— Вот обутки шьем! Да в таких сапогах, как наши, кобыле в великом посту ходить…
   Ребята из одной мастерской перебегали в другую: там не клеится, здесь не клеится — перебегали в третью, судорожно хватались за работу, отыскивая мастерство по вкусу, по наклонностям. Им говорили: «Торопитесь выбирать профессию: чем скорей выберете, тем скорей можете уйти на завод, на фабрику».
   Но вот после упорных трудов начали, как по волшебству, созидаться взаправдашние вещи; туфли, сапоги, чулки, перчатки, табуреты, столы, скобы, всякие поковки. Глаза ребят заблестели верой в себя, сознанием собственной полезной роли в жизни. Краски мира теперь казались им ярче, милее сердцу: все пути становились видней, заманчивей. Нарождалась естественная потребность товарищеской спайки, работы плечо в плечо, взаимного уважения и дружеской помощи в трудную минуту. Словом, ребята, бывшие налетчики, взломщики и воры, почувствовали себя людьми.
   Это, может быть случайное, поверхностное, нестойкое, самосознание необходимо было тотчас же закрепить, чтобы оно стало осмысленным, чтобы впиталось в плоть и кровь. Вот тут-то наиболее зрелая молодежь и повела между своими пропаганду:
   — Товарищи, нас законопатили в мастерские, а между тем для ума нам ничего не дают, нас держат в темноте… Что это за безобразие такое, товарищи! Надо требовать… За что боролись?..
   Осажденное требованиями, начальство только того и ожидало. Организовалось сразу несколько кружков: самообразования, бухгалтерский, политграмоты, драматический, хоровой, музыкальный. Работа закипела, как среди пчел на пасеке. Свободные часы поглощались без остатка. Жизнь приобрела желанный вкус. Хорошо оснащенный корабль, скрипя мачтами, выплыл в море.

5. В ЛАПАХ У ЖИВОРЕЗА

   Летнее время для ребят — время отдыха, Впрочем, дети собирали камешки, цветы, травы, насекомых, систематизировали их, пришпиливали на картоны.
   Как-то заведующий спросил Инженера Вошкина, возвращавшегося с поля:
   — Ну, каковы результаты, Павлик?
   — Да не вовся, Иван Петрович. Впрочем, один результат попался: в мешке сидит. — И мальчонка вытащил из мешочка зеленого кузнечика.
   Однако Инженеру Вошкину все это наскучило, Он частенько под вечерок уединялся на обрыв реки, откуда были видны покосы, леса и деревеньки. Солнечные закаты вселяли в его душу тихую грусть, влекли его куда-то. Тогда в его голове и сердце подымалась мечта о Крыме, о вольной, полной приключений жизни. Инженер Вошкин начал подумывать о побеге: «А что, если увинтить?»
   Такие мысли донимали его все чаще и чаще. Он ни с кем не делился ими, переживал сам. Стал замкнут, похудел.
   Однажды утром Емельян Кузьмич подал ему письмо. На конверте, после адреса, значилось: «Передать воспитаннику, который звал себя на воле Инженером Вошкиным».
   Мальчонка, схватив письмо, задышал всей грудью, сказал:
   — Ого, изобретение письма! Это от Фильки и Амельки, ответ… — и убежал к реке. На берегу думал, что Амелька, наверно, зовет его в Крым, а может, давно в Крыму сидит, виноград жрет и выписывает Инженера Вошкина к себе. Может, в конверте проездной билет лежит со скидкой. И вскрыл конверт.
 
   «Здравствуй, Павлик. А пишет тебе по доброй памяти Амелька Схимник, Я видел тебя, миленький, хороший мой, как ты весной проходил мимо больницы тюремной с барабаном, в пальтеце и брючках. Я тебе кричал, только не докричался. Пишу коротенько, не чаю, что письмо попадет к тебе. А когда ответишь, напишу в подробности, что и как. А может, постараюсь увидать лично. Я пострадал, но теперь на хорошем пути. Я очень мучался и теперь мучаюсь душой Расскажу при свидании. Ну, теперь я другой Выкинул всю дурь из башки о Крыме. И ты сиди на месте, не думай винтить, сиди, поверь мне…»
 
   Тут губы мальчонки задрожали, строки письма взвильнули хвостиками, смылись, и немило стало все кругом. Мальчонка сгорбился, потом вскочил и швырнул камнем в голого мужика, купавшего на том берегу лошадь. И тут блеснуло в голове: «Да, может, это письмо вовсе не от Амельки, может, это Емельян Кузьмич выкинул штучку, узнал как-нито, через какую-нибудь магию, что увинтить хочу, вот и…»
   Вновь сел, перечел письмо, понюхал его и убежденно сказал:
   — Нет, пожалуй, от Амельки. Ах, черт… А как же Крым? Ужасно хочется пошляться. А тут сиди да сиди. Хоть бы коротенького винта дать, ну, закатиться бы денька на три, ухрять куда-нибудь в трущобу, в лес, а там опять вернуться. Нет, пожалуй, Иван Петрович уши до колен оттянет. Ну что ж, пусть оттягивает: уши свои, им ничего не сделается — они из кожи.
