Страница:
Тот мрачно дулся, терпел. Но как-то прорвало его, вскочил и запустил в бесновавшийся хоровод Сапогом:
— Ша, красивые! Чтоб вы сдохли… Уйду!.. Сбегу!.. И дом ваш спалю дотла… Я снадобье такое изобрел.
Однако разумными мерами Марколавны и студента Емельяна Кузьмича вскоре водворен был полный мир между Инженером Вошкиным и детворой,
Ласковый сердцем, бородатый Емельян Кузьмич и опытная, великодушная педагогичка Марколавна с особым усердием и немалым интересом принялись перевоспитывать строптивый, взращенный в дикой воле характер Инженера Вошкина. Вся душа самобытного мальчика была мягка, как воск. Исподволь, с большими потугами, в сфере досадных взаимных оскорблений, недомолвок, споров, бессонных ночей и слез — все-таки настоящий человек формировался.
Однажды в нарядный зимний день, когда сквозь солнце Порхал брильянтовый снежок и весь простор был пронизан голубоватой предвесенней свежестью, Инженер Вошкин, как ни упрашивала его Марколавна, на прогулку не пошел Он сказал ей:
— Дай мне, голубушка, много-много бумаги; буду письмо изобретать.
Он забился в угол и с большим увлечением, вздыхая, то и дело сажая кляксы, принялся за письмо:
6. ПУТИ-ДОРОГИ
7. ЧАЙ ПЬЮТ СВОЕОБРАЗНО
8. ВОЛШЕБНЫЕ ЯИЧКИ
— Ша, красивые! Чтоб вы сдохли… Уйду!.. Сбегу!.. И дом ваш спалю дотла… Я снадобье такое изобрел.
Однако разумными мерами Марколавны и студента Емельяна Кузьмича вскоре водворен был полный мир между Инженером Вошкиным и детворой,
Ласковый сердцем, бородатый Емельян Кузьмич и опытная, великодушная педагогичка Марколавна с особым усердием и немалым интересом принялись перевоспитывать строптивый, взращенный в дикой воле характер Инженера Вошкина. Вся душа самобытного мальчика была мягка, как воск. Исподволь, с большими потугами, в сфере досадных взаимных оскорблений, недомолвок, споров, бессонных ночей и слез — все-таки настоящий человек формировался.
Однажды в нарядный зимний день, когда сквозь солнце Порхал брильянтовый снежок и весь простор был пронизан голубоватой предвесенней свежестью, Инженер Вошкин, как ни упрашивала его Марколавна, на прогулку не пошел Он сказал ей:
— Дай мне, голубушка, много-много бумаги; буду письмо изобретать.
Он забился в угол и с большим увлечением, вздыхая, то и дело сажая кляксы, принялся за письмо:
«Эй, братцы, Филька с Амелькой, где вы? Смотрю, смотрю в окошко, — нету. И на прогулках когда, тоже не видать. А я здесь, с красивыми Я учусь на инженера. Рисую настоящий паровоз. Я, например, узнал дымогарные трубы и форсунки. Требую верстак, чтобы стругать. А когда выучусь, сделаю паровоз из железа, сяду и поеду в Крым задаром, как профсоюзник. Кормят ладно, подходяще, Денег нет: колбасу есть не приходится. А вам? А как сделаю паровоз, мне пойдет двадцать третий год, буду все шамать, — что увижу, то и сшамаю, — и вас возьму с собой в Крым, Обязательно женюсь тогда на самой роскошной женщине, которая не стриженая Да это наплевать, а я упал с печки по случаю радия. Залез строить радио, да там и уснул. Я изобретаю аэроплан. Только изобретаю не самый большой, не настоящий, — большой-то аэроплан всякий дурак изобретет А потому что я изобретаю маленький, невидимый. Вот возьму его в рот и полечу куда надо. Притом же в шапке-невидимке. Только здесь шапок не выдают, поэтому изобретаю невидимый картуз. Через это испортил четыре казенных картуза чужих, мальчишкиных, еще шапочку Марколавны. От кислоты она вся вылезла и донышко отпало, а меня оставили на два дня без киселя, и прогулка насмарку в воскресенье, в кино. А изобрету. Пришлите кислоты разной. В здешней аптеке ворую, да мало».Тут Инженер Вошкин положил перо и, руки назад, прошелся по комнате. Что бы такое написать еще? Он весело улыбнулся и бегом к парте:
«Драть здесь не дерут, а надо бы драть вот как. Я бы драл. А вы? Я, например, напустил в ванну воды и стал обучать кота Епишку спорту, чтобы плавал. Только он, сукин сын, плавать не уважает, не привык, плавает хуже топора. Замест спорту, он поцарапал мне руки и рыло. Через это пришлось коту обрубить в кухне хвост, и за это не драли, А вы как поживаете? Все вспоминаю Дуньку Таракана, все вспоминаю. А вы как? Ее не по добру вспоминаю, вот Майский Цветок — по добру. Шибко жалко ее. А вам? Другой раз слезы потекут. Маруська, Маруська, за что тебя убили-растерзали?! Вот до чего жалко! Как вспомню, так вздохну. Только вы не говорите об этом нашей шпане. Я это так. Дизинтёру кланяйтесь. И себе кланяйтесь. Я ему трактор изобрету, так и скажите, пусть не горюет, я ему изобрету трактор в двадцать сил, а то и больше. А вы, черти миленькие мои, собачки, обязательно пишите мне в детдом номер два, заказным, инженеру Павлу Степанычу Вошкину, изобретателю. Вот спущу письмо в ящик, вы сейчас бегите на почту и требуйте Вам выдадут. Почтальон мне знакомый. Я так и на конверте напишу. С почтением, прощайте».Начисто переписав свои каракули, Инженер Вошкин вложил письмо в самодельный конверт. Марки не было Он отпарил от старого конверта марку, смыл луковым соком штемпель и наклеил на свой конверт, сделав на нем надпись:
Либо Фильке, либо Амельке. Товарищ почтальон! Найди. Это я, Инженер Вошкин, маленького роста, жил под баржей. А вашей куме исправлял на парадной звонок. Это я.На первой же прогулке он бросил письмо в почтовый ящик. Потом терпеливо, целую неделю, ждал ответа. Отбился от занятий, всем дерзил» забросил радио, забыл чертежи, верстак, Ответа не приходило. Инженер Вошкин удивлялся и негодовал. Он подряд две ночи видел во сне Фильку. Будто шагает Филька по дороге, длинный, худой такой. В руках палка, за плечами мешок. «Вот какой смелый, — думает во сне Инженер Вошкин, — никого не боится, ни метели, ни волков». И закричал ему Инженер Вошкин:, «Эй, Филька, стой!» Вот будто остановился Филька, взглянул по-доброму в глаза мальчонки и сказал; «А я дедушку Нефеда ищу, слепой который…» С тем Инженер Вошкин и проснулся.
