Иван Глебович Хлыстов, механик, поздоровавшись с Краевым, обвел проверяющим взглядом верстаки:
   — Эй, как тебя! Зябликов!.. Стой, стой, стой! — и быстро через всю мастерскую пошел к нему.
   Рыжеволосый толстогубый Зябликов — новичок, недавно прибывший из дома заключения. Он вскинул на механика неприятные бараньи глаза и слепо спросил:
   — В чем дело?
   — Ведь я ж говорил тебе, что левой рукой нельзя работать.
   — А я вам говорил, что я левша.
   — Возьми зубило в левую руку, молоток в правую.
   — Несподручно. Я по руке ударю. Чего придираетесь…
   — Привыкай. Иначе из тебя не будет мастера.
   — Новости какие. Придирки…
   Тогда цеховой староста, его сосед по верстаку, Шура Лосев, зыкнул на него:
   — Товарищ, не бузи! Тут тебе не ширму на базаре ставить. Слушай, что велят.
   — Зябликов обиженно набычился и, ни слова не сказав, неохотно переложил молоток в правую руку.
   — Вентиляция работает? — спросил Краев, шагавший с Хлыстовым от станка к станку. — Холодновато что-то. Надо подтопить.
   — Не надо, товарищ Краев, — сквозь железный лязг закричали ближайшие. — Мы нарочно экономим топливо.
   Всего сорок два верстака со стуловыми и параллельными тисками. Штанген-циркуль с нониусом, готовальня, штихмассы и другие тонкие инструменты хранились у механика отдельно. На одном из верстаков лежала стальная «нормальная плоскость». Она покрыта тонким слоем свежего, на льняном масле, сурика. Молодой парень с пробивавшимися усиками делал «пригонку на окраску»: он прикладывал к закрашенной поверхности грань своего изделия и, отняв, смотрел, равномерно ли прилип сурик.
   В мастерской стоял ударный лязг металла о металл, гложущий визг стальных напильников, вкрадчивый, но твердый шорох шаберов, раздражающий скрип и дребезг опиливаемых тонких железных планок.
   — Зажми тиски крепче! Слышишь, — дребезжит, — приказывает механик слесарю.
   — Есть зажми! — ответил тот.
   — Эх, ты, тюля! Спусти планку ниже, к самой поверхности губок.
   — Есть спусти! — И слесарь тотчас же исполнил приказание.
   — У вас, как военморы: «есть зажми, есть спусти», — мягко улыбаясь, сказал Краев. — Что ж, это просто дисциплина или имеет какое-нибудь практическое значение?
   — А как же! — И корявое, в оспинах, лицо механика тоже расплылось в улыбку. — Да вот сейчас… Слушай, Павлов, поди сюда!
   — Есть, товарищ механик! — Широкогрудый парень, бросив опиловку, подошел к начальству и, узнав в чем дело, сказал: — У нас такое правило, чтоб отвечать: «есть». Оно означает, что я приказ слышал и понял его. Если не понял, я обязан не умствовать, не догадываться, а сразу же переспросить.
   Вот грохнула сброшенная с плеч рабочих четырехпудовая полоса фасонного железа.
   — Легче! Не швыряй, а клади. Двадцать раз говорено! — раздается окрик механика, он сердито сдергивает синие очки и бежит туда.
   — Товарищ мастер! — останавливают его двое. — Нам чертеж шпонки Вудруфа. Неполадки у нас.
   — Сейчас.
   — Ребята, у кого винтовальная доска?
   — Здесь, на! А метчики у тебя, что ли? В углу, у горна, горячая клепка двух листов. Бой молотов по обжимам стал заглушать все звуки.
   — Товарищ механик, — подбежал к Хлыстову суетливый Костя Крошкин, — проверь, пожалуйста, разметку. С обеда начну пилить.
   — Сейчас, сейчас. Не разорваться.
   Все работали быстро, неотрывно. Браку теперь меньше. Мускулы ребят окрепли, движения стали экономны и уверенны, глазомер точен.