   Инженеру Вошкину все это хоть бы хны. Зато всласть нагуляется, в трущобах побывает, может, Змея-горыныча какого в лесу встретит, может, Бабу-ягу. А с Бабой-то Ягой он завсегда справится: у него рыбий зуб морской собаки есть… Хряй, Павлик, хряй!
   В таких мечтах мальчонка сам не свой слонялся целый день, с гордостью всем совал письмо:
   — Личное заказное, воздухоплавательной почтой, мне.
   А вечером сказал Марколавне:
   — Я, может быть, в экскурсию ненадолго пропаду, вы не бойтесь: я вернусь.
   Потом, после ужина, удрал на берег реки, что против деревни, и предался созерцанию. Пришло в деревню стадо, слышалось мычание коров, блеяние овец, крики баб, девчонок. Наконец все стихло. Звезды показались в небесах. В болоте скрипуче перекрикивались коростели; при реке, под обрывом, вихрастый костер горел. Поздняя лодка скользко бороздила воду. От деревни с ветерком понесло запахом парного молока.
   Инженер Вошкин сплюнул и с озорной неудовлетворенностью в голосе запел:
 
 
Сидит заяц на березе,
Никто замуж не берет!..
 
 
   Вскоре закричали воспитанники:
   — Вошкин! Эй, Павлик! Спать!
   — На фиг, — сказал Инженер Вошкин, и, когда стали приближаться к нему спускавшиеся с горы голоса, он быстро, как белка, взмахнул на сосну. Мимо него прошли старшие мальчики вместе с Емельяном Кузьмичом и Марколавной.
   — Лодка здесь, значит, он где-нибудь на атом берегу, — мудрствовала Марколавна.
   А там, за рекой, тоже всполошились путаные голоса Инженер Вошкин вслушался и понял, что в деревне потерялась девочка: она ушла за коровой, да и заблудилась.
   Наступала ночь. Деревня налаживала поиски пропавшей. Бабы пошли в одну сторону, к березовым рощам, мужики — в другую, в темный бор.
   Инженер Вошкин сел в лодку и заработал веслами.
   — Иришка-а! Эй, Иришка-а, иди домо-о-й!
   Так кричали, надрываясь, мужики и бабы целый час.
   Крики удалялись, замирали. Мужики, ругаясь черной бранью и попыхивая трубками, перли лесом напролом, орали, что есть мочи:
   — Иришка-а!.. Эй!.. Иришка-а-а!
   — Стой, вот она! — остановился похожий на колдуна мужик и, сверкая, как сыч, глазами, махнул фонарем направо в темневший ельник. — Иришка, ты?
   — Нет, — хриплым баском ответил Инженер Вошкин, — я такая же мужчина, как и ты.
   Мужики захохотали:
   — Откудова? Шпитонец, что ли?
   — Инженер. Изобретатель.
   Мужики опять захохотали. Мальчонка весь нажилился, натужился и, чтоб подольститься к мужикам, звонко закричал:
   — Иришка-а-а!.. Шагай сюды-ы!..
   Меж тем восьмилетняя Иришка давным-давно благополучно вернулась. Опасаясь, что ее там же в лесу вздуют, она тихомолком прокралась, как мышь, домой и затаилась вместе с тараканами на печке. Мать сволокла ее оттуда за косу и надавала по щекам затрещин. А вскоре за ушедшими на поиски побежали оставшиеся в деревне. И звенело через темную сонную ночь то здесь, то там:
   — Эй, бабы-ы! Идитя-я домо-о-ой!..
   — Мужики да бабы!.. Домо-о-й!..
   Инженер Вошкин пожелал остаться в лесу один. Он развел теплинку и, набросав хвойных веток, неплохо устроился возле огонька. Прилег, собирался испугаться лесных страхов, да сразу с устатка и уснул. Спит и видит, будто бы сидят вокруг него семь серых волков и хохочут по-верблюжьи, в левую ноздрю. Инженер Вошкин сказал: «Не боюсь. Съесть меня не можете. Я — человек казенный. Я советской власти телеграмму дам». Тогда один волк сказал: «Я — Иван Петрович», другой волк сказал: «Я — Емельян Кузьмич», третий волк сказал: «Я — самая главная — Марколавна», — сказал так, облизнулся и стал пудрить хвостом нос. Тогда первый волк сказал: «Давайте этого мальчишку есть, раз он дисциплину потерял». — «А что ж, давайте… Хам-ам!» — подхватили остальные.
