Страница:
В спальнях после докладов и лекций велись горячие споры, иной раз чуть не до утра. Жажда к знанию заметно возрастала. Редколлегия тоже работала исправно: выпускался девятый номер стенной газеты «Сдвиги».
Однажды, когда Амелька дежурил в столярной мастерской и, по заведенному правилу, должен был ночевать там, часов в восемь вечера к нему пришла с письмом тихая Парасковья Воробьева:
— Нет ли, родимый, у тебя конвертика? Вот кое-как нацарапала домой матке да сестре. А конверта-то и нету.
— Посиди, я сейчас. — И Амелька сбегал за конвертом и чернилами.
На верстаке, возле печки, сладко похрапывал татарчонок Юшка. Он очень привязался к Амельке и редко расставался с ним.
— Ну, как живешь? — вернувшись, спросил Амелька и уселся на верстак.
— Да ничего, родимый. Привыкаю. — Парасковья тоже села на лежавший штабель сухих заготовок из теса и оправила шаль на голове. — В мастерской-то ничего, а вот дома думается. Думается и думается! Я как-то внутрях вся покачнулась.
— Надо выпрямляться. — И Амелька слегка постучал киянкой по верстаку.
— Так полагаю, — распевно проговорила Парасковья, — что я уж не человек теперь.
— А кто же?
— Кто? — Женщина уставилась опечаленным вэглядом куда-то вдаль и сгорбилась. — Злодейка. Вот кто я.
— Пора бы это позабыть,
— Головой забуду, крови не дозволяют. В кровях это.
— Эх, ты, — с бодрым смешком протянул Амелька, — сказал бы я тебе про условный собачий рефлекс, да тебе сроду не понять. Ну, куда письмо-то?
— Письмо-то? Известно куда, в деревню. Да боюсь — не примут там, назад вертанут. Ну, пиши, желанный: «Почтовое отделение Хомяки».
— Хомяки, говоришь? Это какие Хомяки? — во все глаза воззрился на нее Амелька.
— Дальского уезда, Нашинской волости, пиши: «Деревня Глобочкина…»
Амелька вдруг бросил перо:
— Слушай, Парасковья! Так ты же землячка мне…
— О?! Неужто?
— Да я ж в четырех верстах от вас! Я — из Лукерьина. И фамилия моя по отцу Егоров.
— О-о? Его-о-ров? А матерь-то твоя не Настасья ли?
— Настасья Куприянова… — Амелька быстро отошел к печке, взял щетку и стал, пофыркивая носом, заметать в угол стружки.
Парасковья сразу поняла волнение парня, и ей теперь стыдно пошевелиться, стыдно взглянуть в тот темный угол, где с таким ожесточением и торопливостью шебаршит-постукивает щетка. В горле Парасковьи засвербило; она стала вздыхать и сморкаться в черный, с белой каемкой, траурный платок. Теперь судьба этого доброго, обходительного парня во всей ясности стояла перед ее глазами.
— Знавала твою матерь, кормилец, знавала… и про тебя слыхивала. — И вот лопнуло что-то в сердце. Парасковья неожиданно схватилась за голову и жалобно, как над мертвецом, заныла: — Ой ты, желанный мой, ой ты, ягодка боровая… Великое ты горюшко в кровях своих носишь… Ой!
— Ладно. Будет, — по-деревянному сказал из угла Амелька. — Бери, Парасковья, письмо. Адрес готов. И — ступай, Парасковья. После когда-нибудь… после… поговорим. Прощай, Парасковья.
Она поклонилась и ушла.
Наутро татарчонок смахал на станцию, принес пачку газет, писем, одно — Амельке от Инженера Вошкина:
Вскоре на новую квартиру Инженера Вошкина приехал на своей сытой лошаденке Дизинтёр с Катериной. Он подарил мальчонке банку меду, а Марье Николаевне с Емельяном Кузьмичом полбарана.
— Вот это я самолично, а это — моя супружница. Сейчас из церкви мы, из собора. Повенчал батюшка по-православному. От ейных родителей тайком сделали, потому — они беспоповцы. Ну, Катерина, спасибо ей, тоже на мою сторону сдалась.
Приняли их хорошо, напоили чаем. Инженер Вошкин сначала важничал, ходил индюком, а когда Дизинтёр схватил его в охапку, поднял к потолку и стал целовать, мальчонку прорвало: весь вспыхнул какой-то необъяснимой глубокой радостью, похожей на радость Шарика при встрече с Филькой; он задыхался от бури жестов и душевных слов, которыми старался заласкать Дизинтёра: он показал ему все свое имущество, работы, книги, а когда приступили к чаепитию, держал мужика за шею, целовал в щеки, в потный лоб, говорил:
— Ну, ты, брат, Дизинтёрушка, хорош, а жена твоя персонально краше. Ну, красивая, ах, красивая! Она, как артистка в немецком фильме, нет — в два раза лучше: она румяная и аленькие губки.
Все смеялись. Смеялась и красивая Катерина, обнажая жемчужный ряд зубов.
— Ах, по-душевному сделали, ах, по-душевному, что Павлика усыновили, — растроганно говорил Дизинтёр хозяевам, — Большое счастье вам за него пошлется. Вот помяните меня. Кто много другому дал, тот в десять крат получит.
Все было переговорено: про Фильку, про Амельку, про Шарика. И еще сказал Дизинтёр, что он отделился от отца, живут вдвоем с Катериной, а вот сейчас заедет за Наташей и повезет ее к себе домой, на праздник. Наташа к отцу не поедет, отреклась от него, будет жить у них.
Когда прощались, Инженер Вошкин незаметно сунул в карман Катерине пряник, завернутый в бумажку с ленточкой. Дома Катерина, развернув пряник, нашла записку: «Ешь, не зевай, люби, не забывай. Горячо влюбленный Павлик».
17. КУЗНЕЦЫ КУЮТ СВОЕ СЧАСТЬЕ
18. ГОРЧИЧНИКИ ВЫТЯГИВАЮТ ЖАР
* * *
Однажды, когда Амелька дежурил в столярной мастерской и, по заведенному правилу, должен был ночевать там, часов в восемь вечера к нему пришла с письмом тихая Парасковья Воробьева:
— Нет ли, родимый, у тебя конвертика? Вот кое-как нацарапала домой матке да сестре. А конверта-то и нету.
— Посиди, я сейчас. — И Амелька сбегал за конвертом и чернилами.
На верстаке, возле печки, сладко похрапывал татарчонок Юшка. Он очень привязался к Амельке и редко расставался с ним.
— Ну, как живешь? — вернувшись, спросил Амелька и уселся на верстак.