   Впрочем, было несколько человек отстающих: они все еще пыхтели на простой опиловке брусков и не надеялись скоро стать заправскими слесарями. А трое явно не способны. Они безуспешно перепробовали все цеха. У них отсутствовало внимание, любовь к труду. Они вкорень развращены улицей или недоразвиты физически; тем не менее у них непреклонное желание жить в коммуне. С грехом пополам их держат, у них литературные способности, пишут стихи, сотрудничают в стенгазете «Сдвиги».
 
* * *
 
   Надежда Ивановна прислала болящему Дизинтёру еще дюжину горчичников. Принесла их хорошенькая, румяная чулочница из коммуны, Шура. У нее пухлое кукольное личико завитые кудряшки, веселый характер и за плечами всего лишь семнадцать лет.
   Дизинтёр сказал:
   — За горчичники спасибо Надежде Ивановне. Только что я мучить себя не буду. Такие муки не всякий конь вытерпит.
   Шурой давным-давно увлекался тихомолком Филька, и ее неожиданный приход обрадовал его и огорошил. Дизинтёр знал про его страстишку, но Шуру видел в первый раз. Улучив минутку, Филька шепнул Григорию:
   — Вот это она и есть.
   Дизинтёру девчонка с виду не понравилась. Да он и раньше говорил Фильке: «Брось! Тебе ли, сопляку, о бабах думать? Учиться надо, вот что». Но Филька в раздражении всегда отвечал ему, что он и не собирается жениться вот сейчас, что и года ему еще не вышли, а просто любит девчонку и любит, ну, просто по-хорошему, а как войдет в возраст — женится. Он с ней раза три гулял в лесочке, много раз плясал; она очень веселая, смешливая, даже как-то Назвала его чайку попить и подарила две пары синих носков в полоску. Нет, она девушка приятная на редкость.
   Дизинтёр не хотел до времени разубеждать его, а вот теперь, пожалуй, девчонка сама пойдет на откровенность, пожалуй, наскажет про себя такого, что Филька и нос опустит. А может оказаться даже совсем наоборот, может оказаться… Да вот послушаем, что станет толковать эта забавная девчонка.
   — Если хотите, расскажу, — прощебетала она малиновкой и рассмеялась через сомкнутые губы в нос.
   Филька, не отрывая от ее лица восторженных глаз, едва передохнул.
   — Ведь я мужичка. А ежели я такая хорошенькая, уж я в этом не виновата. Ха-ха-ха! Как родители померли, жила я в приюте, с четырех лет, крошкой. Жила я там до тринадцати лет, а тут знакомые мальчишки уговорили меня бежать. И так вышло нехорошо, понимаете, что мальчик Коля привел меня к своей матери, а у той притон: бандоршей она была.
   — Это какое слово? — простодушно спросил Филька Шура хихикнула в нос и тряхнула кудреватой головой.
   — Слово? Это слово не так, чтобы уж очень… Ну, бандорша и бандорша, Ха-ха-ха! Неужели не понимаете вы, Филипп?
   Сидевший на кровати рядом с Дизинтёром Филька, вспыхнув, толкнул больного локтем в бок, дескать — чувствуй, какое обхождение девушку имеет: «вы, Филипп»,
   — Бандорша — которая гулящих девок держит, — по-грубому разъяснил Дизинтёр.
   Филька сразу померк и растерянно замигал.
   — Верно, верно, — с наивностью всплеснув ладонями, обрадовано подхватила Шура, — У нее пятнадцать девушек жили, старше меня. В притоне меня берегли, ну, только что я видела, что там творится. Ха-ха-ха… Ах, как интересно другой раз! На пианино бренчал весь рыжий такой старикан. А когда праздник — две скрипки еще. Одна скрипка заигрывала со мной, но «мамаша» запретила и скрипку прогнала, а меня — ха-ха — по щекам.
   Всех девушек кавалеры угощали вином, меня конфетками. Помню, как украдкой я поцеловала в губы военного: очень красивый он. «Мамаша» за это отдула меня, кричала: «Кто тебя, стерву, напоил вином?!» Я говорю: «Военный». Она сняла с меня платьишко, и я неделю просидела в одной рубашке, к гостям не выходила. А когда мне стало пятнадцать лет, я обокрала мамашу и убежала. Ха-ха-ха! После этого жила воровством. Восемь месяцев сидела в тюрьме.
