В коридоре слышались звяк ключей, шаги и громкий голос надзирателя. А здесь было тихо, тревожно, призрачно. Свет волнисто струился из тусклого окна, колыхались стены, парты, таблички на стенах, густо плавал табачный дым. Амелька вздохнул, закурил последнюю, десятую, сказал:
   — Да, дела…
   Парасковья вдруг круто обернулась и щелкнула рукой по воздуху.
   — Ты что?
   — Хватают.
   — Брось! Кто хватает?
   — Они, — сказала Парасковья. — Детеныши. А я чем виновата? Меня до этого люди довели, бог попустил, черт попутал… Боюсь, боюсь!.. — Она быстро вскочила и, безумно озираясь, села вплотную к Амельке. — Сударик, миленький, — певуче запросила она, и слезы градом, — уведи меня отсель, куда хочешь, уведи: пойдешь со мной по речке, в прорубь спустишь. Захлебнусь водой, спасибо тебе молвлю.
   — Какая прорубь? Лето ведь!.. — Амелька с опаской отодвинулся от нее, спросил: — На сколько тебя припаяли?
   — Это присудили-то? На шесть годиков. А Ваську, злодея, на десять…
   — Его мало… К стенке бы его… А тебя… Впрочем. Да вот увидимся… А ты, Парасковья, тово. Ты шибко не убивайся. Пройдет. Со мной хуже было. Мы с тобой вроде как родня. Я родную свою мать убил…
   — О-о?! — И Парасковья тоже в страхе отодвинулась от него. — Так полагаю, врешь ты, парень…
   — Нет, правда истинная. Нечаянно грех вышел. Я чуть не сдох. В мозгах помутнение было…
   Парасковья вздрогнула, с трепетом в лице взглянула в угол и схватила Амельку за плечи:
   — Вон, вон они!.. Стоят… Видишь?
   Вошел надзиратель,
   — Иди, Воробьева, в отдельную камеру. Я для веселости старуху тебе дам, она веретенцем аборты делала, глупых баб губила. А так — тихая, молитвы распевает.
   Вечером наблюдательная комиссия, состоящая из начальника дома, заведующего воспитательной частью, главного врача и двух представителей общественного наблюдения (рабочие с фабрики), произвела отбор: пятнадцать мужчин и семь женщин, которых можно перевести в трудовую коммуну. Надзиратель доложил о болезненном состоянии Парасковьи Воробьевой, об отношении к ней заключенок и о возможности, по его мнению, включить Воробьеву в списки кандидаток в трудовую коммуну. Постановлено: подвергнуть ее лечению в госпитале и, по выздоровлении, условно командировать в труд-коммуну, на испытание. Протокол заседания наблюдательной комиссии пошел на утверждение прокурора.
   Амелька тем временем успел переговорить с кандидатами. Их собрали в одну камеру. Амелька в сопровождении надзирателя зашел к ним. Шпана и хулиганы, бывшие в той же камере, встретили его свистом, криками:
   — Легавый! Сучка! Начальству продался! Иуда!
   Надзиратель и стражники внутренней охраны принялись наводить порядок. Под градом ругани Амелька стоял непоколебимо, прямо, сложив руки на груди. К нему подошла молодежь, дружески беседовала с ним.
   Из пятнадцати мужчин согласились семеро, из семи женщин — три. В их числе совершенно неожиданно для Амельки оказалась Катька Бомба, бывшая маруха его. Это для Амельки крайне неприятно: он от нее отвык, она теперь ему физически противна, ее пребывание вместе с ним в коммуне было бы упреком его прошлому. Он улучил минутку перемолвиться с ней.
   — В чем засыпалась?
   — А тебе какое дело?
   — Рожа у тебя стала еще толще и сама, как дылда. Дура ты. Слушай, Катька, ты не ходи к нам, откажись.
   — Пошто? Другую маруху завел? Дудки!
   Надзиратель выразительно кашлянул. Амелька оборвал разговор.

7. ЖЕЛТОЕ ГОРЛО ЛЯГУШКИ РАЗДУВАЛОСЬ

   В ожидании утверждения списка кандидатов Амелька пробыл в городе три дня. Дал в коммуну телеграмму, чтоб не беспокоились, и пошел слоняться по городу. Он заходил во все учреждения, где, по его догадкам, могли бы указать могилу его матери. Наконец кой-какие следы отыскал и направился на загородное дальнее кладбище.