— Да ничего, родимый. Привыкаю. — Парасковья тоже села на лежавший штабель сухих заготовок из теса и оправила шаль на голове. — В мастерской-то ничего, а вот дома думается. Думается и думается! Я как-то внутрях вся покачнулась.
— Надо выпрямляться. — И Амелька слегка постучал киянкой по верстаку.
— Так полагаю, — распевно проговорила Парасковья, — что я уж не человек теперь.
— А кто же?
— Кто? — Женщина уставилась опечаленным вэглядом куда-то вдаль и сгорбилась. — Злодейка. Вот кто я.
— Пора бы это позабыть,
— Головой забуду, крови не дозволяют. В кровях это.
— Эх, ты, — с бодрым смешком протянул Амелька, — сказал бы я тебе про условный собачий рефлекс, да тебе сроду не понять. Ну, куда письмо-то?
— Письмо-то? Известно куда, в деревню. Да боюсь — не примут там, назад вертанут. Ну, пиши, желанный: «Почтовое отделение Хомяки».
— Хомяки, говоришь? Это какие Хомяки? — во все глаза воззрился на нее Амелька.
— Дальского уезда, Нашинской волости, пиши: «Деревня Глобочкина…»
Амелька вдруг бросил перо:
— Слушай, Парасковья! Так ты же землячка мне…
— О?! Неужто?
— Да я ж в четырех верстах от вас! Я — из Лукерьина. И фамилия моя по отцу Егоров.
— О-о? Его-о-ров? А матерь-то твоя не Настасья ли?
— Настасья Куприянова… — Амелька быстро отошел к печке, взял щетку и стал, пофыркивая носом, заметать в угол стружки.
Парасковья сразу поняла волнение парня, и ей теперь стыдно пошевелиться, стыдно взглянуть в тот темный угол, где с таким ожесточением и торопливостью шебаршит-постукивает щетка. В горле Парасковьи засвербило; она стала вздыхать и сморкаться в черный, с белой каемкой, траурный платок. Теперь судьба этого доброго, обходительного парня во всей ясности стояла перед ее глазами.
— Знавала твою матерь, кормилец, знавала… и про тебя слыхивала. — И вот лопнуло что-то в сердце. Парасковья неожиданно схватилась за голову и жалобно, как над мертвецом, заныла: — Ой ты, желанный мой, ой ты, ягодка боровая… Великое ты горюшко в кровях своих носишь… Ой!
— Ладно. Будет, — по-деревянному сказал из угла Амелька. — Бери, Парасковья, письмо. Адрес готов. И — ступай, Парасковья. После когда-нибудь… после… поговорим. Прощай, Парасковья.
Она поклонилась и ушла.
Наутро татарчонок смахал на станцию, принес пачку газет, писем, одно — Амельке от Инженера Вошкина:
«Многоуважаемые товарищи Амельян, Филипп и ты, Дизинтёр, как ваше имя? — писал Инженер Вошкин четким, исправившимся почерком. — Теперь в моей жизни большое превращение, как в химии. Теперь у меня завелись мамаша и папаша. Они называемые педагоги: Марья Николаевна и Емельян Кузьмич, которые недавно поженились при свидетелях. Я живу в двух комнатах и третья кухня. То есть я-то живу в одной комнате. Провожу родителям радио с двумя лампочками. Моя мама стала опять седеть и будет все больше и больше седеть, она очень образованная. Теперь идет у нас немецкий А я персонально вырос. Меня поставили к печке спиной и провели черту. Я ростом без шести вершков два аршина минимум босиком и без шапки. Науки проходим очень даже трудные, а вы как? Например, вращение земли, чего я не предвидел. У земли есть тоже ось, как и в зрительной трубе, концы торчат на полюсах, можно увидеть только на глобусе и то медные, а в натуре никто не знает — какие: далеко туда ехать на собаках. У нас тоже маленькая собачка есть, Беби, и кошка. Я кошку не мучаю, а наоборот. Я теперь не шалю, даже родителей останавливаю, когда шибко разбалуются. Немецкий очень легкий: вместо „да“ надо говорить „я“. Например, мама спрашивает меня разные немецкие фразы, а я мотаю головой и говорю: „я, я, я“. Она ставит удовлетворительно. Через года два меня примут на рабфак, а теперь учусь в детском доме, и квартира наша там же, удобно, как в санях. Очки не ношу, глупость была под баржей. Пробовал курить, только меня затошнило; не по характеру. Приезжайте все ко мне в гости, в особенности дядя Дизинтёр пусть приезжает. Мед я очень люблю. Благодарю вас за коньки и за все подарки. Они впору. Сапоги тоже есть с одной заплаткой, Я пишу деревенский рассказ про наше лето. Очень занятный. Мама хохочет, папа ухмыляется, говорит: ежели башки не хватит на инженера, будешь сочинителем. А вы как посоветуете? По-моему для сочинителя ума не надо, а лишь бы на воду тень наводить умел».
Вскоре на новую квартиру Инженера Вошкина приехал на своей сытой лошаденке Дизинтёр с Катериной. Он подарил мальчонке банку меду, а Марье Николаевне с Емельяном Кузьмичом полбарана.
— Вот это я самолично, а это — моя супружница. Сейчас из церкви мы, из собора. Повенчал батюшка по-православному. От ейных родителей тайком сделали, потому — они беспоповцы. Ну, Катерина, спасибо ей, тоже на мою сторону сдалась.
Приняли их хорошо, напоили чаем. Инженер Вошкин сначала важничал, ходил индюком, а когда Дизинтёр схватил его в охапку, поднял к потолку и стал целовать, мальчонку прорвало: весь вспыхнул какой-то необъяснимой глубокой радостью, похожей на радость Шарика при встрече с Филькой; он задыхался от бури жестов и душевных слов, которыми старался заласкать Дизинтёра: он показал ему все свое имущество, работы, книги, а когда приступили к чаепитию, держал мужика за шею, целовал в щеки, в потный лоб, говорил:
— Ну, ты, брат, Дизинтёрушка, хорош, а жена твоя персонально краше. Ну, красивая, ах, красивая! Она, как артистка в немецком фильме, нет — в два раза лучше: она румяная и аленькие губки.
Все смеялись. Смеялась и красивая Катерина, обнажая жемчужный ряд зубов.
— Ах, по-душевному сделали, ах, по-душевному, что Павлика усыновили, — растроганно говорил Дизинтёр хозяевам, — Большое счастье вам за него пошлется. Вот помяните меня. Кто много другому дал, тот в десять крат получит.
Все было переговорено: про Фильку, про Амельку, про Шарика. И еще сказал Дизинтёр, что он отделился от отца, живут вдвоем с Катериной, а вот сейчас заедет за Наташей и повезет ее к себе домой, на праздник. Наташа к отцу не поедет, отреклась от него, будет жить у них.