   Рассказывала она возбужденным, крикливым голосом, неизвестно чему улыбалась, похохатывала. Легкомыслие, ребячество сквозили во всех ее словах и позе. То отхлебнет из кружки молока, то затянется папироской.
   Филька мрачнел: лицо его вытягивалось; углы губ отвисли, как у мопса, которому сунули в нос кусок намазанного горчицей хлеба. Зато воспаленные глаза Дизинтёра самодовольно поблескивали: он пыхтел, прикрякивал.
   — А мне — ха-ха — что скрывать? — вновь ухмыльнулась Шура. — Я теперь девушка хорошая, чистая. И жениха себе ищу тоже чистого, молоденького, — игриво подмигнула она Фильке.
   Филька опять весь вспыхнул и вновь толкнул Дизинтёра в бок.
   — Я не пью, не нюхаю, курю очень мало, а любовных глупостей не признаю: мне их не надо. Правда, что после тюрьмы я сошлась с одним вором, жила с ним четыре месяца; его сослали в Соловки… А теперь я от плохого сторонюсь.
   «Врет, дрянь», — подумал Дизинтёр и спросил:
   — Ну, а как же ты, девушка, народ-то облапошивала, денежки-то воровала?
   Шура рассмеялась звонко, пожала плечами и с женским кокетством погрозила Дизинтёру мизинчиком с колечком, Потом вдруг стала серьезной, насупила густые брови, но тотчас же вновь расхохоталась:
   — Да очень просто! Была на свободе, одевалась хорошо, на коньках бегала, физкультурой увлекалась. Каждый вечер театр, кинематограф. Денежки не жалела, деньги для меня — ха-ха, — как сор. За мной ухаживали очень приличные молодые люди; они не воры, у матерей живут. Состоятельные очень. Например, в театре подсела к одному лысому дедусе, прижалась к нему; он запыхтел, тоже ко мне прижался плечиком. Огни загасли, Евгений Онегин запел, — ну, и бумажник мой, в нем триста пятьдесят рубликов.
   — А на чем в последний раз засыпалась? — по-сердитому, с унылой дрожью в голосе, спросил Филька и пересел с кровати в темный угол к печке.
   — Шла нас компания Я — с мальчишками. А навстречу какая-то накрашенная морда под ручку с Ванькой Соколком, с вором. Он помогал мне сбывать краденое и фигли-мигли строил. Конечно же, я — ха-ха — увлекалась им. Бабища толкнула меня в грудь, Я крикнула: «осторожней!» — и плеснула ей в накрашенное мурло серной кислотой. Она начала кататься по земле. Ванька убежал, все убежали: меня замели. Когда сидела в домзаке, все время — ха-ха — плакала: вот дура какая! Сижу да плачу: «Такая уж моя судьба — в тюрьме умереть». А замест того встала на правильный путь, сюда попала. Ну — хи-хи — прощайте. Я пойду. До свидания, гражданин Филипп, Может, вы меня проводите?
   — Нет, — сказал Филька. — Я ногу стер.
   После ее ухода ни Дизинтёр, ни Филька друг другу ни слова. Только Катерина, ударяя себя по бедрам, громко, оскорбительно для Фильки, хохотала.
   — Горчичничек хороший тебе, Филиппушка, — говорила она.
   Губы Фильки дрогнули.
   — Нет, я не верю ей, этой самой шилохвостке. Никудышная она. С гнильцой, — вздохнул Дизинтёр.
   Ночью, крадучись, он напился всласть ледяного квасу и наелся соленых огурцов. Пришедшая наутро Надежда Ивановна только головой покачала: температура у больного резко поднялась.
   В избе стало мрачно; навалились на избу тоска и ожидание чего-то нехорошего.

19. ОГНЕННАЯ НОЧЬ

   Вечером была интересная беседа, по Дарвину, о происхождении человека: вел ее учитель из станицы.
   Ребята долго не могли успокоиться. Обсуждения продолжались и в спальне до глубокой ночи. Лежа на койках, молодежь перебрасывалась фразами, разделилась на три лагеря: сразу уверовавших в обезьяну, сомневавшихся и совершенно отрицавших.