6. ПУТИ-ДОРОГИ
Так оно и есть. С длинной суковатой палкой Филька прытко шагал по большой дороге. За плечами мешок и две пары новых лаптей. Он весь в потоке грустных дум о пережитом, он рад внезапному освобождению от грязной, бесполезной жизни, он с верой в людей и в свои силы идет искать новую жизнь.
Воздух свеж, морозен. Под лаптями снег скрипит, лапти тоже отвечают своим нежным скрипом. Степь. Близок вечер, И ничего в степи не видно, только вешки понатыканы, да кой-где над хуторами плывут к небу дымовые хвостатые столбы. Заходящее солнце раскраснелось. Весь запад в туманном алом пламени. Молчаливое стадо галок пронеслось. На ходу Филька вспотел. Надо приналечь До станции добрых десять верст. Его нагоняет рысистая подвода.
— Путем-дорогой!.. Садись, странный человек. Падай в сани, — кричит старик, немного похожий лицом на дедушку Нефеда.
Филька с благодушной улыбкой сел.
— Далеко ли путь правишь?..
— За счастьем, дедушка…
— Хм, за счастьем, — раздумчиво хмыкнул старик в седую бороду. — Счастье в нас, а не вокруг да около. Чего его искать…
Филька не понял, вопросительно хлопал глазами. А дед, дергая вожжи и причмокивая на кобылу, продолжал:
— Счастье только дуракам дается. Глупому счастье, а умному бог дал разум. Так-то, сыночек, так. А впрочем, ищи, только в чужое счастье не заезжай.
— Я товарища ищу. Парня. Месяца три, как он в эти края…
— Да как звать-то?
— Дизинтёр. В чайнухе, в городе, сказали, что он по этому тракту ушагал, а мне наказывал будто бы, чтоб я тоже шел до какой-то станицы, буфетчик-то забыл… Мокрушинская — не Мокрушинская… Не слыхал ли, дед?
Тот прищурился, ухмыльнулся и сказал:
— Дизинтёра, конечно, нету, а живет у меня Григорий Костычев, это верно
— Да не он ли уж?! Лег под двадцать пять. Увалень такой, здоровый, — весь загорелся Филька.
— А кто ж его знает… Вот приедем, усмотришь самолично. Толстогубый, старательный, это верно,
— А не сказывал ли он, что со шпаной путался, что в городу под баржей жил?
Филька затаил дыханье, ждал. Дед крутнул головой, засмеялся и нахлобучил Фильке шапку на глаза:
— А вот не скажу…
— Скажи!
— А вот не скажу. И знаю, да не скажу…
— Врешь! Не знаешь, — стал брать на хитрость Филька,
— АН, знаю, знаю, — постегивая кобылку, продолжал смеяться дед. — Вот и выходит, что не то счастье, о чем во сне бредишь, а то счастье, на чем сидишь да едешь… Теперича размысли, сдогадайся…
— Не сдогадаться мне… Скажи! Ну, скажи…
— Ничего я не знаю. Отстань.
Филька обиженно запыхтел, надулся; надежда померкла в нем.
Солнце село. На небе редкими одиночками стали появляться звезды. Снежная степь слегка заголубела. Взлягивая задними ногами, мутно прожелтел беляк. Дед по-мальчишески заухал, засвистал, загайкал. Заяц, поджав уши, улепетывал вовсю. А когда станица открыла стеклянные глаза огней, дед опять нахлобучил парнишке шапку и сказал:
— Ну, молодец, приехали. А зовут тебя Филькой…
Филька не сразу опомнился от радости. Он взглянул в бородатое лицо перхавшего смехом деда, закричал:
— Значит, Дизинтёр у тебя?.. Ой, дедушка, ой, милый!
— За дочерь мою сватается… Только нет, шалишь. В работниках он у меня. А ежели налогами прижмут… ну, тогда… доведется девку ему отдать. Да, брат Филька, да… Вылазь: приехали…
Дизинтёр выскочил в одной рубахе, — от него пар валил, — бросился выпрягать лошадь. Филька, с двумя парами новых лаптей за плечами, смирно стоял в сумраке возле палисада, улыбчиво следил за быстрым парнем, все еще не доверяя глазам своим. Он или не он?
— Кого привез, дядя Тимофей? — спросил парень старика.
— Фильку!
Тогда Дизинтёр швырнул на снег дугу и подскочил к радостно заплакавшему Фильке.
Пили чай. Дед в тепле оттаял, с бороды сразу слинял иней. Да он не дед, а просто дядя Тимофей, крепкий старый мужик, совсем непохожий на дедушку Нефеда, Дочери Тимофея — одна краше другой — Катя и Наташа, крупные, крепкие, румяные. Да не плоха и хозяйка: ласковая, улыбчивая, и силищи в ней — ого! Идет — изба дрожит. А Дизинтёр отъелся, словно кот. Рожа красная, круглая, еще маленько, и — уши пропадут. Ишь ты, белую бородку отпустил… Видать, живут очень справно — в достатке, в сытости.
В дороге путники назяблись, тепло сразу сморило их, вскоре завалились спать. Дизинтёр лег о бок с Филькой, на овчинных пахучих шубах, на полу. Пошептались.
— Хозяин мой сектант называется, беспоповец, — нашептывал Дизинтёр в ухо Фильке.
— А я было в тюрьму угодил, — шептал Филька. — Амелька-то, понимаешь, ой-ой-ой…
Дизинтёр, вслушиваясь в речи парня, удивленно восклицал:
— Ой, господи! Что же это такое… Ой… Ну, может статься, это на пользу ему, замету в сердце оставит на всю жизнь, может — его спасенье в этом… Царство небесное женщине-то… Ой, сердяга…
Помолчав, повздыхав, Филька спросил:
— А я куда? Мне-то как же?
— Подумаем… Устроим… — сонно, не сразу откликнулся Дизинтёр. — Чего? Да, да… Устроим, мол… Эвот, верстах в трех, в бывшем поместье, скоро стройку станут делать, рабочих будут набирать… Пес их ведает, чего-то такое затевают… Да, да… это самое… Ты спишь?
— Когда?
— Чего «когда»?.. Спишь, мол?
— Нет, приехали… Чего?
— Ну, в таком разе спи.