   Сторож за полтинник повел его в северный угол огромного погоста. При стороже — две больших собаки.
   — Зачем песиков-то взял?
   — У нас их, братец мой, шесть животов содержится. Без них нельзя: хулиганы одолели. Кресты воруют, венки, лампадки. Недавно ангела бронзового пуда на два сперли.
   Амелька присмотрелся к бежавшей собаке, крикнул:
   — Шарик!
   Пес остановился и повернул на голос лохматую голову.
   — Он не Шарик, — сказал рыжебородый сторож, — он зовется Сокол.
   — Шарик, Шарик!.. — опять позвал Амелька и ласково заулыбался.
   Пес неспешно подошел к нему, всего его обнюхал, вспоминающе посмотрел в его глаза и вдруг с радостным воем стал дружески кидаться на него, крутя хвостом, взвизгивая и норовя лизнуть Амельку в губы.
   — Откуда знаешь?
   — Да как же! Шарик! Шаринька… Ах ты, собачья лапа… Ведь он с нами, понимаешь, жил… Я — бывший беспризорник… — И Амелька длинной дорогой успел многое рассказать сторожу о своем былом.
   — Так, так… — поддакивал словоохотливый сторож. — У нас тоже чудес много живет. Вот недавно хоронили богача одного бывшего. После революции он на рынке мясом от себя торговал, полон рот зубов золотых. Вот шпана, должно, зубы-то эти и заприметила. А как стащили купца на погост, в первую же ночь, по весне, мазурики откопали. И сказывают так, что когда разинули ему рот да стали молотком богатые зубы выбивать, он одному, братец ты мой, плюху возьми да и дай по роже. Тот с перепугу сразу ослеп. Утром нашли его, бродит по кладбищу, плачет, кричит. Обсказал нам все, врет ли, нет ли. Вот, братец ты мой, какие дела бывают. Фальшивые дела. А вот в этом самом месте, в углу, надо быть, и матерь твоя лежит, Страшного суда господня ждет… Ну, прощай!
   Сторож с собаками ушел. Шарик раза два подбегал к Амельке с прощальным визитом, наконец и он скрылся. Перед Амелькой ряд бескрестных холмиков. Одни поросли бурьяном, другие — свежие. Когда стало тихо, Амелька опустился на колени. Он прислушался к себе: внутри все было спокойно — ни вздоха, ни раскаянья. Вес чувства, как нарочно, окаменели в нем. Амельке стало больно, стыдно за себя, Он машинально перекрестился и сделал земной поклон:
   — Мамка, мамка, родная моя… Здесь ли ты, или не здесь, все равно — прости. Прости, мамка, прости… Я всегда любил тебя и буду любить во всю жизнь. Прости.
   Но голос был чуждый, ледяной, и все в Амельке по-прежнему упорно молчало. Он попытался представить себе зарытый труп матери. Наверное, давно сгнила, наверное, кости одни лежат в земле, на голом черепе сидит пухлая черная жаба, возле сердца змея шипит…
   Амелька передернул плечами, и брезгливое чувство скорчило мускулы его лица. Он сплюнул. Нет, мать не здесь, тут только прах ее: она жива, она всегда живет в его воспоминаниях. Горестно размышляя так, он продолжал стоять на коленях. К нему будто из могилы прыгнула большая скользкая лягушка. Она глядела на него какими-то наводящими страх глазами, желтое горло ее раздувалось. Амелька содрогнулся — мороз пошел по коже — и вскочил.
   Был вечер. В вершинах кладбищенского парка сгущались сумерки, грачи давно уселись на покой. Сегодня суббота. Со стороны города наплывали октавистые звуки церковных перезвонов, видимо — кончалась всенощная.
   Амелька с опущенной обнаженной головой, нога за ногу, двинулся через кладбище обратно. И вдруг его сердце внезапно отворилось, потекли слезы. Рядом с ним, дыша ему в плечо, плыла милая, сморщенная старица Настасья Куприяновна. Она нашептывала сыну утешающие мысли, она все прощала сыну и благословляла его на дальнейший трудный путь. Амелька, сморкаясь и пыхтя, скулил, как собачонка:
   — Мамашенька… Старушка… Ведь я ненароком тогда. Неужели бы я… Эх, матка, матка…
   Незримая, она все еще плыла рядом с ним; смиренный воздух колыхался от ее дыхания. Вот она твердо спустилась на землю, шурша травой, и с силой ударила его мертвой рукой по плечу.