Когда прощались, Инженер Вошкин незаметно сунул в карман Катерине пряник, завернутый в бумажку с ленточкой. Дома Катерина, развернув пряник, нашла записку: «Ешь, не зевай, люби, не забывай. Горячо влюбленный Павлик».
17. КУЗНЕЦЫ КУЮТ СВОЕ СЧАСТЬЕ
Койки Амельки и Миши Воли стояли рядом. Невысокий, кряжистый, с широкой и крепкой, как наковальня, грудью, Воля сначала бродяжил по Ташкентам, Крымам; когда же физическая сила, владея им, стала одолевать его, он перешел в грузчики. Пьяный, подрался с другим грузчиком, татарином, ловким ударом в висок убил его, был схвачен двумя милиционерами: в сопротивлении одному своротил скулу, другому выставил из плеча руку, за это был приговорен к трем годам лишения свободы. Высидки ему оставалось теперь полтора года.
Скромный, непьющий, услужливый, он в коммуне на хорошем счету; Амелька водил с ним дружбу.
Однажды, когда все соседние койки погрузились в пыхтящий сон, Амелька шепнул соседу:
— Миша… Понимаешь, после этой чертовой хаты меня страх берет. Боюсь, понимаешь, один ходить. Хотя мне выдали револьвер, а боюсь. Понимаешь, уркаганы появились в окрестностях. Как бы не «пришили», у них недолго.
— Понимаю, — глухой октавой ответил Миша Воля — Бери меня с собой ежели. Хоша пистолета у меня нет, зато свинчатка есть, гирька.
— Спасибо. Будь мне братишкой.
— Идет! — И силач по-железному стиснул Амельке протянутую кисть руки — едва не брызнула кровь из-под ногтей. Амелька вскрикнул.
С тех пор Амельку почти всегда сопровождал новый его «побратим». Амелька ожил: ему часто случалось ходить на лесопилку, версты за четыре, для заготовки материалов.
Миша Воля работал в кузнечном цехе. Мастер Афонский очень доволен его работой. В кузницу иногда заглядывал и Григорий Дизинтёр. Как-то он пришел заказать скобы для стропильных ног; вместе с ним привела перековать рыженькую кобыленку развеселая вдова Феклуша. Афонский суетливо нахлобучил на свою лысую голову картуз, раскудрявил височки, причесал бороду и, сверкая белками глаз на черном от копоти лице, весело заулыбался вдовушке:
— А-а, Фекла Ильинишна? Мое почтенье, одно совсем.
Миша Воля тоже без ума от Феклы. Он — бритый, причесывать и закручивать ему нечего; он решил щегольнуть силой. Схватил Феклушину лошадь за передние ноги, поставил на дыбы; кобыленка заходила на задних ногах, как пудель в цирке.
Все засмеялись. Феклуша, прямая и высокая, милостиво улыбнулась, зато Афонский нахмурился и бросил клещи.
Кузница помещалась в бывших каменных конюшнях. В ней четыре постоянных горна с горновыми гнездами, фурмой, два переносных горна и шесть наковален. Здесь работали семнадцать парней: иногда качал мехи татарчонок Юшка.
Стояли железный бряк и грохот, булькающее шипенье от погружаемых в воду накалившихся клещей; говорить трудно: Афонский брал криком.
— Эй, Зайцев, — орал он, — подвинь железину ближе к соплу. Засыпь углем, сбрызни! Кричал другому:
— Петька, выхватывай! Пережег, черт! Искры сыпят. Юшка, шабашь мехи качать! Ты что, одно совсем, ртом мух ловишь!
— Мух помрил, — зима, — огрызнулся татарчонок. Но вот и мастеру закричал от своего горна Миша Воля:
— Афонский, сварка!
Мастер бросился к горну: там пылали в гнезде раскаленные добела концы двух толстых железных стержней.
— Окалина! — прозвенел он тенорком. — Подсыпь!
Миша Воля, придерживая и поворачивая клешами тяжелые стержни, стал сыпать на раскаленные концы металла белый порошок — смесь нашатыря с бурою. Твердая пленка окалины на сверкающих концах превращалась в жидкий шлак.
— Давай! — скомандовал Афонский и быстро надел защитные очки.
Курносый Корнев и сутулый Цветков — сподручные — выхватили из тлеющего угля обе железины и пылавшие концы их положили на наковальне один на другой «внакладку», Миша Воля и Петр Сурнин, молотобойцы, замахнулись полупудовыми кувалдами и ждали сигнала. Афонский взял молоток-ручник. Вот мастер ударил молотком по концам железа — «чик!» «Бух!» — грохнула кувалда Миши Воли. Брызнул ослепительный фонтан искр, раскаленное железо сплющилось. И пошло искрометное, ритмичное, как пляс: «чик-бух, чик-бух, чик-бух!».
— Пожалуйста, лошадку-то, — напомнила о себе вдова.
— Сейчас, сейчас! — И спец по лошадиной части Миша Воля, освежившись наскоро водой, вышел на воздух, где хмуро стояла кобыленка.
Силач, пощекотав для порядка кокетливо завизжавшую вдову, при помощи обсечки с молотком снял старые подковы и тщательно исследовал, не осталось ли в копыте гвоздей. Затем, приподняв ногу лошади, взял в левую руку копыто, опустился на правое колено, оперся локтем в левое и расчистным ножом стал осторожно срезать под плоскость роговую подошвенную часть копыта.
— Велики подковы. Кто ковал?
— Наш кузнец, станичник.
Миша Воля унес подковы в кузницу, раскалил их, осадил, выверил, плотно прикладывая к зашипевшему от жара копыту, сравнял подошву рашпилем и, когда подковы охладились, стал подковывать.
— Подковы — все одно что туфельки на твои ножки, — подмигивал он вдове. — Хочешь, куплю тебе золотые туфельки, как кузнец Вакула Оксане, — книжицу такую читал я. Только посерьезней поцелуй.
— Да ты очень здоровый, ты задушишь, — утерла Феклуша свой вздернутый носик и захохотала. — А вот подешевле возьми за ковку. — И Феклуша взялась за кошелек.
— Ладно, ажно, уплачу за тебя, — сказал силач и шлепнул счастливую Феклушу по крутой спине. — Сочтемся.
Вдовица весело вскарабкалась на застоявшуюся лошадь и, присвистнув, ускакала.
Миша Воля как-то шепнул Амельке:
— Слышь, брательник, у Машки Комаровой Андрюха Тетерин чаи гоняет.