   Не верил «в облизьяньи выдумки» и старик караульный Федотыч, «ундер-цер» времен Александра II, служивший здесь по вольному найму. Он весь в седой щетине, в тулупе, в валенках.
   Был крепкий ветреный мороз; старик зашел на полчасика погреться, да в разговорах и задержался у ребят. Другие два сторожа из вольных, благо Краев в городе застрял, тоже залезли в баню греться. Ну, да ничего: во Дворе остался злобный пес. Поставив в угол собственную стародавнюю берданку, караульный уселся возле теплой печки.
   Несколько коек были пусты: Амелька с Юшкой ночевали в столярной мастерской; Мишу Волю и еще троих надежных мальцов прихватил с собой товарищ Краев.
   Спор стал переходить в горячий словесный бой: вот вскочат и вцепятся друг в друга. Накаленную атмосферу разрядил Федотыч. Он выколотил трубку, набил снова, сплюнул и глухо, как в бочку, кашляя, сказал: — Ерунда с маслом.
   — Ты тоже, старый мерин, не веришь? А ну, Федотыч, опровергай.
   — А чего снивергать-то? Глупости — говорю. Где это видано, где это слыхано…
   — Ты от кого произошел?
   — От своих родителев, И родители мои — от своих родителев. И все люди так. Блоха от блохи рождается, муха — от мухи, собака — от собаки. Сроду не бывает, чтоб от петуха, скажем, родилась телка. Глупости. Враки, ребята, не верьте. Это вам внушается с озорства. Человек был создан, ребята, сотворен. Уж я врать не буду.
   — А ты был, что ли, при творенье?
   — Хоть не был, — где мне быть? Еще меня тогда и на свете-то не было. А в святых книгах сказано.
   — Так и это в книгах! Вот Дарвин, видишь?
   — Ваши книги, ребята, от ума, а те от духа. Например, я тридцать лет при Зоологическом саду в Питере служил, Облезьян там боле сотни. Да за все тридцать лет-то и не слыхивал, чтоб облезьяна человечье дите принесла. А ежели какая и ощенится — ну, облизьяненок и облизьяненок. Иным часом, правда, бывает — женщина какую-нибудь нечисть, вроде чертенка, принесет… Это бывает… Ну, а чтобы… это… как его…
   Вдруг ребята вихрем сорвались с коек:
   — Пожар!.. Пожар!
   Поднялась суматоха. Горела охваченная со всех сторон пламенем столярная мастерская. Морозный ветер раздувал огонь. В станичных церквах ударили в набат. Было около двух ночи.
   Дизинтёр рывком руки опрокинул на пол гору лежавших на нем одежин, вскочил и бросился к окну;
   — Пожар! Батюшки, камуния пластает! — Он быстро всунул ноги в валенки и & судорожной спешке набросил полушубок. Катерина завыла, сгребла мужа в охапку. Отшвырнув ее, он побежал к двери. Она повисла у него на шее. Он ударил ее по голове, снова отшвырнул и, выкатившись в хлев, вскочил на безуздую незаседланную лошадь.
   Сквозь чехарду ярого заполошного набата Дизинтёр грохал в рамы встречных изб:
   — Хозявы! Живо на коней! Камунию спасать! — И держась за гриву, гнал лошаденку дальше. Пугливый конь приплясывал, норовил повернуть назад. Навстречу с уздой бежал Филька.
   — Стой, стой! — голосил он и, накинув на коня узду, уселся сзади Дизинтёра. Дизинтёр не узнал Фильки.
   Лошадь пошла под гору полным ходом. Мороз сломился. Мело, бросало в лица всадников жестким снегом. Дизинтёр без шапки. Глаза его вытаращены.
   — Застегнись! — крикнул ему в спину Филька. Сзади долетали звонки пожарников и шумливый гул проснувшейся станицы.
   — Но, халява!.. — бил в бока скакавшей лошаденки Дизинтёр.
   Филька на скаку свалился, бежит сзади и кричит: — Стой, стой!
   Но Дизинтёр теперь, ничего не слышит, ничего не видит, кроме пылавших огнем, плавно качавшихся небес.