По хате давно кувыркался, прыгал, падал с печи, взлетал к потолку многоголосый русский храп. Сдержанно, как бы стыдясь, похрапывали на кровати девушки; старуха храпела густо, весело, с прихлюпкой, с присвистом, а бородатый Тимофей на печке сначала пускал захрапку тонко, жалобно, в одну ноздрю, потом, захлебнувшись, на минуту умирал и вдруг раскатывался таким громоносным треском, что звенели в рамах стекла, шевелились горшки на печке, тараканы сыпались с потолка, со стен, и проснувшаяся старуха в испуге бормотала:
— Тимофей, Тимофей, ляг на бок… И как у тебя башка-то не разлетится в черепки?..
Утром, сдерживая слезы, Филька толково и не торопясь вновь пересказал за чаем Дизинтёру все, что случилось с ним и с Амелькой.
— Экая страсть, экая страсть, — стала креститься хозяйка и сразу же заругалась: — Его, паскуду, твоего Амельку, подлеца, расстрелять мало. Шкуру бы с него с живого снять, псам стравить!
— Полегче ты, — сказал Дизинтёр. — В жизни всякий спотыкается. А он ненароком. Ему этот грех камнем на сердце будет.
Хозяйка милостиво улыбнулась, тряхнула толстыми боками и, водя взором от Катерины к Дизинтёру, распевно, по-старинному проговорила:
— Ну, чисто наш начетчик, парень, ты. Кабы десятка два годков тебе прикинуть, прямой путь в начетчики. Ах, сатана! Ах, соблазнитель! Ты, Катерина, не слушай его… Он все врет. — И двойной подбородок ее затрясся в непонятном для Фильки смехе.
Дизинтёр заюлил глазами, Катерина отвернулась, смешливо фыркнула в ладонь Хозяин дул на блюдце с горячим чаем, молча прел
— Кто без попов, без священников живет, тот в ад идет. — И Дизинтёр, кольнув хозяина словами, положил на блюдечко медку.
— Кто в ад, а кто и на работу. — Хозяин перекувырнул вверх дном пустую чашку, сказал Дизинтёру: Поторапливайся. У тебя от святости того и гляди рожа лопнет. Идем!
— Куда это? Опять хлеб перепрятывать? Смотри, допрячешься. Самого как бы не запрятали.
— Не стращай… Парнишка, и ты, может быть, подсобишь?
— С полным нашим удовольствием, — рыгнув, ответил Филька.
Мужчины ушли. Женщины засуетились по хозяйству. Наташа с Катей, как ткацкие челны, сновали взад-вперед во двор и в хату, таскали пойло скоту, кормили уток, кур. Хозяйка всю вкусную снедь со стола схоронила в потайной кладовке: мед, сметану, пшеничные рассыпчатые хлебы. А на стол, прикрыв сверху полотенцем, положила початую ковригу отвратительного хлеба, с отрубями, с картофельными, перемолотыми в муку, отбросами. Этот хлеб шел лишь в корм свиньям Но хитрая хозяйка клала его на самое видное место; ежели придут с досмотром, пусть подивуются, что жрут-едят даже крепкие крестьяне.
— …Ох, господи!.. Когда же антихристовы времена-то переменятся?
Воздух свеж, морозен. Под лаптями снег скрипит, лапти тоже отвечают своим нежным скрипом. Степь. Близок вечер, И ничего в степи не видно, только вешки понатыканы, да кой-где над хуторами плывут к небу дымовые хвостатые столбы. Заходящее солнце раскраснелось. Весь запад в туманном алом пламени. Молчаливое стадо галок пронеслось. На ходу Филька вспотел. Надо приналечь До станции добрых десять верст. Его нагоняет рысистая подвода.
— Путем-дорогой!.. Садись, странный человек. Падай в сани, — кричит старик, немного похожий лицом на дедушку Нефеда.
Филька с благодушной улыбкой сел.
— Далеко ли путь правишь?..
— За счастьем, дедушка…
— Хм, за счастьем, — раздумчиво хмыкнул старик в седую бороду. — Счастье в нас, а не вокруг да около. Чего его искать…
Филька не понял, вопросительно хлопал глазами. А дед, дергая вожжи и причмокивая на кобылу, продолжал:
— Счастье только дуракам дается. Глупому счастье, а умному бог дал разум. Так-то, сыночек, так. А впрочем, ищи, только в чужое счастье не заезжай.
— Я товарища ищу. Парня. Месяца три, как он в эти края…
— Да как звать-то?
— Дизинтёр. В чайнухе, в городе, сказали, что он по этому тракту ушагал, а мне наказывал будто бы, чтоб я тоже шел до какой-то станицы, буфетчик-то забыл… Мокрушинская — не Мокрушинская… Не слыхал ли, дед?
Тот прищурился, ухмыльнулся и сказал:
— Дизинтёра, конечно, нету, а живет у меня Григорий Костычев, это верно
— Да не он ли уж?! Лег под двадцать пять. Увалень такой, здоровый, — весь загорелся Филька.
— А кто ж его знает… Вот приедем, усмотришь самолично. Толстогубый, старательный, это верно,
— А не сказывал ли он, что со шпаной путался, что в городу под баржей жил?
Филька затаил дыханье, ждал. Дед крутнул головой, засмеялся и нахлобучил Фильке шапку на глаза:
— А вот не скажу…
— Скажи!
— А вот не скажу. И знаю, да не скажу…
— Врешь! Не знаешь, — стал брать на хитрость Филька,
— АН, знаю, знаю, — постегивая кобылку, продолжал смеяться дед. — Вот и выходит, что не то счастье, о чем во сне бредишь, а то счастье, на чем сидишь да едешь… Теперича размысли, сдогадайся…
— Не сдогадаться мне… Скажи! Ну, скажи…
— Ничего я не знаю. Отстань.
Филька обиженно запыхтел, надулся; надежда померкла в нем.
Солнце село. На небе редкими одиночками стали появляться звезды. Снежная степь слегка заголубела. Взлягивая задними ногами, мутно прожелтел беляк. Дед по-мальчишески заухал, засвистал, загайкал. Заяц, поджав уши, улепетывал вовсю. А когда станица открыла стеклянные глаза огней, дед опять нахлобучил парнишке шапку и сказал:
— Ну, молодец, приехали. А зовут тебя Филькой…
Филька не сразу опомнился от радости. Он взглянул в бородатое лицо перхавшего смехом деда, закричал:
— Значит, Дизинтёр у тебя?.. Ой, дедушка, ой, милый!