— А мне наплевать! Машек на свете много, — с притворным хладнокровием сказал Амелька, однако губы его скривились и заюлившие глаза сверкнули по-ревнивому.
Действительно, Андрей с Марусей пили вдвоем чай. Горела лампочка под потолком. На подушках чистые, с прошивками, накидки. Мороз залепил стекла шершавым инеем, как ватой.
Девушка недоумевала, зачем повадился ходить к ней этот увалень-парень. Она слышала стороной, что у парня были с Амелькой крупные разговоры. Будто бы Амелька сказал ему, что женится на Марусе, а тот ответил: «Еще неизвестно, чья возьмет». Ну что ж, пусть дерутся из-за нее парни, Маруся себе цену знает; вот она распалит в Андрюхе страсть, а потом посмотрит, чьей стать женой: его или Амельки.
Маруся рассеянно тренькала на мандолине, с холодком взглядывала на парня, ждала от него если не теплых слов, то хоть какого-нибудь звука, жеста. «Черт, хоть бы кулаком ударил в стол…» Но «черт» молчал. После размолвки — это третий его визит, окаменелый, неприятный.
Маруся, кусая губы, злилась. Да что он, издевается над нею, что ли? Или чары Марусины на нет сошли? «Нет, врешь, молодчик, врешь… Я ж тебя заставлю рот открыть, я тебе покажу, чем бабы сильны».
И вот подпускается женская, отравленная затаенной мыслью, шпилька:
— Я слыхала, Андрюша, что ты жениться собираешься. — Маруся прищурила свои черные глаза и перестала тренькать.
Парень вздохнул, удрученно отвернулся и, покачивая ногой, забарабанил толстыми грязными ногтями о стол. Он силился что-то сказать, но слова застревали в горле.
— Не отпирайся… Есть такой слушок. — И вдруг, потеряв себя, Маруся подбежала к нему и обняла его за шею.
Парень, раздувая ноздри, сильно запыхтел, на висках вспухли жилы. Он закрыл глаза и задрожал.
— Ну! Хочешь, поцелую?
— Можно…
— А вот не буду, не буду! — словно пьяная прокричала Маруся и, как змея на хвосте, выпрямилась враз. — Где это видано, дурак паршивый, чтоб женщина первая с поцелуем лезла? Зазнайка, черт!
— Ну, так и не лезь.
Лицо девушки дрогнуло и вновь застыло, глаза округлились, как у кошки, она с размаху ударила парня по щеке, заплакала и упала на кровать. Парень всхрапнул, схватился за щеку и, заикаясь, проговорил:
— Пожалуй… Я женился бы… на тебе… Только у тебя канитель с Амелькой… Не пойдешь.
Маруся капризно, как ребенок, заплакала громче и зарылась головой под подушку. Парень опрокинул стул и, не замечая этого, неуклюже шагнул к кровати, опустился на колени.
— Маруся! Ты не обижайся, что я, дурак, в тот раз понахальничал. Помнишь? Ты тогда выгнала меня, в шею надавала. Извини уж… Я — парень простой. Я — тихий. А на Амельку плюнь. Какой он, к черту, муж…
Кто-то вошел, запорошенный снегом. Андрей поспешно сел на место. Маруся высвободила голову, взглянула на вошедшего, вскочила.
— Кажется, не вовремя? — стоял возле двери похолодевший от внутреннего ледяного огня Амелька.
— Нет, отчего же? Садись… У меня очень голова болела…
— А Тетерин вроде лекаря? Микстуру давал или порошки? — сдерживая дрожь голоса, глухо сказал Амелька.
— Тебе нет дела, кто я, — нахмурясь, пробурчал Андрей и стал глотать остывший чай. Маруся, овладев собой, проговорила:
— Схимников, садись!
— Схимников, стой! — И Андрей резко, вызывающе стукнул стаканом в блюдце.
— А вот сяду, вот не спрошу тебя. — Амелька быстро подошел, почти подбежал к столу и, весь ожесточенный, сел.
Все трое молчаливо, но грозно, как перед взрывом, дышали. Комната съежилась, насторожилась; окна в занавесках шире выпучили снеговые бельма глаз. Взвыл ветер в трубе; дверь кто-то распахнул и захлопнул снова.
— Скандалов чтобы не было, я этого не люблю, — пригрозила Маруся сквозь зубы, не двигаясь, голос ее весь в испуге.
Андрей взмотнул широколобой головой, стукнул кулаком в стол; посуда подпрыгнула. Амелька закусил губы и тоже ударил в стол. Опрокинулись два стакана. Маруся с криком подбежала к двери звать на помощь. Амелька, поймав, бросил ее на пол, Андрей Тетерин вскочил, закричал:
— Не смей!.. Убивец!.. — и со всей силы швырнул в Амельку стул.
— Кого я убивал? — увернувшись от удара, с болью вскричал Амелька, и лицо его искривилось.
— Мать убил? Убивец! Вор! — Словно раскаленные гвозди, вонзились в мозг Амельки эти жестокие слова. Он схватился за сердце, пошатнулся.
И все враз закачалось внутри и вне, кругом. Ослепший Амелька выхватил револьвер и выстрелил. Комната вдруг рухнула, и все пропало. Степь, тьма, злобный визг ветра и чей-то горький плач. И через плывущую волнами тьму нагло лезут на Амельку два пламенных огромных глаза: «Убивец, вор».
— В чем дело? — гремит трубой спасительный голос, и сильные руки кладут Амельку на кровать.
Вот снова просочился свет, тьма отхлынула, комната воздвигла свои стены, только — страшный в сердце стыд, безумный стыд и боль. Милые девичьи лица, тихие жесты, голоса. Андрея нет, исчез, растаял. Возле лежащего Амельки сидит горой Миша Воля, побратим.
Утихший, поруганный Амелька вдруг вскинул к лицу ладони и, весь дрожа и едва сдерживая рыдающие хрипы, выкрикнул надрывно и болезненно:
— Миша, Миша!.. Что же это такое? Оскорбляют!
Скромный, непьющий, услужливый, он в коммуне на хорошем счету; Амелька водил с ним дружбу.
Однажды, когда все соседние койки погрузились в пыхтящий сон, Амелька шепнул соседу:
— Миша… Понимаешь, после этой чертовой хаты меня страх берет. Боюсь, понимаешь, один ходить. Хотя мне выдали револьвер, а боюсь. Понимаешь, уркаганы появились в окрестностях. Как бы не «пришили», у них недолго.
— Понимаю, — глухой октавой ответил Миша Воля — Бери меня с собой ежели. Хоша пистолета у меня нет, зато свинчатка есть, гирька.
— Спасибо. Будь мне братишкой.