   — Матка!! — ахнул Амелька и, опрокинутый ужасом, тронулся между могил.
   — Ага… Покойников бояться? Мы — живые… Ну-ка, легаш, вставай…
   На Амельку пугающе смотрели сверху двое оборванцев. Один — большой, жилистый, чернобородый и черный, как трубочист, другой — на коротких ножках, толстенький, весь какой-то просаленный, в рыжих усишках, жулик. Он был выпивши: руки в боки, похохатывал, икал, качался.
   Амелька сообразил, что они вынырнули из соседней часовенки, из склепа. В кармане его нового пиджака двадцать пять рублей, в жилетке — черные часы, в брюках — нож. Он вскочил, сунул руку в карман и отступил на два шага.
   — Руки вон! — крикнул чернобородый и поднял камень.
   — Вы, черный, кто? — спросил Амелька, и глаза его стали страшны.
   — Мы?.. Горло режем, кишки на березы наматываем, кто добровольно, без «шухеру», портки с сапогами не снимает. А ты кто?
   — Амелька Схимник…
   — Эге-ге… Вот ты кто! — И оба громилы враз присвистнули. — Ваньку He-спи знавал?
   — Знавал. Он вместе с твоей бабушкой на том свете щи варит.
   — Так, верно. А я Ваньки правой рукой был, — прищурился чернобородый и, не спуская с Амельки глаз, стал перебрасывать увесистый камень с руки на руку. — Ты ему долг сквитал?
   — Сквитал, — дрогнул голосом Амелька.
   — Врешь, кудрявый! Я-то знаю, мне Сережа Беспалый сказывал, — подмигнул Амельке бородатый. — Гони сармак, пока жив… Деньги есть?
   — Нету.
   Амелька сразу понял, что его ждет кровавая расправа.
   — Ах нету?..
   И громилы злобно захохотали. Толстенький пошарил в штанах, вынул трубку, повернулся спиной к Амельке, стал раскуривать. В Амельке блеснул порыв выхватить из кармана нож и вспороть брюхо бородатому. Но малодушная боязнь разлилась по телу.
   — Вот что, — сказал чернобородый. — Мы про вашу коммуну знаем. Что ж вы, легавые, делаете? Вы от нас людей отбиваете. В кичеван попал, из кичевана вышел — наш. А ежли к вам попадет, ведь вы, черти, от нашего рукомесла их отучаете, только людей портите… Врешь, не удастся! Мы меры примем. Так и своим скажи… Снимай, трах-тах-тах-тах! — неожиданно гаркнул, грязно ругаясь, чернобородый и поднял над головой Амельки камень. — Портки, сапоги, всю сбрую. Раз ты не наш теперь, снимай!..
   — Уйди, уркаган, — отпрыгнул Амелька и быстро поймал в кармане нож.
   Брюханчик спрятал трубку, оглушительно свистнул в два пальца и стал заходить Амельке в тыл. На свист вылез из склепа третий, мордастый парень лет под двадцать, в картузе, и, прожевывая, крикнул:
   — В чем дело?
   Амелька не успел мигнуть, как все разом бросились на него и сшибли с ног. Обезоруженный, избитый, раздетый, схватив увесистую железину от сломанной ограды, Амелька скакал по могилам за удиравшими грабителями и что есть силы кричал:
   — Караул, караул, караул!..
   Мимо него вихрем, весь ощетинившись, промчался с лаем Шарик, за ним — две больших остроухих собаки. Одна из них атаковала Амельку и с остервенением стала хватать его за икры. Амелька проворно перепрыгнул через могильную решетку. Тогда собака, оставив его, бросилась вперед, на лай, на крик. Грабители, спасаясь в бегстве, молча прыгали с могилы на могилу, как страусы.
   У Амельки разрывалось сердце; из прокушенной ноги, из носа текла кровь. Прибежал сторож с сыном, мальчиком.
   Амелька, весь в грязи, растрепанный, подобрал свои вещи, оделся. Деньги целы. Не было ножа и часов. Он купил за три рубля своего спасителя, Шарика, привязал его на веревку и взял с собой. То-то радость будет Фильке!