   — Но, халява, но! — В ушах — звоны, стуки, щебет ласточек, в груди — готовое разорваться сердце, в глазах — безумие.
   Задыхаясь, он кувырнулся с лошади и бросился к горящим стенам. Ребята бревном вышибали запертую дверь.
   — Амелька там, Амелька! — в бреду поймал он. Затрещав, дверь провалилась внутрь.
   — Амелька! — орали голоса. — Выходи!.. Эй!
   Из провала густо шарахнул дым, вместе с ним вылетел бомбой одичавший татарчонок. И сразу все нутро занялось огнем.
   — Кто? Ребята!.. Спасай! — взвизгивали женские и мужские голоса, но всяк, безоглядно нырнув в провал, тотчас же выскакивал, как ошалевший, вон. — Братцы, нет сил… Огонь…
   Дизинтёр бросился к колодцу:
   — Качай!
   Весь с ног до головы смоченный водой, он почерпнул железной бадейкой снегу, наскоро умял его, нахлобучил бадейку, как шапку, на голову — края бадьи лежали на плечах, и, охваченный безумием, отчаянно ринулся в горящую мастерскую.
   Все вмиг онемело, все стало тихо, страшно и торжественно. Тянулись мучительные мгновения. Все позабыли дышать, раскрыли рты. Время остановилось, все пропало.
   Вдруг весь воздух, от земли до неба, звякнув, разбился вдребезги, на тысячи восторженно орущих голосов. Объятый дымным паром, из провалища выбежал Дизинтёр. Он пер на себе, как волк барана, полуживого, мычавшего Амельку, Он тут же за порогом свалил его и со страшным криком: «Не вижу! не вижу!» — лишился чувств. Бадейки на его голове не было, волосы, борода обгорели, лицо неузнаваемо, темное, глаза закрыты.
   Миллионы искр сыпались с пожарища. С диким воплем, свалившись на грудь мужа, Катерина рвала на себе волосы. Надежда Ивановна охрипла от командующих криков. Парасковья Воробьева воем выла над Амелькой и как помешанная моталась во все стороны.
   Связанного по рукам и ногам Амельку освободили. Изо рта вытащили забитые, как пыж, тряпки.
   — Товарищи, за мной!
   И ребята бережным галопом потащили на себе Амельку с Дизинтёром за бегущей Надеждой Ивановной, Впереди всех, увязая в пламеневших от зарева сугробах, поспевала Маруся Комарова; она вся в мелкой дрожи, зубы нервно ляскают.
   Весь этот поток событий произошел не более как в две минуты.
   Приехали станичные пожарники, вмах прискакали на степных лошадях бородатые мужики, деды, парни. Весь двор наполнился народом.
   Не жалея сил, презирая опасность, галдящий люд враз принялся за работу. Вода сшибала пламя, ветер раздувал. Вот с грохочущим треском рухнула в бездну золотая крыша, горящие головни порхнули вверх и в стороны, как стая ослепительных жар-птиц. Вода одолевала, — огонь чах, издыхал, прятал свою голову, но вдруг разъяренно всплывал на дыбы и пламенным тлетворным пыхом опалял людей, изрыгая тучи дыма и бегучие молнии воспламенявшегося воздуха.
   Ребята то и дело бросались в пасть утихавшего пожарища и, не щадя себя, спасали свое добро: тлеющие верстаки, инструменты, изделия.
   Бородачи-крестьяне, воодушевленные поступком Дизинтёра, грудью отстаивали слесарный цех, куда ожесточенный ветер заметал снопы искр и головешек.
   — Воды, воды! Войлоку… Качай! — Занявшаяся пламенем драночная крыша быстро погасла, быстро оделась мокрым войлоком. — Качай веселей, качай!..
   — Федотыч! Эй, Федотыч! Ребята, где он? — сквозь дым и треск взывали голоса.
   Прибежавшая из станицы старуха, задыхаясь от непосильной усталости, искала мужа, не могла найти.
   — Федотыч! Федотыч! Эй!
   И только тут ребята вспомнили, что Федотыч первый бросился в разбитую дверь сгоревшей мастерской. Но что с ним сталось — никто не знал.