— Идет! — И силач по-железному стиснул Амельке протянутую кисть руки — едва не брызнула кровь из-под ногтей. Амелька вскрикнул.
С тех пор Амельку почти всегда сопровождал новый его «побратим». Амелька ожил: ему часто случалось ходить на лесопилку, версты за четыре, для заготовки материалов.
Миша Воля работал в кузнечном цехе. Мастер Афонский очень доволен его работой. В кузницу иногда заглядывал и Григорий Дизинтёр. Как-то он пришел заказать скобы для стропильных ног; вместе с ним привела перековать рыженькую кобыленку развеселая вдова Феклуша. Афонский суетливо нахлобучил на свою лысую голову картуз, раскудрявил височки, причесал бороду и, сверкая белками глаз на черном от копоти лице, весело заулыбался вдовушке:
— А-а, Фекла Ильинишна? Мое почтенье, одно совсем.
Миша Воля тоже без ума от Феклы. Он — бритый, причесывать и закручивать ему нечего; он решил щегольнуть силой. Схватил Феклушину лошадь за передние ноги, поставил на дыбы; кобыленка заходила на задних ногах, как пудель в цирке.
Все засмеялись. Феклуша, прямая и высокая, милостиво улыбнулась, зато Афонский нахмурился и бросил клещи.
Кузница помещалась в бывших каменных конюшнях. В ней четыре постоянных горна с горновыми гнездами, фурмой, два переносных горна и шесть наковален. Здесь работали семнадцать парней: иногда качал мехи татарчонок Юшка.
Стояли железный бряк и грохот, булькающее шипенье от погружаемых в воду накалившихся клещей; говорить трудно: Афонский брал криком.
— Эй, Зайцев, — орал он, — подвинь железину ближе к соплу. Засыпь углем, сбрызни! Кричал другому:
— Петька, выхватывай! Пережег, черт! Искры сыпят. Юшка, шабашь мехи качать! Ты что, одно совсем, ртом мух ловишь!
— Мух помрил, — зима, — огрызнулся татарчонок. Но вот и мастеру закричал от своего горна Миша Воля:
— Афонский, сварка!
Мастер бросился к горну: там пылали в гнезде раскаленные добела концы двух толстых железных стержней.
— Окалина! — прозвенел он тенорком. — Подсыпь!
Миша Воля, придерживая и поворачивая клешами тяжелые стержни, стал сыпать на раскаленные концы металла белый порошок — смесь нашатыря с бурою. Твердая пленка окалины на сверкающих концах превращалась в жидкий шлак.
— Давай! — скомандовал Афонский и быстро надел защитные очки.
Курносый Корнев и сутулый Цветков — сподручные — выхватили из тлеющего угля обе железины и пылавшие концы их положили на наковальне один на другой «внакладку», Миша Воля и Петр Сурнин, молотобойцы, замахнулись полупудовыми кувалдами и ждали сигнала. Афонский взял молоток-ручник. Вот мастер ударил молотком по концам железа — «чик!» «Бух!» — грохнула кувалда Миши Воли. Брызнул ослепительный фонтан искр, раскаленное железо сплющилось. И пошло искрометное, ритмичное, как пляс: «чик-бух, чик-бух, чик-бух!».
— Пожалуйста, лошадку-то, — напомнила о себе вдова.
— Сейчас, сейчас! — И спец по лошадиной части Миша Воля, освежившись наскоро водой, вышел на воздух, где хмуро стояла кобыленка.
Силач, пощекотав для порядка кокетливо завизжавшую вдову, при помощи обсечки с молотком снял старые подковы и тщательно исследовал, не осталось ли в копыте гвоздей. Затем, приподняв ногу лошади, взял в левую руку копыто, опустился на правое колено, оперся локтем в левое и расчистным ножом стал осторожно срезать под плоскость роговую подошвенную часть копыта.
— Велики подковы. Кто ковал?
— Наш кузнец, станичник.
Миша Воля унес подковы в кузницу, раскалил их, осадил, выверил, плотно прикладывая к зашипевшему от жара копыту, сравнял подошву рашпилем и, когда подковы охладились, стал подковывать.
— Подковы — все одно что туфельки на твои ножки, — подмигивал он вдове. — Хочешь, куплю тебе золотые туфельки, как кузнец Вакула Оксане, — книжицу такую читал я. Только посерьезней поцелуй.
— Да ты очень здоровый, ты задушишь, — утерла Феклуша свой вздернутый носик и захохотала. — А вот подешевле возьми за ковку. — И Феклуша взялась за кошелек.
— Ладно, ажно, уплачу за тебя, — сказал силач и шлепнул счастливую Феклушу по крутой спине. — Сочтемся.
Вдовица весело вскарабкалась на застоявшуюся лошадь и, присвистнув, ускакала.
Миша Воля как-то шепнул Амельке:
— Слышь, брательник, у Машки Комаровой Андрюха Тетерин чаи гоняет.
— А мне наплевать! Машек на свете много, — с притворным хладнокровием сказал Амелька, однако губы его скривились и заюлившие глаза сверкнули по-ревнивому.
Действительно, Андрей с Марусей пили вдвоем чай. Горела лампочка под потолком. На подушках чистые, с прошивками, накидки. Мороз залепил стекла шершавым инеем, как ватой.
Девушка недоумевала, зачем повадился ходить к ней этот увалень-парень. Она слышала стороной, что у парня были с Амелькой крупные разговоры. Будто бы Амелька сказал ему, что женится на Марусе, а тот ответил: «Еще неизвестно, чья возьмет». Ну что ж, пусть дерутся из-за нее парни, Маруся себе цену знает; вот она распалит в Андрюхе страсть, а потом посмотрит, чьей стать женой: его или Амельки.
Маруся рассеянно тренькала на мандолине, с холодком взглядывала на парня, ждала от него если не теплых слов, то хоть какого-нибудь звука, жеста. «Черт, хоть бы кулаком ударил в стол…» Но «черт» молчал. После размолвки — это третий его визит, окаменелый, неприятный.
Маруся, кусая губы, злилась. Да что он, издевается над нею, что ли? Или чары Марусины на нет сошли? «Нет, врешь, молодчик, врешь… Я ж тебя заставлю рот открыть, я тебе покажу, чем бабы сильны».
И вот подпускается женская, отравленная затаенной мыслью, шпилька:
— Я слыхала, Андрюша, что ты жениться собираешься. — Маруся прищурила свои черные глаза и перестала тренькать.
Парень вздохнул, удрученно отвернулся и, покачивая ногой, забарабанил толстыми грязными ногтями о стол. Он силился что-то сказать, но слова застревали в горле.
— Не отпирайся… Есть такой слушок. — И вдруг, потеряв себя, Маруся подбежала к нему и обняла его за шею.