8. В ПОЛЕ ЗАЦВЕТАЛА РОЖЬ

   Филька действительно обрадовался Шарику, старому своему земляку и другу. Пес, в свою очередь, проявил неимоверную, непонятную человеческому сердцу, любовь, привязанность и радость. Он визжал, катался, обсосал, обцеловал Фильку с ног до головы, не отходил от парня, с ласковой ухмылкой заглядывал ему в глаза.
   — Шарик, а помнишь — на могиле-то, в нашей деревне-то? А помнишь дедушку Нефеда-то, баржу-то?
   Пес, конечно же, все это помнил, только по-своему, по-собачьи; он помнил запах раздрябшей глины на могиле, дух от вкусной котомки старого слепца, гвалт и вонючий воздух там, под баржей. Весь этот клубок пережитых впечатлений давным-давно застрял где-то в глубоких провалах сознания, под густым напластованьем былых собачьих дней, но вот песий нюх и милый голос Фильки разом опрокинули все минувшее вверх дном, и клубок любезных сердцу впечатлений вмиг взорвался, ударил в кровь, в мозг, в нервы: вот оно, вот оно все, как было! Ах, если б уметь хоть маленько говорить, Шарик явственно сказал бы Фильке, что он Фильку вот как любит, — наплевать, что парень теперь не в вонючем отрепье, а при калошах, при часах… да он теперь никогда не бросит Фильки, — голод не голод — наплевать… да он… Эх, чего тут… Гаф-гаф-гаф.
   — Я за него, за окаянного, трешку заплатил. Его уж Соколом звали, а не Шариком, — говорил Амелька. — Я тебе его дарю… Только, чур, условие: иди к нам работать в поле.
   — Что ж, я с радостью. — А Дизинтёр?
   — Не знаю. Он плотничает.
   Ват и снова помаленьку сгруживаться стали: Амелька, Шарик, Филька, Катька Бомба, А может быть, вскорости к ним примкнет и Дизинтёр. Вот бы!
   Амелька с навербованными им новыми членами коммуны вернулся из города поздно вечером, когда стемнело. Их всех ввели в жилое помещение. Они в первую голову бросились к окнам, чтоб удостовериться — есть решетки или нет, не заграждена ли от них свобода. Странное дело — ха-ха — решеток не оказалось. Побежали искать, где часовые, имеются ли надзиратели. Но вместо стражи их окружают лишь бывшие друзья по дому заключения. Значит, Амелька не слегавил: значит, он говорил им истинную правду.
   На другой день прибыла еще новая партия из двух уездных городов. Так постепенно пополнялась рабочая сила трудовой коммуны.
   Ребятам показали мастерские и пригласили на общее собрание: оно должно было принять их в свою семью или отвергнуть. Новички заметно волновались; они видели, что жизнь их каким-то чудом направляется туда, куда им и в голову не прилетало: ведь самый скромный из них имел три судимости и пять приводов. При опросах общим собранием их голоса дрожали, запинались, спазмы сжимали горло. Такой странной, удивившей их самих, робости они не испытывали даже при разбойных отчаянных налетах. Ударяя себя в грудь, они искренне клялись быть настоящими людьми. Повинуйся, трудись, не воруй, не пей, не нюхай, не играй в карты — вот основное требование общего собрания. Скрепя сердце и борясь с собой, они согласились. Их приняли в коммуну. И, может быть, первую ночь во всей своей жизни они спали спокойно.
* * *
   Фильке положили в месяц двадцать пять рублей на харчах коммуны, а жить он должен в станице, Ну что ж, это не беда.
   Беда лишь в том, что Катька Бомба, освоившись с новой обстановкой, стала приставать к Амельке. И повстречайся она с ним месяцем раньше, пожалуй, дело было бы. А вот теперь как на грех Маруся Комарова, поссорившись с угрюмым казначеем, принялась со всем женским обаяньем очаровывать трудолюбивого, надежного Амельку. Но парню пока что вовсе не до баб, у него — свое.
   Однако в поле зацветала рожь, соловьи еще не умолкли в приречных тальниках, и веселые живительные грозы гремели в небе. Не так-то легко в такую пору и молодому сердцу устоять.