20. РЕАЛЬНОСТЬ БРЕДА И ПРИЗРАЧНАЯ ЯВЬ

   Прежнего Амельки больше не существовало. Был другой Амелька, и мир, охвативший его, другой был. Все кругом и внутри его кипело, все вспыхивало, мелькало, меркло. Волны подхватывали Амельку, встряхивали и мягко качали, навевая сон, но сна не было: были мгновенные, светящиеся, в отрывистых звуках, взлеты и провалы в мертвенную тьму.
   — Держись!
   Баржа их перевернулась вниз брюхом и плывет: Майский Цветок усаживается с ребенком, огненные голуби кружатся возле нее; Инженер Вошкин готовит взрыв, хочет зажечь всю реку. Дизинтёр сидит филином на вершине мачты, лаптем машет. Сам Амелька вздымает паруса, курит трубку. Дым густым облаком валит из трубки, ест глаза.
   «Куда же вы, ребята, плывете?» — Парасковья Воробьева спрашивает с берега, и шаль на ней горит.
   «А плывем мы в Крым».
   «Кто сказал, кто сказал?!»
   И — хохот.
   «Это я сказал: „в Крым“, — отвечает Шарик.
   Но вот Иван He-спи, бандит, выныривает из омута, утверждается двумя ногами на водной глади, злодейски подмигивает Амельке и точит нож.
   Амелька в страхе открывает глаза и спрашивает тьму:
   — Это рефлекс?
   Рефлекс, — отвечает товарищ Краев и мокрой губкой спешно стирает с черной доски времен всю беспризорную жизнь Амельки.
   И сразу же, через черные молнии, через светлые зарницы и зыбь волны: «Мерзавец!.. Покажи крест! Где крест? Нет креста…» Две березы, очень печальные, зеленые, белые. Листья плачут, дождем осыпаются на землю. «Коммунист, дьявол. Вздернуть!»
   Отец висит. Солнце раскололось надвое, березы закружились в пляске, белый вихрь подхватил Амельку с матерью: «Умер, батька?» — «Задавили… Вот наследство». — Настасья Куприяновна надевает тужурку мужа. Через снеговой буран и вой собак бельмастый глаз паровоза с грохотом промчался в тьму, Амелька занес ногу, каблук гвоздаст и крепок — хрясь. Мать застонала Амелька вскочил, осмотрелся, кричит:
   — Это рефлекс, товарищ Краев?
   — Рефлекс, рефлекс, — спокойно отвечает Краев и снова стирает с доски времен всю жизнь Амельки.
   Хорошо, приятно. Только золотая жужжит пчела. Она жужжит однообразно, мстительно выискивает жертву. Кого ужалит, тому смерть. Вьется, кружится, огненные выписывает завитушки Но вдруг разом вспыхивает мрак, и миллионы сверкающих пчел, воспламеняя всю вселенную, огненосной тучей мчатся на Амельку: «Смерть, смерть!» Амельке нечем крикнуть: черный козел заткнул его рот рогами; Амельке нечем защититься: руки, ноги вырваны, как крылья стрекозы. На Амельку рушится желтый пламенеющий кошмар: «Воздуху! Братцы!..» И вот железная бадья, холодная, добрая, ласково скрипит: «Держись-ржись-ржись…» А Дизинтёр, взмахивая крыльями, заливает пламя.
   Но Иван He-спи мигом встал среди огня на черном своем коне, плевком убил Дизинтёра, сморчком убил Фильку и бросил в Амельку сноп огня.
   — Пожар, пожар! Мастерские горят, — вскакивает Амелька, озирается. — Товарищ Краев, это рефлекс?
   — Нет, — говорит товарищ Краев и в третий раз мокрой губкой стирает с плоскости умчавшихся времен страшную жизнь Амельки. — Спокойно, не волнуйся: ты в больнице. Вот доктор.
   Амелька по-настоящему открывает глаза в мир. Но мира нет: все ново, незнакомо, сказочно. Реальность бреда кончилась, на смену ей — призрачная явь.
   Он весь увяз в скорби, 6 мучительных воспоминаниях, он не хочет ни о чем думать, не о чем думать, нечем думать: мозг где-то там, в туманах бреда, и немолчная боль гложет все существо его. Амелька тихо стонет и вновь лишается сознания.