Парень, раздувая ноздри, сильно запыхтел, на висках вспухли жилы. Он закрыл глаза и задрожал.
— Ну! Хочешь, поцелую?
— Можно…
— А вот не буду, не буду! — словно пьяная прокричала Маруся и, как змея на хвосте, выпрямилась враз. — Где это видано, дурак паршивый, чтоб женщина первая с поцелуем лезла? Зазнайка, черт!
— Ну, так и не лезь.
Лицо девушки дрогнуло и вновь застыло, глаза округлились, как у кошки, она с размаху ударила парня по щеке, заплакала и упала на кровать. Парень всхрапнул, схватился за щеку и, заикаясь, проговорил:
— Пожалуй… Я женился бы… на тебе… Только у тебя канитель с Амелькой… Не пойдешь.
Маруся капризно, как ребенок, заплакала громче и зарылась головой под подушку. Парень опрокинул стул и, не замечая этого, неуклюже шагнул к кровати, опустился на колени.
— Маруся! Ты не обижайся, что я, дурак, в тот раз понахальничал. Помнишь? Ты тогда выгнала меня, в шею надавала. Извини уж… Я — парень простой. Я — тихий. А на Амельку плюнь. Какой он, к черту, муж…
Кто-то вошел, запорошенный снегом. Андрей поспешно сел на место. Маруся высвободила голову, взглянула на вошедшего, вскочила.
— Кажется, не вовремя? — стоял возле двери похолодевший от внутреннего ледяного огня Амелька.
— Нет, отчего же? Садись… У меня очень голова болела…
— А Тетерин вроде лекаря? Микстуру давал или порошки? — сдерживая дрожь голоса, глухо сказал Амелька.
— Тебе нет дела, кто я, — нахмурясь, пробурчал Андрей и стал глотать остывший чай. Маруся, овладев собой, проговорила:
— Схимников, садись!
— Схимников, стой! — И Андрей резко, вызывающе стукнул стаканом в блюдце.
— А вот сяду, вот не спрошу тебя. — Амелька быстро подошел, почти подбежал к столу и, весь ожесточенный, сел.
Все трое молчаливо, но грозно, как перед взрывом, дышали. Комната съежилась, насторожилась; окна в занавесках шире выпучили снеговые бельма глаз. Взвыл ветер в трубе; дверь кто-то распахнул и захлопнул снова.
— Скандалов чтобы не было, я этого не люблю, — пригрозила Маруся сквозь зубы, не двигаясь, голос ее весь в испуге.
Андрей взмотнул широколобой головой, стукнул кулаком в стол; посуда подпрыгнула. Амелька закусил губы и тоже ударил в стол. Опрокинулись два стакана. Маруся с криком подбежала к двери звать на помощь. Амелька, поймав, бросил ее на пол, Андрей Тетерин вскочил, закричал:
— Не смей!.. Убивец!.. — и со всей силы швырнул в Амельку стул.
— Кого я убивал? — увернувшись от удара, с болью вскричал Амелька, и лицо его искривилось.
— Мать убил? Убивец! Вор! — Словно раскаленные гвозди, вонзились в мозг Амельки эти жестокие слова. Он схватился за сердце, пошатнулся.
И все враз закачалось внутри и вне, кругом. Ослепший Амелька выхватил револьвер и выстрелил. Комната вдруг рухнула, и все пропало. Степь, тьма, злобный визг ветра и чей-то горький плач. И через плывущую волнами тьму нагло лезут на Амельку два пламенных огромных глаза: «Убивец, вор».
— В чем дело? — гремит трубой спасительный голос, и сильные руки кладут Амельку на кровать.
Вот снова просочился свет, тьма отхлынула, комната воздвигла свои стены, только — страшный в сердце стыд, безумный стыд и боль. Милые девичьи лица, тихие жесты, голоса. Андрея нет, исчез, растаял. Возле лежащего Амельки сидит горой Миша Воля, побратим.
Утихший, поруганный Амелька вдруг вскинул к лицу ладони и, весь дрожа и едва сдерживая рыдающие хрипы, выкрикнул надрывно и болезненно:
— Миша, Миша!.. Что же это такое? Оскорбляют!
18. ГОРЧИЧНИКИ ВЫТЯГИВАЮТ ЖАР
Все это, конечно, осталось шито-крыто. Подобные скандальчики случались в коммуне не так уж редко. Молодежи более чем кому другому понятны такие срывы человеческих страстей, молодежь отлично умела хранить тайны любовных увлечений. Да и Миша Воля всем строго наказал: молчок. Андрей же Тетерин со всей присущей ему скромностью признался: «Ежели кто виноват во всем, то это я». Маруся Комарова теперь ясно видела, что ее любят два человека, и, гордясь этим, выжидала удобного момента для решительного выбора.
Вскоре тлетворные туманы сгинули, все пути стали отчетливы и ясны, — и сердце девушки вот-вот прилепится к другому сердцу. Но этому еще должны предшествовать нежданные события. Они слагались так.
Однажды татарчонок принес из станицы весть, что Григорий Дизинтёр свалился, болен.
Поздно вечером Амелька и Миша Воля пошли навестить болящего. Над молочно-голубым простором горел серп месяца. Две шагающие длинные тени гасили алмазный поток снежных блесток. Станица надвигалась на путников в картинном голубом сиянии. Похрустывал под ногами крепкий, как репа, снег.
Новая хата Дизинтёра не мала, не велика. Шарик повилял хвостом, не лаял. Их встретил перебравшийся сюда на жительство Филька. Катерина, засучив рукава, месила квашню. Дизинтёр, скорчившись, лежал под шубой. Он приободрился, радостно кивнул вошедшим и присел,
— Ложись, ложись! Мы — холодные.
Дизинтёр послушно лег. В переднем углу горела перед образом лампадка. Керосинная лампа была у Катерины, за переборкой, а здесь колыхался золотистый, пахнувший деревянным маслом, полумрак.
— Вот, ребята, занемог, — плачевно пожаловался Дизинтёр болезненным голосом и, передохнув, через силу, бодро сказал: — Плевать, отлежусь. А нет — так… — он махнул рукой и воззрился на огонек лампады.
— С чего ты это? — сочувственно спросил Амелька.
— Да понимаешь, в лесу взопрел да часок другой в одной рубахе работал. А дюжий мороз был.
— Бить тебя, дурачка моего, надо, да некому, — подала свой ласковый голос Катерина, вышла, приятная и крепкая, поклонилась гостям. — Здравствуйте-ка.
— Кипяти чай, — сказал Дизинтёр. — Из котла попьем: самовара у нас нет, — батька не дал. Три самовара у него А вот — жаль.