   Инженер Вошкин в ужасе открыл глаза, проснулся. Было утро. Лес кругом. Против мальчонки стояла настоящая собака, пестренькая и, прижимая к шее в кровь изъеденные комарами уши, полаивала на него.
   — Собачка, собачка, — ласково покликал Инженер Вошкин. — Пошла к черту, пока я тебя не застрелил из сапога!
   Собака убежала. Инженер Вошкин потянулся и провел по лицу ладонью. Ладонь покрылась кровавой грязцой: лицо пылало, саднило, будто натертое перцем, глаза затекли. Комары пискучим облаком вились возле него
   — Гады, всего изъели, — с раздражением пробурчал Инженер Вошкин, — Очень хочется жрать. Пожалуй, надо домой винтить.
   Он оглянулся и не знал, куда идти: лес стиснул его со всех сторон, как комара.
   — Сейчас компас направим, вострономию!.. — Он вынул круглую коробку из-под ваксы: там дрожала на иголке, деревянная, обтянутая свинцовой бумагой, стрелка. Мальчонка покрутил ее пальцем: она побежала-побежала, остановилась. — Ага, понимаю, северо-юг. — И он пошел, куда указывала стрелка, в противоположную сторону от дома, где он жил.
   Шел быстро, отмахиваясь от комаров веничком, сорвал гриб, пожевал и с гадливостью выплюнул. Шел до усталости долго, лесом, напрямик, пил из ручья воду. Посмотрел на стрелку, покрутил ее, — она показала вправо. Еще покрутил, — показала влево, еще покрутил, — показала в третью сторону, назад. Инженер Вошкин выругался, коробку со стрелкой швырнул в болото, заплакал и сел на кочку. Очень хотелось есть; сидел-сидел, опять пошел.
   Бойкий под баржей, в большом городе, на рынке, среди толстобоких, неповоротливых торговок, а вот здесь, в лесу, парнишка растерялся. Сердце заныло страхом, и весь он стал жалок, несчастен, как брошенный на базарной площади щенок. Но моментами робкие вспышки удальства взбадривали его. Мальчонка тогда пыжился, пыхтел, пробовал крутить усы, прикидывался великим исследователем диких дебрей, охотником за черепами, искусным следопытом. Он падал наземь, долго ползал по мшистым полянкам, по духмяным хвоям, искал следы, искал хоть какую-нибудь пуговку, или спичку, иль окурок. Уж по окурку-то он все размотает, как клубок, недаром же он знает наизусть Шерлока Холмса. Только бы найти!
   Подкрадывался вечер. Пришибленный своей участью, он забрался на высокий пень и закричал с мучительной тоской:
   — Иришка-а-а! Мужики, бабы-ы-ы!.. Эй!.. Идитя-а-а сюды-ы-ы!..
   Лес встряхнул плечами, захохотал в ответ и понес крик во все стороны.
   Где-то рубили дерево, кто-то замяукал. Прошумела стая птичек, за ними, свистя крыльями, молнией пронесся ястребок. Ложились сумерки, зной сменяла прохлада. Лес наполнялся таинственными звуками. Сумрак придавал деревьям, кустарникам странный, страшный вид. Всюду шмыгали волки, неслышно крались медведи, тигры. Мальчонка их не видел, но остро чувствовал: вот они тут, вот там, вот они замыкают волшебный круг возле него: разом выскочат и в клочья разорвут. Он встряхивал лобастой головой, бодрился, Но его спину коробил неприятный холодок. Жуть мало-помалу охватывала его, погружала в лужу собственных бредовых измышлений. А что же будет ночью?
   — Емельян Кузьмич, миленький… Иван Петрович… Марколавна, голубушка… Неужто я… неужто… — И парнишка скосоротился, захныкал.
   Невдалеке вдруг раскатился выстрел. Лес дрогнул и загадочно сказал: «Ого».
   «Во… Разбойники»… — Инженер Вошкин обомлел, быстро сдернул порточки и, сегодня уже восьмой раз, вновь беспомощно присел. Страдая с перепугу животом, он все-таки прикидывал в мыслях, что лучше: быть замученным всякой чертовщиной или добровольно отдаться в руки живорезов?
   «Объявлюсь товарищам разбойникам. Разбойники все-таки люди: борода, ноги, пупок. Все человечье — не то что у чертей. Авось в шайку примут. А там сбегу».
   — Ого-го-го-го-й… Гоп-гоп… — послышалось вдали.
   — Эй! Я здесь! — прозвенел Инженер Вошкин.
   — Гоп-гоп! Гоп-гоп…
   — Я зде-е-сь! — И мальчонка, спотыкаясь, падая, поддерживая порточки и всего пуще опасаясь, что его не заметят, проедут мимо, бросят, прытко побежал на голос.