— За дочерь мою сватается… Только нет, шалишь. В работниках он у меня. А ежели налогами прижмут… ну, тогда… доведется девку ему отдать. Да, брат Филька, да… Вылазь: приехали…
Дизинтёр выскочил в одной рубахе, — от него пар валил, — бросился выпрягать лошадь. Филька, с двумя парами новых лаптей за плечами, смирно стоял в сумраке возле палисада, улыбчиво следил за быстрым парнем, все еще не доверяя глазам своим. Он или не он?
— Кого привез, дядя Тимофей? — спросил парень старика.
— Фильку!
Тогда Дизинтёр швырнул на снег дугу и подскочил к радостно заплакавшему Фильке.
Пили чай. Дед в тепле оттаял, с бороды сразу слинял иней. Да он не дед, а просто дядя Тимофей, крепкий старый мужик, совсем непохожий на дедушку Нефеда, Дочери Тимофея — одна краше другой — Катя и Наташа, крупные, крепкие, румяные. Да не плоха и хозяйка: ласковая, улыбчивая, и силищи в ней — ого! Идет — изба дрожит. А Дизинтёр отъелся, словно кот. Рожа красная, круглая, еще маленько, и — уши пропадут. Ишь ты, белую бородку отпустил… Видать, живут очень справно — в достатке, в сытости.
В дороге путники назяблись, тепло сразу сморило их, вскоре завалились спать. Дизинтёр лег о бок с Филькой, на овчинных пахучих шубах, на полу. Пошептались.
— Хозяин мой сектант называется, беспоповец, — нашептывал Дизинтёр в ухо Фильке.
— А я было в тюрьму угодил, — шептал Филька. — Амелька-то, понимаешь, ой-ой-ой…
Дизинтёр, вслушиваясь в речи парня, удивленно восклицал:
— Ой, господи! Что же это такое… Ой… Ну, может статься, это на пользу ему, замету в сердце оставит на всю жизнь, может — его спасенье в этом… Царство небесное женщине-то… Ой, сердяга…
Помолчав, повздыхав, Филька спросил:
— А я куда? Мне-то как же?
— Подумаем… Устроим… — сонно, не сразу откликнулся Дизинтёр. — Чего? Да, да… Устроим, мол… Эвот, верстах в трех, в бывшем поместье, скоро стройку станут делать, рабочих будут набирать… Пес их ведает, чего-то такое затевают… Да, да… это самое… Ты спишь?
— Когда?
— Чего «когда»?.. Спишь, мол?
— Нет, приехали… Чего?
— Ну, в таком разе спи.
По хате давно кувыркался, прыгал, падал с печи, взлетал к потолку многоголосый русский храп. Сдержанно, как бы стыдясь, похрапывали на кровати девушки; старуха храпела густо, весело, с прихлюпкой, с присвистом, а бородатый Тимофей на печке сначала пускал захрапку тонко, жалобно, в одну ноздрю, потом, захлебнувшись, на минуту умирал и вдруг раскатывался таким громоносным треском, что звенели в рамах стекла, шевелились горшки на печке, тараканы сыпались с потолка, со стен, и проснувшаяся старуха в испуге бормотала:
— Тимофей, Тимофей, ляг на бок… И как у тебя башка-то не разлетится в черепки?..
Утром, сдерживая слезы, Филька толково и не торопясь вновь пересказал за чаем Дизинтёру все, что случилось с ним и с Амелькой.
— Экая страсть, экая страсть, — стала креститься хозяйка и сразу же заругалась: — Его, паскуду, твоего Амельку, подлеца, расстрелять мало. Шкуру бы с него с живого снять, псам стравить!
— Полегче ты, — сказал Дизинтёр. — В жизни всякий спотыкается. А он ненароком. Ему этот грех камнем на сердце будет.
Хозяйка милостиво улыбнулась, тряхнула толстыми боками и, водя взором от Катерины к Дизинтёру, распевно, по-старинному проговорила:
— Ну, чисто наш начетчик, парень, ты. Кабы десятка два годков тебе прикинуть, прямой путь в начетчики. Ах, сатана! Ах, соблазнитель! Ты, Катерина, не слушай его… Он все врет. — И двойной подбородок ее затрясся в непонятном для Фильки смехе.
Дизинтёр заюлил глазами, Катерина отвернулась, смешливо фыркнула в ладонь Хозяин дул на блюдце с горячим чаем, молча прел
— Кто без попов, без священников живет, тот в ад идет. — И Дизинтёр, кольнув хозяина словами, положил на блюдечко медку.
— Кто в ад, а кто и на работу. — Хозяин перекувырнул вверх дном пустую чашку, сказал Дизинтёру: Поторапливайся. У тебя от святости того и гляди рожа лопнет. Идем!
— Куда это? Опять хлеб перепрятывать? Смотри, допрячешься. Самого как бы не запрятали.
— Не стращай… Парнишка, и ты, может быть, подсобишь?
— С полным нашим удовольствием, — рыгнув, ответил Филька.
Мужчины ушли. Женщины засуетились по хозяйству. Наташа с Катей, как ткацкие челны, сновали взад-вперед во двор и в хату, таскали пойло скоту, кормили уток, кур. Хозяйка всю вкусную снедь со стола схоронила в потайной кладовке: мед, сметану, пшеничные рассыпчатые хлебы. А на стол, прикрыв сверху полотенцем, положила початую ковригу отвратительного хлеба, с отрубями, с картофельными, перемолотыми в муку, отбросами. Этот хлеб шел лишь в корм свиньям Но хитрая хозяйка клала его на самое видное место; ежели придут с досмотром, пусть подивуются, что жрут-едят даже крепкие крестьяне.
— …Ох, господи!.. Когда же антихристовы времена-то переменятся?
7. ЧАЙ ПЬЮТ СВОЕОБРАЗНО
Так вот каков он, этот знаменитый Ванька Граф.
Присмотревшись к своему заступнику, Амелька проникся к нему особым уважением.
По недостаточной своей житейской опытности Амелька видел в бандите лишь одни показные общечеловеческие стороны, которыми, г большой пользой для себя, гак любил щеголять убийца. Амелька еще не знал, что этот прельстивший его громила весь обрызган кровью своих жертв и что задушить любого человека в угоду своей черной страсти — для него пустяк
Ванька Граф — саженного роста, широкоплеч, сутул: полуплешивая голова его то втягивается в плечи, то выныривает, как у черепахи. Лицо — скуластое, багрово-красное, будто обварено кипятком, переносица приплюснута, нижняя выдвинутая челюсть покрыта рыжей редкой шерстью. Ноги — толстые, без перехвата, как столбы.
Под покровительством этого слона, слово которого для камеры закон, Амелька чувствовал себя в сфере безопасности.