Гости отказались. Они торопятся домой, спасибо.
— Плохо тебе? — спросил болящего Амелька.
— В грудях колет, настоящего вздыху нет: огневица жжет. Малины сухой пил. В баню надо бы.
— Вот ужо я Надежду Ивановну нашу попрошу. Она по этой части собаку съела.
— Ни к чему это. Ежели положено пожить на этом свете, встану. А ежели указан конец, так тут ни один кудесник не поможет — не то что баба.
— Это ты напрасно. В тебе жар. Хины надо. Бредишь, нет?
— Бредит, бредит, — откликнулась вновь ушедшая за переборку Катерина.
— Страшное другой раз вижу, — и Дизинтёр перекрестился. — А что вижу, не смыслю рассказать. Во сне, помню, кричу, бегу, спасаюсь, а проснусь — как корова слизнула языком, забыл. А вчерась, — Дизинтёр приподнялся на локте и тихо зашептал: — вчерась смерть приходила: стоит в ногах и смотрит мне в глаза…
Амелька широко улыбнулся и покрутил головой.
— Да ты, Амеля батюшка, не смейся. Верно. Я испугался, говорю ей: «Мне, старушка, еще желательно пожить, во мне еще весу мало, добрых дел за моей душой не боле фунтов двух… Повремени». Она ничего не сказала, ушла.
Катерина перестала возиться за переборкой, прислушивалась к шепоту, но болящий замолчал. Катерина вздохнула.
— Ну, Гриша, поправляйся, — сказали оба гостя. — Мы пойдем: пора.
Дизинтёр выставил из-под шубы руку, поманил Амельку. Тот подошел, нагнулся. Болящий зашептал на ухо:
— Ежели меня зароют, Катерину за себя бери… Слышь?.. Бери. Баба — клад.
— Да что ты, ошалел… Чудак какой… — возмутился Амелька, отпрянул от охваченного жаром Григория.
Катерина услыхала сердцем смысл их разговора, всхлипнула и, вся в слезах, подошла к болящему;
— Постыдись, Гришенька, господь с тобой. Пошто ты каркаешь, злую долю накликаешь? Грех.
— Я ничего, — виновато и тихо сказал Григорий и натянул старую, в прорехах, шубу на себя. — Я только к слову… Так.
Когда возвращались домой, месяц забрался высоко, огни в станице погасли. Но вот навстречу, вдоль улицы, гурьба деревенских хулиганов. Пошатываясь, они месили пьяными ногами снег, нескладно пели под гармонь похабные частушки.
Амелька заметил, что среди гуляк шагает, чуть прихрамывая, посторонний верзила.
— Свернем в переулок, — оробев, сказал Амелька.
— Зачем? — ответил Миша Воля. — Всех на березу зашвырну, пусть только привяжутся. Один из хулиганов крикнул:
— Ребята! Глянь, шпана идет, рестанты. Ванька, наяривай!..
И под гармошку всем стадом заорали:
— А ну, друзья, пропусти, — помахал рукой Миша Воля, и кровь в нем забурлила. Амельку сразу прошиб озноб.
— Пожалуйста, — неожиданно разорвалась шеренга. — Проходите.
Подвинувшись через смрадное облако ненавистного пыхтенья, коммунары пошли дальше, оглядываясь и надбавляя шагу. Вдогонку — хохот, град лошадиного мерзлого помета, и снова — запьянцовская частушка:
— Эй, легаш!.. Попомни хату…
— Слышишь? — прошептал приятелю Амелька и втянул голову в плечи.
— Сегодня полегчало с утра. Взопрел ночью страсть как. Огневица быдто сдавать стала.
— Да, сегодня, очевидно, перелом. Дня через три поправишься. Только помни выходить нельзя целую неделю. А то плохо будет. В легких мокрые хрипы у тебя. Куришь, нет?
Она обложила его горчичниками — восемь штук. Через пять минут Григорий стал кричать, как маленький
— Жгут, проклятые!. Ой, ой…
— Что ты? Такой сильный дядя. Вот оказия, — удивлялась Надежда Ивановна.
— Ой, как огнем палит… Как в аду кромешном.. Карау-у-л! — Он сучил ногами, хныкал; Надежда Ивановна смеялась; Катерина сквозь слезы пробовала из уваженья к фельдшерице тоже улыбнуться.
Но все обошлось, как не надо лучше: горчичники высохли; на белом, как мрамор, теле Дизинтёра краснели восемь прямоугольных, как пряники, пятен. Григорий облегченно охал, утирал градом катившиеся слезы, ловил руку Надежды Ивановны, чтоб благодарно поцеловать.
— Что ты, милый, что ты!.. Ах ты, ребеночек большой.
— Я боюсь, — сморкаясь, говорил Григорий. — Страданий боюсь, не люблю страданий. Поэтому и на войне не воевал, утек. Страховитисто. Еще стрелишь да, оборони бог, кого-нибудь убьешь. Не гоже.
Перед обедом в слесарную мастерскую заглянул Краев. Он собирался в город по коммерческим делам коммуны и чтоб пригласить сюда агентов уголовного розыска: хотя кругом спокойно, но опытный Краев имел другое на этот счет мнение.
— Здравствуйте, товарищ начальник! — бодро закричала молодежь.
Вскоре тлетворные туманы сгинули, все пути стали отчетливы и ясны, — и сердце девушки вот-вот прилепится к другому сердцу. Но этому еще должны предшествовать нежданные события. Они слагались так.
Однажды татарчонок принес из станицы весть, что Григорий Дизинтёр свалился, болен.
Поздно вечером Амелька и Миша Воля пошли навестить болящего. Над молочно-голубым простором горел серп месяца. Две шагающие длинные тени гасили алмазный поток снежных блесток. Станица надвигалась на путников в картинном голубом сиянии. Похрустывал под ногами крепкий, как репа, снег.
Новая хата Дизинтёра не мала, не велика. Шарик повилял хвостом, не лаял. Их встретил перебравшийся сюда на жительство Филька. Катерина, засучив рукава, месила квашню. Дизинтёр, скорчившись, лежал под шубой. Он приободрился, радостно кивнул вошедшим и присел,
— Ложись, ложись! Мы — холодные.
Дизинтёр послушно лег. В переднем углу горела перед образом лампадка. Керосинная лампа была у Катерины, за переборкой, а здесь колыхался золотистый, пахнувший деревянным маслом, полумрак.
— Вот, ребята, занемог, — плачевно пожаловался Дизинтёр болезненным голосом и, передохнув, через силу, бодро сказал: — Плевать, отлежусь. А нет — так… — он махнул рукой и воззрился на огонек лампады.