   Поздно вечером вышли вдвоем погулять на речку. В сущности, она сама увязалась за ним, против его воли. Развели костер. Прохладный воздух щеголял запахом цветов и подсыхающего сена. Зарница полыхала где-то вдалеке, в Крыму,
   — Я очень даже люблю вечером один прохлаждаться, — неласково сказал Амелька. — Сидишь, мечтаешь.
   — Я тоже люблю одна, — ответила Маруся Комарова. — Только скучно одной.
   — Один женский факт выдвинут против другого: то люблю, то скучно. Ха-ха! А ежели скучно, то почему ж ты Андрюху Тетерина, вздыхателя своего, не прихватила?
   — А ты будто не знаешь? Он вольности желает допускать нехорошие. Нет, врешь, молодчик, отчаливай! А не хочешь ли сначала в загс? Я из глупеньких-то выросла. Жизнь наступила разок на хвост, и будет.
   — Ну что ж. Это хорошо… Такое развитие в девушке приятно. Вроде диалектического, как говорится в политграмоте. Да он найдет себе. Не ты, так другая. Ему наплевать.
   — Как это — наплевать?! — И ноздри Маруси стали раздуваться. — Что ж, я, по-твоему, не стоящая ни фига, что ж, я такая же, как все?
   — Не шуми. Мне наплевать, какая ты.
   — Не плюй. Заумничался. Стариком стал. Дурак ты, вот ты кто…
   — Ну что ж, — с коварным притворством вздохнул Амелька. — Ежели ты всю жизнь среди дураков жила, тебе и я кажусь дураком. Понятно. Бытие равняет сознание.
   — Заткнись! Не задавайся… — чувствуя превосходство парня над собой, раздраженно вскрикнула Маруся.
   Посидели молча. Внизу, в кустах, о чем-то спорили говорливые струи степной речки. Освещенная костром, Маруся, стройная, черноволосая, в красной повязке, задумчиво поглядывала вдаль, где серела на горе станица. Амелька украдкой испытующе смотрел на девушку. Она заметила это и сказала, чуть улыбнувшись:
   — Не пялься.
   Тогда Амелька, уловив в строгом голосе Маруси милостивые нотки, подполз к ней вплотную, проговорил: «А я и не пялюсь…» — и прилег возле нее. Она не отодвинулась, она провела по его гладко причесанным волосам рукой. Сердце Амельки сладко заныло. Но он испугался самого себя и, чтоб не наделать глупостей, сказал:
   — Я, бывало, баб вот как шерстил. Не подвертывайся под пролетарскую руку. И глупо, потому что нехорошо это. Теперь по-другому. Теперь, раз любишь, объяснился благородно, как в книжке, и — пожалуйте бриться. Муж-жена. И чтоб на всю жизнь. Чтобы крепко. Чтобы не по-собачьи. Вот.
   Маруся, едва сдерживая радость от этих слов, глубоко вздохнула.
   — Это очень даже по нраву мне, — сказала она. — Чего уж лучше? Зарегистрировались и до самой смерточки. Только так не бывает никогда. Ну, где ты это видел, ну, где? Мужичишки — кобели, бабенки — сучки. И правильно говорится: сукин сын.
   — А ежели не бывает, то надо, чтобы было, — вдумчиво сказал Амелька. Он лежал с закрытыми глазами. — Кобельковщинку-то надо по боку теперь. Все орут: новый быт, новый быт. Только орут, а сами в сучью карусель играют. И выходит не новый быт, а кобельковщинка.
   — Я зарабатываю ничего себе, — неожиданно сказала Маруся (голос у нее надорванный, с легкой хрипотцой от прошлой крикливой, в угаре, жизни), — у меня в сберегалке девяносто семь рублей с полтиной. А год пройдет — будет три сотни.
   — У меня тоже, — насмешливо протянул Амелька, — а пройдет сто лет, у меня образуется тридцать тысяч, ежели не пропью.
   — Ты смеешься. А между прочим, у меня наряды есть. У меня шелковые чулки даже есть, парочка, розовые. У меня пальто, три платья, ботинки, туфли праздничные. Трое панталон, даже есть в кружевах…
   — У меня скуфья есть, — ухмыльчиво проговорил Амелька и слегка обнял Марусю за талию.
   Девушка вдруг гибко наклонилась и поцеловала Амельку в губы. И тут внезапно выросла, как из земли, Катька Бомба.