Однажды, после переклички перед утренним чаем, Амелька заметил в углу о чем-то совещавшуюся группу мохнорылых шакалов. У них, как и у большинства заключенных, какие-то малокровные, ленивые движения и хмурые, голодные глаза. Шакалы шептались, перемигиваясь со шпаной, кивали в сторону одиноко сидевшего на скамейке коротконогого толстяка-растратчика в помятой синей визитке, У него отвислые нажеванные щеки — на жаргоне шпаны «брыле»; круглая гладко выбритая голова, на мизинце перстень. Он здесь всего три дня.
К нему подходит враскачку белобрысый, щетинистый, как дикобраз, субъект в рваной рубахе. Тупоумно двигая бровями и сопя, он кладет тяжелую, в веснушках, руку на плечо брыластого толстенького человечка: — Ну, фрайер , сегодня гони шамовку: надоело мне ждать, — говорит он сиплым, как у сифилитика, голосом.
Толстяк брезгливо сбросил его руку:
— Что вам надо?
— Ситный, говорю, гони. Папирос гони: ты вчера передачу получил.
— Никакого ситного я вам давать не обязан,
— А, стервец! Проиграл и платить не хочешь?.. — заскрипел зубами белобрысый дикобраз. — А ты знаешь, фрайер, что в тюрьме за неплатеж убивают?
Толстенький взволновался, схватил лежавший рядом с ним саквояж и закричал:
— Врешь! Нахально врешь! Когда я тебе проиграл ситный? Я сроду в карты не играл…
Шпана окружила их, со всех сторон сыпались советы:
— Дайте ему, дураку, двугривенный… Откупитесь от него, папаша.
— Охота связываться со шпаной…
— Изобьет еще…
Дикобраз сложил на груди руки, стал в позу и наморщил обезьяний лоб.
— Вот, братишки, заявляю: он не платит проигрыш… И мое право в доску измочалить его.
Толстячок-растратчик оскорбленно надул губы и, брызгая слюной, стал отгрызаться:
— Мне двугривенного не жалко… Но я из принципа!.. Понимаете?
Тут он, наскоро защурившись, мешком кувырнулся со скамейки: дикобраз ловко ошарашил его по шее. И только занес руку, чтобы вновь ударить, как сам был схвачен Ванькой Графом.
— Нельзя так делать, — спокойно сказал Граф, — нельзя… В таких случаях можно брать только «на бас».
— А если «на бас» он не идет?.. — раздражался белобрысый дикобраз, вправляя в штаны выбившуюся рубаху.
— Все равно, все равно, — так же спокойно поучал сю Ванька Граф. — В другом месте тебе за это кости поломают.
Побитый толстячок-растратчик, оглаживая шею, сытым боровком подкатился к Ваньке Графу, поймал его правую руку, признательно тряс ее и с отменной любезностью, расшаркиваясь и кланяясь, благодарно лепетал:
— Спасибо, дорогой товарищ, что вы… изволили…
— Молчи, гад… Не скули, — с презрением вырвал свою руку Ванька Граф.
Подали чай. Толстячок открыл свой саквояж. Не оказалось двух булок, сахару и папирос. Отвислые щеки его обидно задрожали.
Чай пьют своеобразно — в сущности, не чай, а кипяток. Несколько больших медных чайников, с длинными журавлиными шеями, стоят на асфальтовом полу. Возле них — жаждущая очередь с кружками, консервными коробками, котелками,
Ванька Граф, огромной своей фигурой занимая весь узкий край стола, пил из собственного граненого стакана крепкий, внакладку, чай. Возле него деревянный желтый чемоданчик, набитый снедью. Тут и баранки, и лимон, булки, сыр, колбаса. Он богат, силен, знатен, как и подобает «графу». Его вещи всегда лежат открыто, без запора. Всякий знает, что за воровство от Ваньки Графа — смерть.
Вдруг в уборной зашуршало. Из-за перегородки, не доходящей до пола на десять вершков, выставились в обмотках ноги. Это — незнакомый с правилами лишенцев новичок.
— Ша, ша, ша, — раздается со всех сторон предупреждающий шепот. Все за столом притихли, повернули улыбавшиеся озорные лица в сторону уборной. С крутым кипятком в кружке крадется к уборной, как лисица к журавлю, какой-то остроносый прыщавый карапузик. Вся камера готова к взрыву жестокого издевательского хохота. Рука вихрастого звереныша занесена. Вот он сейчас плеснет кипятком в сидящего за перегородкой новичка. Ошпаренный завертится, заверезжит, как крыса в мышеловке.
— Ша, ша, ша…
И на всю камеру повелительный голос Ваньки Графа:
— Оставь, щенок! Что делаешь? Нельзя.
Из уборной высунулось лицо спасенного от пытки парня. Он вправлял в штаны рубаху, недоуменно глядел на всех.
— Эй, шкет! — позвал его Ванька Граф. — Выходи… Дурак! Который тебе год? Ни черта не знаешь…
И, как бы обращаясь ко всем, Ванька Граф, втягивая плешивую голову в плечи и вновь выбрасывая ее, стал читать шпане нравоучения;
— Зря кипятком обливать нельзя, раз не предупреждали. Так хулиганы только делают. А жулик — не хулиган… Жулик — человек с понятием, человек приличный, сами знаете… — Это к его устах прозвучало самоуверенно и гордо.
Многие жулики, злорадно улыбаясь, переглянулись. Толстяк с побитой шеей несдержанно фыркнул, но тотчас же испугался, покраснел.
— Ты, щенок, смотри, — насупив рыжие брови, пригрозил Ванька Граф вышедшему из уборной новичку, когда за столом шамают, в уборной сидеть не полагается. Понял? А не то так ошпарят, — весь полиняешь, с башки до пяток,
«Эх, черт, сорвалось!» — шпана осталась очень недовольна. Сердито надулась на блюстителя тюремных нравов, молча глотала теплую водичку, чай.
В камеру вошел «культурник». Звать его: Денис. Молодой, высокий, черный, с монгольским скуластым лицом, он был уважаем всеми. Он — член культкомиссии, выбранный от камеры, где сидел Амелька.
— Товарищ Денис!.. Сюда! Мне! Нам!..
— Не шуми! К порядку! — взывает культурник. — Степан Лукин, Живчик, Чечетка, ваша очередь, получайте. — Он подает им три газеты, говорит: — Только, чур» не рвать. Когда камерой будут прочитаны, вернете в культкомиссию. Не вернете, сниму вас со списка.
— Письма есть?