— С чего ты это? — сочувственно спросил Амелька.
— Да понимаешь, в лесу взопрел да часок другой в одной рубахе работал. А дюжий мороз был.
— Бить тебя, дурачка моего, надо, да некому, — подала свой ласковый голос Катерина, вышла, приятная и крепкая, поклонилась гостям. — Здравствуйте-ка.
— Кипяти чай, — сказал Дизинтёр. — Из котла попьем: самовара у нас нет, — батька не дал. Три самовара у него А вот — жаль.
Гости отказались. Они торопятся домой, спасибо.
— Плохо тебе? — спросил болящего Амелька.
— В грудях колет, настоящего вздыху нет: огневица жжет. Малины сухой пил. В баню надо бы.
— Вот ужо я Надежду Ивановну нашу попрошу. Она по этой части собаку съела.
— Ни к чему это. Ежели положено пожить на этом свете, встану. А ежели указан конец, так тут ни один кудесник не поможет — не то что баба.
— Это ты напрасно. В тебе жар. Хины надо. Бредишь, нет?
— Бредит, бредит, — откликнулась вновь ушедшая за переборку Катерина.
— Страшное другой раз вижу, — и Дизинтёр перекрестился. — А что вижу, не смыслю рассказать. Во сне, помню, кричу, бегу, спасаюсь, а проснусь — как корова слизнула языком, забыл. А вчерась, — Дизинтёр приподнялся на локте и тихо зашептал: — вчерась смерть приходила: стоит в ногах и смотрит мне в глаза…
Амелька широко улыбнулся и покрутил головой.
— Да ты, Амеля батюшка, не смейся. Верно. Я испугался, говорю ей: «Мне, старушка, еще желательно пожить, во мне еще весу мало, добрых дел за моей душой не боле фунтов двух… Повремени». Она ничего не сказала, ушла.
Катерина перестала возиться за переборкой, прислушивалась к шепоту, но болящий замолчал. Катерина вздохнула.
— Ну, Гриша, поправляйся, — сказали оба гостя. — Мы пойдем: пора.
Дизинтёр выставил из-под шубы руку, поманил Амельку. Тот подошел, нагнулся. Болящий зашептал на ухо:
— Ежели меня зароют, Катерину за себя бери… Слышь?.. Бери. Баба — клад.
— Да что ты, ошалел… Чудак какой… — возмутился Амелька, отпрянул от охваченного жаром Григория.
Катерина услыхала сердцем смысл их разговора, всхлипнула и, вся в слезах, подошла к болящему;
— Постыдись, Гришенька, господь с тобой. Пошто ты каркаешь, злую долю накликаешь? Грех.
— Я ничего, — виновато и тихо сказал Григорий и натянул старую, в прорехах, шубу на себя. — Я только к слову… Так.
Когда возвращались домой, месяц забрался высоко, огни в станице погасли. Но вот навстречу, вдоль улицы, гурьба деревенских хулиганов. Пошатываясь, они месили пьяными ногами снег, нескладно пели под гармонь похабные частушки.
Амелька заметил, что среди гуляк шагает, чуть прихрамывая, посторонний верзила.
— Свернем в переулок, — оробев, сказал Амелька.
— Зачем? — ответил Миша Воля. — Всех на березу зашвырну, пусть только привяжутся. Один из хулиганов крикнул:
— Ребята! Глянь, шпана идет, рестанты. Ванька, наяривай!..
И под гармошку всем стадом заорали:
А гармошка подкурныкивала:
Шире, улица, раздайся:
Шайка умников идет;
Кто на умников нарвется,
Тот кинжала не минет!
Парни, человек двенадцать, вместе с верзилой и еще каким-то нездешним карапузиком в кепке, в синем шарфе, обняв друг друга за шеи, перли на путников широкой шеренгой и, пo-видимому, не желали уступать дороги.
Дыгор-дыгор-дыгорцы, дыгорцы-мадыгорцы.
По станице мы идем,
Средь станицы зухаем,
Кто навстречу попадет,
Гирюшкой отбухаем!
— А ну, друзья, пропусти, — помахал рукой Миша Воля, и кровь в нем забурлила. Амельку сразу прошиб озноб.
— Пожалуйста, — неожиданно разорвалась шеренга. — Проходите.
Подвинувшись через смрадное облако ненавистного пыхтенья, коммунары пошли дальше, оглядываясь и надбавляя шагу. Вдогонку — хохот, град лошадиного мерзлого помета, и снова — запьянцовская частушка:
И резко, как свист стрелы, прямо в сгорбленную спину Амельки:
Тятька вострый ножик точит,
Мамка гирю подает,
Сестра пули заряжает
На беседу брат идет.
— Эй, легаш!.. Попомни хату…
— Слышишь? — прошептал приятелю Амелька и втянул голову в плечи.
* * *
Наутро прибыла Надежда Ивановна, смерила температуру — 38,2, выслушала в трубочку, дала лекарство. Григорий сказал:— Сегодня полегчало с утра. Взопрел ночью страсть как. Огневица быдто сдавать стала.
— Да, сегодня, очевидно, перелом. Дня через три поправишься. Только помни выходить нельзя целую неделю. А то плохо будет. В легких мокрые хрипы у тебя. Куришь, нет?
Она обложила его горчичниками — восемь штук. Через пять минут Григорий стал кричать, как маленький
— Жгут, проклятые!. Ой, ой…
— Что ты? Такой сильный дядя. Вот оказия, — удивлялась Надежда Ивановна.
— Ой, как огнем палит… Как в аду кромешном.. Карау-у-л! — Он сучил ногами, хныкал; Надежда Ивановна смеялась; Катерина сквозь слезы пробовала из уваженья к фельдшерице тоже улыбнуться.
Но все обошлось, как не надо лучше: горчичники высохли; на белом, как мрамор, теле Дизинтёра краснели восемь прямоугольных, как пряники, пятен. Григорий облегченно охал, утирал градом катившиеся слезы, ловил руку Надежды Ивановны, чтоб благодарно поцеловать.
— Что ты, милый, что ты!.. Ах ты, ребеночек большой.
— Я боюсь, — сморкаясь, говорил Григорий. — Страданий боюсь, не люблю страданий. Поэтому и на войне не воевал, утек. Страховитисто. Еще стрелишь да, оборони бог, кого-нибудь убьешь. Не гоже.
* * *
Перед обедом в слесарную мастерскую заглянул Краев. Он собирался в город по коммерческим делам коммуны и чтоб пригласить сюда агентов уголовного розыска: хотя кругом спокойно, но опытный Краев имел другое на этот счет мнение.
— Здравствуйте, товарищ начальник! — бодро закричала молодежь.