* * *
   Превращенный в головешку труп караульного Федотыча был извлечен из груды тепла лишь наутро.
   Следствие, в присутствии возвратившегося Краева, установило, что сторожевая собака отравлена, наружные стены мастерской со всех сторон были облиты, керосином и обложены целым ворохом соломы, выходная дверь и ставни заколочены гвоздями.
   Татарчонок Юшка, лишившийся после пожарища разговорной речи, наконец пришел в себя. Но пережитый страх отбил у него почти всю память. Он помнил лишь, как от Амелькиного крика проснулся, заорал сам, живчиком юркнул в дальный угол, под верстак. Он слышал чужие злобные голоса: каких-то два дяденьки ругали Амельку, а тот молчал. А за стенами кто-то переговаривался, кто-то стал стучать во все окна враз. Потом хлопнула дверь, и сразу занялся в мастерской огонь, вспыхнули стружки.
   Исковые собаки, пущенные на второй день после пожарища по вдрызг растоптанным тысяченогой толпой следам, тоже никакого результата не дали.
   Пока шел суд да дело, озлобленные крестьяне поймали поджигателей у себя в станице, их было двое. Они целый месяц скрывались в бане бобылки Дуни Длинной, пьянствовали с парнями, подбивали их к воровству, к злодействам, сами воровали. А вчера во время ночной попойки варнак-верзила пырнул парня ножом в бок. Поднялась свалка. Сбежался народ. Парни кричали: «Вот они, поджигатели, бей их!» — Один бежал, другой, черномазый верзила, был яростной толпой растерзан.
   Мужики мстили и за Дизинтёра, и за старого Федотыча.
   Следствие направилось в станицу. Были арестованы три парня, соучастники поджога. У них найдено по двести рублей фальшивых денег — взятка за пособничество.
   В это самое время Дизинтёр разлучался с жизнью. Ослепший, полуобгоревший, он умер в муках, не приходя в сознание.
   В слесарной мастерской был траурный, перед гробом, митинг, говорились речи, прерываемые воплем Катерины и прочих женщин. Товарищ Краев отметил в своем искреннем слове все величие подвига погибшего героя, закончив так: «Хотя он был темный, но он по духу наш». Потом явилось духовенство. Гроб до могилы коммунары провожали с музыкой. Плакала Катерина, плакала, можно сказать, вся станица. Филька рыдал.
   На погосте выросла новая могила, которую долго будут помнить люди.
   Трудовая коммуна, взбаламученная событиями, как море штормом, вскоре успокоилась и с удвоенными силами принялась за дело.
   Из окрестных поселений одна за другой являлись депутации от комсомольцев с клятвенным уверением, что их организации будут зорко следить за своими односельчанами, в особенности — за приблудными бродягами, и что такого неслыханного преступления против трудовой коммуны больше не повторится.
   Коммунары собрали двести пятьдесят рублей и вручили их беременной осиротевшей Катерине. Она прослезилась, сказала:
   — Спасибо. Вы — хорошие.
   Болящего Амельку часто навещал его друг Филька с Шариком. Катерина тоже собиралась, но сила любви к погибшему мужу, причиной смерти которого был безвинный в этом деле Амелька, всякий раз удерживала ее. Наконец поборола себя, пришла.
   Амелька помещался в небольшой комнатке квартиры Краевых. При нем врач, выписанный для него из города. Лицо, часть груди и спина болящего были резко опалены. Его лечили по новому методу. Вот уже две недели он лежал совершенно голый на койке под особым, устроенным над койкой в виде крытой кибитки, брезентовым колпаком. Обожженную кожу не натирали никакими мазями, ничем не присыпали — лишь в этом футляре, служившем больному убежищем, поддерживали синими электрическими лампами температуру человеческого тела. Организм боролся с болезнью сам: гноящиеся струпья подсыхали, шелушились; под ними образовывалась нежная розовая кожа. Меньше всего пострадало лицо, больше всего спина, где затлелись рубаха с пиджаком и сожгли до мяса кожу.
   Поверхность ожогов велика; с первых же дней она тревожила врача, — больной изнемогал в борьбе со смертью; но в конце концов живые силы организма победили.