— Есть… — Денис вынимает из кармана два распечатанных, прошедших обязательный просмотр, письма, вручает адресатам. Толстячок весь просиял: от жены письмо.
— У кого есть корреспонденция? Сдавайте! — кричит Денис, вставая на скамейку.
Человек пять бросаются от чайного стола к своим вещишкам, суют Денису незаклеенные письма и деньги на марки.
— Эй, гражданин культурник, — окликают его сразу в три голоса, — не слыхать ли чего про амнистию? Февральская революция скоро… Как в газетах?
И сразу вся камера замирает, не дышит, превращается в жадное сплошное ухо.
— Нет, амнистии не будет, — отвечает Денис. Слышится многогрудный вздох; лица меркнут, Кто-то уныло сокрушается:
— Эх, свобода, свобода… Где ты?
Мечты о сокращении сроков, о свободе — тяжкая, неизлечимая болезнь каждого из заключенных,
— Кто на культработу? Айда за мной! Восемь человек торопливо собираются. Денис идет к выходу. Его нагоняют Амелька и толстяк растратчик.
— Позвольте представиться, говорит толстяк. — Я — Петр Иваныч Ухов, я мог бы быть полезен в драматической секции. Надеюсь, таковая есть?
— Есть, есть.
— Я мог бы режиссером или актером на амплуа комика.
— Ладно… Можно. Доложу начальству, — не глядя на него, небрежно бросает Денис. — А тебе что?
Лицо Амельки расплывается в улыбку; он закидывает руки назад, по привычке сплевывает и говорит просительно:
— Мне бы желательно тоже по части культурности…
— Чего ж ты желаешь? Рисовать или статьи писать, или, может быть, на сцену? Не горазд ли ты лекции читать по новейшей литературе?
Голос Дениса звучит иронически. Улыбка у Амельки шире, он с ноги на ногу мнется, говорит:
— Шибко плохо в грамоте маракую… Желательно…
— Тогда иди в ликбез… Читать умеешь?..
— Нет, — соврал Амелька. — Ни читать, ни писать…
— Ладно, можно, — записал Денис и пошел. Его остановил в коридоре шустрый человек в темных очках, задушивший своего пасынка, пионера.
— Товарищ Денис, вот статейка и стишки…
— Куда? В журнал? В стенную?
— Хотелось бы в журнал.
— Ладно. Можно. Редакция рассмотрит.
По коридору, сопровождаемые «выводным» шумно шагали толпы заключенных, переругивались, пересмеивались. Коридорные дежурные из лишенных свободы, здоровенные, как быки, громовым голосом кричали на толпу:
— Не бузи!.. Хряй проворней!.. Ша!
Внизу, во внутреннем дворе, заключенные разбивались на группы, делалась перекличка по спискам, проверка счетом, и группы, под руководством надзирателей, уводились на так называемые внешние работы: кто на лесопилку, кто на очистку дороги, кто на выгрузку. Большинство же разбредалось по мастерским дома заключения.
Присмотревшись к своему заступнику, Амелька проникся к нему особым уважением.
По недостаточной своей житейской опытности Амелька видел в бандите лишь одни показные общечеловеческие стороны, которыми, г большой пользой для себя, гак любил щеголять убийца. Амелька еще не знал, что этот прельстивший его громила весь обрызган кровью своих жертв и что задушить любого человека в угоду своей черной страсти — для него пустяк
Ванька Граф — саженного роста, широкоплеч, сутул: полуплешивая голова его то втягивается в плечи, то выныривает, как у черепахи. Лицо — скуластое, багрово-красное, будто обварено кипятком, переносица приплюснута, нижняя выдвинутая челюсть покрыта рыжей редкой шерстью. Ноги — толстые, без перехвата, как столбы.
Под покровительством этого слона, слово которого для камеры закон, Амелька чувствовал себя в сфере безопасности.
Однажды, после переклички перед утренним чаем, Амелька заметил в углу о чем-то совещавшуюся группу мохнорылых шакалов. У них, как и у большинства заключенных, какие-то малокровные, ленивые движения и хмурые, голодные глаза. Шакалы шептались, перемигиваясь со шпаной, кивали в сторону одиноко сидевшего на скамейке коротконогого толстяка-растратчика в помятой синей визитке, У него отвислые нажеванные щеки — на жаргоне шпаны «брыле»; круглая гладко выбритая голова, на мизинце перстень. Он здесь всего три дня.
К нему подходит враскачку белобрысый, щетинистый, как дикобраз, субъект в рваной рубахе. Тупоумно двигая бровями и сопя, он кладет тяжелую, в веснушках, руку на плечо брыластого толстенького человечка: — Ну, фрайер , сегодня гони шамовку: надоело мне ждать, — говорит он сиплым, как у сифилитика, голосом.
Толстяк брезгливо сбросил его руку:
— Что вам надо?
— Ситный, говорю, гони. Папирос гони: ты вчера передачу получил.
— Никакого ситного я вам давать не обязан,
— А, стервец! Проиграл и платить не хочешь?.. — заскрипел зубами белобрысый дикобраз. — А ты знаешь, фрайер, что в тюрьме за неплатеж убивают?
Толстенький взволновался, схватил лежавший рядом с ним саквояж и закричал:
— Врешь! Нахально врешь! Когда я тебе проиграл ситный? Я сроду в карты не играл…
Шпана окружила их, со всех сторон сыпались советы:
— Дайте ему, дураку, двугривенный… Откупитесь от него, папаша.
— Охота связываться со шпаной…
— Изобьет еще…
Дикобраз сложил на груди руки, стал в позу и наморщил обезьяний лоб.
— Вот, братишки, заявляю: он не платит проигрыш… И мое право в доску измочалить его.
Толстячок-растратчик оскорбленно надул губы и, брызгая слюной, стал отгрызаться:
— Мне двугривенного не жалко… Но я из принципа!.. Понимаете?
Тут он, наскоро защурившись, мешком кувырнулся со скамейки: дикобраз ловко ошарашил его по шее. И только занес руку, чтобы вновь ударить, как сам был схвачен Ванькой Графом.
— Нельзя так делать, — спокойно сказал Граф, — нельзя… В таких случаях можно брать только «на бас».
— А если «на бас» он не идет?.. — раздражался белобрысый дикобраз, вправляя в штаны выбившуюся рубаху.
— Все равно, все равно, — так же спокойно поучал сю Ванька Граф. — В другом месте тебе за это кости поломают.