   — Не верь ему, Маруська, не верь, не верь! — закричала она. — Он все врет! Я все слышала, я все слышала! Он-то вот кобель и есть. Не верь, не верь ему!
   Катька Бомба была выпивши. Круглая, присадистая, утвердившись толстыми, как тумбы, ногами на колыхавшейся хмельной земле, она кричала взахлеб, скандально. Амелька вскочил и пошел на нее.
   — Бей! Бей меня! — кинулась она к Амельке и ударила его наотмашь кулаком.
   Амелька схватил ее, стиснул до боли кисти рук.
   — Ша, не разоряйся!
   — Бей, проклятый, бей! — плевала ему она в лицо, норовя куснуть державшие ее руки. — Маруська! Я его марухой была. Он жил со мной! Бросил… И тебя бросит… Не верь, не верь, не верь!
   Маруся бежала домой не оглядываясь. Ее сердце в злобе и на себя и на Амельку. Хотелось кричать и плакать.
   — Успокойся, брось, — сказал Амелька кротко и усадил Катьку Бомбу на землю возле угасавшего костра.
   Она вдруг горько заревела, сморкаясь и скуля.
   — Ну, чего ты, дуреха?.. Ну?
   Она рвала на себе волосы, в судорогах катаясь по земле. Круглое, налитое здоровьем, чернобровое лицо ее было все в слезах.
   — Из-за тебя, из-за тебя пью, кобель… Из-за тебя… Неожиданно взметнулся со степи ветер, из костра полетели головни, качнулся, зашумел кустарник.

9. ЖИВОРЕЗ В ЛАПАХ У ИНЖЕНЕРА ВОШКИНА

   Детям стала приедаться праздная жизнь на даче. Прошли крепкие дожди, поливка огорода сама собой отпала; гряды пололи одни девочки. Мальчикам прискучило шататься на реку, надоели прогулки в парке, собирание растений, камешков, игры и забавы. К книгам их тоже не тянуло.
   Тогда Емельяну Кузьмичу влетела в голову прекрасная идея:
   — Ребята! Давайте в землемера играть. Только всерьез.
   Детвора приняла это предложение с энтузиазмом: на Емельяна Кузьмича всегда можно положиться: уж он-то удумает не плохую штуку.
   — Тут мы и геометрию с вами пройдем. Гео — земля, метр — мера. Отсюда — геометрия. Понял, товарищ Вошкин?
   — Больше половины.
   — Теперь, ребята, надо заняться изобретением геодезических инструментов. Ты, Вошкин, как спец по тридцать первому разряду, назначаешься главным мастером института точнейшей механики.
   — Какой оклад? Ударный паек будет? Спецодежду выдадут? Льготы по воспитанию собственных детей пойдут? — непринужденно, не напрягая детского ума, бросал он смешившие всех фразы.
   Устроили примитивную мензульную доску, вместо треноги — кол. Сделали деревянную алидаду, в диоптры натянули конские волоски. Из веревки соорудили мерную цепь, выстругали вешки.
   Через три дня после чая вышли на работу, Почти весь дом: даже девчонки, даже Марколавна со своим Жоржиком. Спустились к берегу реки. День был безветренный и теплый. За рекой крестьяне копнили сено. У того берега купались белоголовые ребятишки.
   — Эй, крупоеды! — кричали они. — Много ли крупы съели? А пошто у нас на деревне курица пропала?
   — Молчи! — отвечал им Инженер Вошкин. — Вот сейчас снимать начнем. И вас снимем на мензул… С портками! Обоюдно.
   — Во-оры-ы-ы!
   — Врешь! Сами воры! Подкулачники!
   — Ну! — оборвал седевший на берегу Иван Петрович — Без самокритики…
   — К делу, — сказал Емельян Кузьмич. — Прежде всего мы проведем вдоль реки базу, магистральную линию. Что есть прямая линия? Кто знает?
   — Я, — поднял Инженер Вошкин руку. — Это когда натянуть веревку. Еще лучше, когда со всех сил натянуть медный проволок…
   — Во-первых, не проволок, а проволока. Во-вторых, это будет вещественная, видимая линия. А я, слушайте, объясню вам про линию воображаемую, математическую.
   Он было начал лекцию; Иван Петрович, оторвавшись от газеты, с шумливой досадой крикнул ему: