деле он стал их судьбой.
   Ветхий, изъеденный червями киль корабля намертво врос в песок. Рыбаки, а быть может, и контрабандисты "списались" на берег. Капитан умер или сбежал. Больше он уже не войдет в свою рубку, а если бы и вошел, бросился бы вон от ужаса. Ибо, как и подобает старому каспийскому капитану, он, конечно, верит в таинственные морские существа, в девушек-рыб с черными очами, гибкими торсами и рыбьими хвостами. И он бежал бы, решив, что такая бронзовотелая, прекрасная ужасная Дева моря избрала его старую, испытанную в плаваниях судовую рубку убежищем для своих любовных дел. И ни он ни моряки (даже во времена тревог и сомнений) не посмели бы больше подняться на борт.
   Они знали, что корабль мертв. Ванты сгнили и обвисли грязной паутиной. Доски растрескались, обшивка отстала и просолилась. Соль вспухла в пазах.
   Мертвое царство. Всплеск серебристого смеха снова вспугивает чаек, дерущихся из-за рыбешки на юте.
   Прекрасен замок влюбленных, пусть замком стала развалившаяся рыбацкая посудина. Молодость романтична и чувственна. Когда идет по палубе пери, под ее босыми маленькими ногами скрип ветхих досок превращается в тончайшую мелодию, разваливающийся кимэ озаряется золотом и жемчугом, а обветшалая капитанская каюта ничуть не уступает роскошью свадебному покою царевны из сказки.
   Бронзовая богиня исчезла за бортом, бурно поплескалась в зеленой воде и снова пробежала, шлепая подошвами по палубе, в рубку. Непередаваем запах и вкус соли на пухлых губах.
   Встревоженные чайки, хлопая белыми крыльями, опускаются осторожно в поисках добычи на ют. И снова звуки смеха и стоны заставляют их взмыть к синему небу.
   И снова чайки мечутся над палубой. И снова смех, звонкий, торжествующий, в нем страсть, восторг...
   Вдруг слышны слова:
   - Зачем так? Зачем уходить? Ты говоришь: насладятся завтра те, кто не насладился досыта сегодня. Какая же необходимость откладывать твои благодеяния на завтра?
   В ответ звенит смех. Звуки разносятся по глади позлащенного уже совсем склонившимся к закату солнцем моря. Далеко-далеко одинокий рыбак нервно, недоуменно поднимает голову в лохматой, просоленной волнами шугурме. Рыбак стар. Он таращит свои подслеповатые глаза. Он чего-то ищет на горизонте. Он находит темное пятно. Он вспоминает про кимэ. Рыбак напуган. Правду говорят: на кимэ завелись морские девы-рыбы. Одну такую нагую, прекрасную видели недавно около кимэ.
   Рыбак нажимает на весла. Бормочет охранную молитву, Разве тут не напугаешься!
   Солнце уже почти касается краешком диска водной поверхности.
   "О-хо-хо! Скоро стемнеет! В темноте морские девы смелеют и бесстыдничают. Лучше подальше. Лучше домой, в Гассанкули".
   Нервно, отчаянно скрипят весла в уключинах. Но скрип не может заглушить смех. Дождем серебряных монеток рассыпается он по медному подносу моря. Лодка скользит по невидимой черте меж небом и морем.
   Море пустеет. Солнце погружается наполовину в воду, и мир взрывается багрянцем, пурпуром, золотом. Беспощадное еще несколько минут назад светило, белое, пронзительное, обжигающее, нестерпимое в пустыне песка и воды, делается добрым, ласковым, даже нежным. Страсть уходит, нежностью теплеет сердце. Сама пустыня прекрасна, когда она охраняет и защищает любовь. Жгучее, соленое, неприветливое Каспийское море неожиданно умиротворяется.
   Мертвые руины на берегу вдруг порозовели, сделались до приторности нежными. Духи и призраки из могил тоже порозовели и стали милыми и совсем не жуткими облачками легкого песка.
   Медленно движется время на море. От багрового слепящего солнца бегут по воде червонные блики, ближе, ближе, заставляя загореться мачту, борта. На мгновение старые веревочные ванты вспыхивают шелком и бархатом.
   И древняя гнилая шхуна, озаренная таинственным светом, гордой яхтой плывет по водной серебряной глади.
   - Мы едем, - говорит мужской голос властно и решительно. - Я отвезу тебя в Баятходжи. И дальше. Я не отпущу тебя.
   Женщина смеется.
   - Все относительно. Все меняется. Отказываться от счастья глупо.
   - В семнадцать лет лучше наслаждаться, чем рассуждать. Так говорит поэт Хафиз. Я люблю тебя, я люблю наслаждаться, но...
   - Поедем.
   - Нельзя. Меня хватятся. Они все поднимутся. Мусульманка и христианин. Ужас!
   - Они верхом. Мы - на машине.
   - Я боюсь. Они догонят.
   Голоса замирают. Уже лишь гранатово-золотистая полоска на западе показывает, что есть где-то море и небо. Мир погружается в сырую соленую тьму. Снова прозвучал смешок, и женский голос продекламировал:
   - Не думай, что мое тело может жить, не прижимаясь к твоему телу. Стыд свой в крови и пыли топчем без забот. А мне не стыдно.
   И другой, властный голос:
   - Лучше жизни ничего нет.
   Во тьме заскрипела палуба, послышался шорох обшивки, тихо зашлепали по мелкой воде ноги.
   Долго удалялись в море тихие всплески весел. На палубе слилась с мачтой темная фигура. Человек слушал ночь, море, небеса.
   А потом прозаически загудел в скрытых тьмой развалинах на берегу мотор. Поломалась волшебная тишина пустыни. Из-за ломаной линии стены брызнул свет. В полосе его заплясали, замелькали резные силуэты степных зайцев.
   В волшебную сказку ворвался двадцатый век. Стук мотора постепенно стихал, желтое пятно помаячило за солончаком, медленно померкло.
   На старом кимэ уже некому было прислушиваться к ночным шумам. Судно, тяжело и старчески постанывая, переваливалось с боку на бок на песчаной отмели под несильным напором вдруг набежавших ленивых, еще слабых волн. Свежий бриз захлопал снастями в вышине.
   Старик кимэ долго еще не сможет успокоиться.
   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
   ______________________________
   ШАКАЛЫ ПРИХОДЯТ ИЗ ПУСТЫНИ
   ГЛАВА ПЕРВАЯ
   Сосуд золотой, наполненный уксусом.
   О м а р Х а й я м
   О сердце, ты вечно в крови! Опять
   ты розу увидело и мне твердишь:
   "Сорви!"
   Б о б о Т а х и р
   В облике мрачного капитана было что-то странное. Сразу же бросалось в глаза: в густых, косматых, небрежно причесанных черных волосах прятались черные наушники из замши. Они придавали капитану вид средневекового рыцаря, тем более что и черты лица его, тяжелые, будто вырубленные топором, с глубокими рытвинами складок на щеках, заставляли подозревать в этом видавшем виды моряке человека грубого, резкого, любящего решать все с маху.