Побитый толстячок-растратчик, оглаживая шею, сытым боровком подкатился к Ваньке Графу, поймал его правую руку, признательно тряс ее и с отменной любезностью, расшаркиваясь и кланяясь, благодарно лепетал:
— Спасибо, дорогой товарищ, что вы… изволили…
— Молчи, гад… Не скули, — с презрением вырвал свою руку Ванька Граф.
Подали чай. Толстячок открыл свой саквояж. Не оказалось двух булок, сахару и папирос. Отвислые щеки его обидно задрожали.
Чай пьют своеобразно — в сущности, не чай, а кипяток. Несколько больших медных чайников, с длинными журавлиными шеями, стоят на асфальтовом полу. Возле них — жаждущая очередь с кружками, консервными коробками, котелками,
Ванька Граф, огромной своей фигурой занимая весь узкий край стола, пил из собственного граненого стакана крепкий, внакладку, чай. Возле него деревянный желтый чемоданчик, набитый снедью. Тут и баранки, и лимон, булки, сыр, колбаса. Он богат, силен, знатен, как и подобает «графу». Его вещи всегда лежат открыто, без запора. Всякий знает, что за воровство от Ваньки Графа — смерть.
Вдруг в уборной зашуршало. Из-за перегородки, не доходящей до пола на десять вершков, выставились в обмотках ноги. Это — незнакомый с правилами лишенцев новичок.
— Ша, ша, ша, — раздается со всех сторон предупреждающий шепот. Все за столом притихли, повернули улыбавшиеся озорные лица в сторону уборной. С крутым кипятком в кружке крадется к уборной, как лисица к журавлю, какой-то остроносый прыщавый карапузик. Вся камера готова к взрыву жестокого издевательского хохота. Рука вихрастого звереныша занесена. Вот он сейчас плеснет кипятком в сидящего за перегородкой новичка. Ошпаренный завертится, заверезжит, как крыса в мышеловке.
— Ша, ша, ша…
И на всю камеру повелительный голос Ваньки Графа:
— Оставь, щенок! Что делаешь? Нельзя.
Из уборной высунулось лицо спасенного от пытки парня. Он вправлял в штаны рубаху, недоуменно глядел на всех.
— Эй, шкет! — позвал его Ванька Граф. — Выходи… Дурак! Который тебе год? Ни черта не знаешь…
И, как бы обращаясь ко всем, Ванька Граф, втягивая плешивую голову в плечи и вновь выбрасывая ее, стал читать шпане нравоучения;
— Зря кипятком обливать нельзя, раз не предупреждали. Так хулиганы только делают. А жулик — не хулиган… Жулик — человек с понятием, человек приличный, сами знаете… — Это к его устах прозвучало самоуверенно и гордо.
Многие жулики, злорадно улыбаясь, переглянулись. Толстяк с побитой шеей несдержанно фыркнул, но тотчас же испугался, покраснел.
— Ты, щенок, смотри, — насупив рыжие брови, пригрозил Ванька Граф вышедшему из уборной новичку, когда за столом шамают, в уборной сидеть не полагается. Понял? А не то так ошпарят, — весь полиняешь, с башки до пяток,
«Эх, черт, сорвалось!» — шпана осталась очень недовольна. Сердито надулась на блюстителя тюремных нравов, молча глотала теплую водичку, чай.
В камеру вошел «культурник». Звать его: Денис. Молодой, высокий, черный, с монгольским скуластым лицом, он был уважаем всеми. Он — член культкомиссии, выбранный от камеры, где сидел Амелька.
— Товарищ Денис!.. Сюда! Мне! Нам!..
— Не шуми! К порядку! — взывает культурник. — Степан Лукин, Живчик, Чечетка, ваша очередь, получайте. — Он подает им три газеты, говорит: — Только, чур» не рвать. Когда камерой будут прочитаны, вернете в культкомиссию. Не вернете, сниму вас со списка.
— Письма есть?
— Есть… — Денис вынимает из кармана два распечатанных, прошедших обязательный просмотр, письма, вручает адресатам. Толстячок весь просиял: от жены письмо.
— У кого есть корреспонденция? Сдавайте! — кричит Денис, вставая на скамейку.
Человек пять бросаются от чайного стола к своим вещишкам, суют Денису незаклеенные письма и деньги на марки.
— Эй, гражданин культурник, — окликают его сразу в три голоса, — не слыхать ли чего про амнистию? Февральская революция скоро… Как в газетах?
И сразу вся камера замирает, не дышит, превращается в жадное сплошное ухо.
— Нет, амнистии не будет, — отвечает Денис. Слышится многогрудный вздох; лица меркнут, Кто-то уныло сокрушается:
— Эх, свобода, свобода… Где ты?
Мечты о сокращении сроков, о свободе — тяжкая, неизлечимая болезнь каждого из заключенных,
— Кто на культработу? Айда за мной! Восемь человек торопливо собираются. Денис идет к выходу. Его нагоняют Амелька и толстяк растратчик.
— Позвольте представиться, говорит толстяк. — Я — Петр Иваныч Ухов, я мог бы быть полезен в драматической секции. Надеюсь, таковая есть?
— Есть, есть.
— Я мог бы режиссером или актером на амплуа комика.
— Ладно… Можно. Доложу начальству, — не глядя на него, небрежно бросает Денис. — А тебе что?
Лицо Амельки расплывается в улыбку; он закидывает руки назад, по привычке сплевывает и говорит просительно:
— Мне бы желательно тоже по части культурности…
— Чего ж ты желаешь? Рисовать или статьи писать, или, может быть, на сцену? Не горазд ли ты лекции читать по новейшей литературе?
Голос Дениса звучит иронически. Улыбка у Амельки шире, он с ноги на ногу мнется, говорит:
— Шибко плохо в грамоте маракую… Желательно…
— Тогда иди в ликбез… Читать умеешь?..
— Нет, — соврал Амелька. — Ни читать, ни писать…
— Ладно, можно, — записал Денис и пошел. Его остановил в коридоре шустрый человек в темных очках, задушивший своего пасынка, пионера.
— Товарищ Денис, вот статейка и стишки…
— Куда? В журнал? В стенную?
— Хотелось бы в журнал.
— Ладно. Можно. Редакция рассмотрит.
По коридору, сопровождаемые «выводным» шумно шагали толпы заключенных, переругивались, пересмеивались. Коридорные дежурные из лишенных свободы, здоровенные, как быки, громовым голосом кричали на толпу:
— Не бузи!.. Хряй проворней!.. Ша!
Внизу, во внутреннем дворе, заключенные разбивались на группы, делалась перекличка по спискам, проверка счетом, и группы, под руководством надзирателей, уводились на так называемые внешние работы: кто на лесопилку, кто на очистку дороги, кто на выгрузку. Большинство же разбредалось по мастерским дома заключения.
8. ВОЛШЕБНЫЕ ЯИЧКИ
Однажды перед ужином ждали вновь прибывающего этапа, а две большие партии здешних заключенных должны гулять отсюда в новое место заключения. Соответствующие списки еще накануне были вывешены по камерам и коридорам. Из камеры, где сидел Амелька, уходили в другой город двенадцать человек.
Вечерний чай окончился. Полежать негде. На полу — строго воспрещается. Заключенные слонялись из угла в угол, играли в шашки, портняжили, резались по темным углам в карты.
Брезжили зимние сумерки. Свету еще не давали: должно быть, шалило электричество. Человек пять молодежи сидели за столом с книжками, бумагой, карандашами и нетерпеливо поглядывали на лампочку вверху — скоро ли загорится. Они работали по «культурной части»: один пишет пьесу, другой — очередную статью для стенной газеты, третий заполняет свой альбом «блатными» стихами.
Амелька одиноко торчал, как сыч, в уголке у печки. Сидя на скамейке, он вдвое перегнулся, обхватил руками колени и понурил голову. В камере холодно, и отвратительный был запах. Амелька ежился, думал, тосковал. Вспоминалось многое, грязное и светлое, голод и обжорство, собственная трусость, подлость и геройские подвиги на защиту человека. Да, да, думалось о многом. Но когда нить воспоминаний подводила его к последнему моменту жизни на свободе, Амелька хватался за сердце, охал. Призрак матери неспешно проплывал мимо него и быстро таял. Амелька вполголоса затягивал песню. Ничего не выходило. Бросал, сердито сплевывал.
Наискосок, с угла на угол, давным-давно размеренно шагает Ванька Граф, Шаги его грузны, взгляд растерянный. Губы что-то шепчут, как бы отсчитывая каждый шаг. Он, наверно, прошел уже верст пять, а все еще ходит, ходит. Амелька угадывает, что на душе Ваньки Графа тоже неблагополучно.
Как бы почувствовав следящий за ним Амелькин взгляд, Ванька Граф стал возле парня и спросил:
— Хочешь яичко съесть?
— А какое, крутое или всмятку?
— Жидкое.
— Жидкое я не уважаю…
— Хряй за мной, — через силу ухмыльнулся Ванька Граф и подвел его к стоявшей в углу, возле поднятой койки, большой своей корзине, Развязал, открыл, вынул яйцо.
— Принеси полстакана воды.
— Зачем?
— Не спорь.
Амелька принес. Ванька Граф осторожно расколупал булавкой скорлупу, все содержимое яйца вылил в стакан, разболтал карандашом и подал Амельке:
— Пей половину.
Амелька выпил, замотал головой, прикрикнул и с удивлением сказал:
— Водка!
— Эту передачу со спиртом приносит мне Надька, последняя маруха моя. — Он помолчал и спросил Амельку: — А ты за что влип? По какой статье? — Ванька Граф хотел спросить об этом Амельку при первой встрече, Но нарочно оттянул вопрос: парень показался ему в то время больным и жалким.
Амелька подумал, вздохнул и отвернулся.
— Я, понимаешь, вожаком был под баржей… Ну и…
— Так, так… По мокрушке, что ли? Амелька часто замигал, пофыркал носом и потупился.
Дали свет. Ванька Граф пододвинул ногой скамью:
— Садись. Хочешь еще волшебное яичко съесть? Съели по другому. Спирт был крепок. Амелька сморщился, забодал головой и вытер губы.
Вечерний чай окончился. Полежать негде. На полу — строго воспрещается. Заключенные слонялись из угла в угол, играли в шашки, портняжили, резались по темным углам в карты.
Брезжили зимние сумерки. Свету еще не давали: должно быть, шалило электричество. Человек пять молодежи сидели за столом с книжками, бумагой, карандашами и нетерпеливо поглядывали на лампочку вверху — скоро ли загорится. Они работали по «культурной части»: один пишет пьесу, другой — очередную статью для стенной газеты, третий заполняет свой альбом «блатными» стихами.
Амелька одиноко торчал, как сыч, в уголке у печки. Сидя на скамейке, он вдвое перегнулся, обхватил руками колени и понурил голову. В камере холодно, и отвратительный был запах. Амелька ежился, думал, тосковал. Вспоминалось многое, грязное и светлое, голод и обжорство, собственная трусость, подлость и геройские подвиги на защиту человека. Да, да, думалось о многом. Но когда нить воспоминаний подводила его к последнему моменту жизни на свободе, Амелька хватался за сердце, охал. Призрак матери неспешно проплывал мимо него и быстро таял. Амелька вполголоса затягивал песню. Ничего не выходило. Бросал, сердито сплевывал.
Наискосок, с угла на угол, давным-давно размеренно шагает Ванька Граф, Шаги его грузны, взгляд растерянный. Губы что-то шепчут, как бы отсчитывая каждый шаг. Он, наверно, прошел уже верст пять, а все еще ходит, ходит. Амелька угадывает, что на душе Ваньки Графа тоже неблагополучно.
Как бы почувствовав следящий за ним Амелькин взгляд, Ванька Граф стал возле парня и спросил:
— Хочешь яичко съесть?
— А какое, крутое или всмятку?
— Жидкое.
— Жидкое я не уважаю…
— Хряй за мной, — через силу ухмыльнулся Ванька Граф и подвел его к стоявшей в углу, возле поднятой койки, большой своей корзине, Развязал, открыл, вынул яйцо.
— Принеси полстакана воды.
— Зачем?
— Не спорь.
Амелька принес. Ванька Граф осторожно расколупал булавкой скорлупу, все содержимое яйца вылил в стакан, разболтал карандашом и подал Амельке:
— Пей половину.
Амелька выпил, замотал головой, прикрикнул и с удивлением сказал:
— Водка!
— Эту передачу со спиртом приносит мне Надька, последняя маруха моя. — Он помолчал и спросил Амельку: — А ты за что влип? По какой статье? — Ванька Граф хотел спросить об этом Амельку при первой встрече, Но нарочно оттянул вопрос: парень показался ему в то время больным и жалким.
Амелька подумал, вздохнул и отвернулся.
— Я, понимаешь, вожаком был под баржей… Ну и…
— Так, так… По мокрушке, что ли? Амелька часто замигал, пофыркал носом и потупился.
Дали свет. Ванька Граф пододвинул ногой скамью:
— Садись. Хочешь еще волшебное яичко съесть? Съели по другому. Спирт был крепок. Амелька сморщился, забодал головой и вытер губы.