   Вдруг зашуршав ветвями, выехал на полянку верховой живорез с ружьем, с плеткой, в комариной сетке. Бородища — во, в аршин, глазищи — во! Он увидел парнишку, снял с плеча ружье и взвел курок. Инженер Вошкин с воем на колени.
   — Караул! Сдаюсь!.. Разбойничек хороший…
   Конь всхрапнул, вымахнул с седоком к мальчонке, едва не растоптал его. У коня из ноздрей огонь, из-под хвоста искры. Разбойник нагнулся с седла, сгреб Инженера Вошкина за шиворот, приподняв, как дохлого куренка в воздухе, крикнул: «Жаба полосатая!» — и посадил сзади себя на лошадь. Инженер Вошкин тут же обмочился. Разбойник выстрелил и раз, и два, и три. В двух местах слабо прозвучали ответные выстрелы.
   «Так и есть: шайка», — холодея, подумал мальчонка. Разбойник вытянул коня плетью, и вот ночные путники потряслись сквозь грозный лес. Инженер Вошкин ни жив, ни мертв, он держался за кушак разбойника и чуть слышно, расслабленно повизгивал. Он сразу поглупел. «Ну, теперь яснее ясного. Прощайся, Инженер Вошкин, с жизнью: сейчас тебя зарежут и прямо в котел, во щи. Живорез, может статься, Бабы-Яги племянник, а та всегда человечиной питается. Только как же так? Как же разбойник будет жрать мальчонку, раз мальчонке самому до смерти шамать хочется? Хоть бы корочку, хоть бы картошечку маленькую, хоть бы баранью жареную ногу».
   В его взбудораженной голове гулял-пошаливал палящий жар, все, как во сне, путалось там, мешало думать. Отрывочно мелькавшие мысли и мыслишки вскочат — лопнут, вскочат — лопнут, скатываясь в черную какую-то прорву, как дождевые пузыри на быстротечных речных струях. И всплывал из страха, как из омута, единый, весь в страхе, последний выход: «А вот сейчас застращаю его, дьявола». И стал запугивать:
   — У меня один знакомый живорез Крым-Гирей… Атаман. Охранную бумагу выдал мне, мандат. До совершеннолетия никто не имеет права меня резать, — пыхтел Инженер Вошкин в спину живореза, пуская носом пузыри.
   Но в ответ только конь всхрапнул, и послышался сердитый позевок разбойника. Зевнул и закурил трубку: закурил, а сам молчит, должно быть, забоялся.
   — Меня советская власть ищет. Я — казенный. Я геометрию учу. Еще примус изобрел… По всему лесу ищейки бегают, сорок пять собак, мои следы вынюхивают. Как кого схватят, приволокут — и к стенке… Я, бывало…
   — Молчи, жаба, пока я тебя в болото не швырнул! — выхватил разбойник трубку.
   Парнишка прикусил язык, замолк. Утомленная голова его на каждом шагу лошади поклевывала носом в спину живореза. Спина очень широкая — глазом не возьмешь, — и, когда разбойничек понукает лошадь или кашляет, спина гудит, как барабан. Весь разбойничек хорошо попахивает потом и еще чем-то вкусным, какой-то приятной человечинкой. Только вот в чем суть: почему же разбойничек не в камзоле с позументами, а в заплатанной рубахе, и вместо сафьяновых желтых сапожищ со шпорами, как у трех мушкетеров, надеты простые лапти? А где же меч-кладенец и два кинжала, и шляпа с брильянтовым пером? А ну-ка, может, под рубахой латы, или — кольчуга называется…
   Инженер Вошкин, державшийся двумя руками за кушак разбойника, освободил одну руку и легонько ткнул пальцем в спину седока, но ничего не понял. Тогда ткнул покрепче. Опять не понял: как будто кольчуга есть и как будто нету. А ну, еще покрепче в ребра, с маху.
   — Брось! Не чикочи, — передернул плечами разбойник. — Я чикотки боюсь, знаешь как? С коня ляпнусь. Мальчонка страшно перетрусил, пропищал:
   — Это я носом… нечаянно… Задремал.
   — Черти кожаные, — загудел разбойник. — Вчерась девчонку, соплю зеленую, искали до полуночи, сегодня тебя, гниду… Тьфу!
   — Это кого, Иришку, что ли? — вдруг повеселел мальчонка и заерзал. — Дяденька, а ты кто такой, будьте столь добры?
   И вдруг, как молния, из темного провала памяти ясно встал перед Инженером Вошкиным весь вчерашний вечер: лес, мужики, шагавшие через трущобу на поиски Иришки, а с мужиками — он, мальчонка, а среди мужиков — вот этот самый дяденька, только пеший и с фонариком.
   — Дяденька, дяденька! — в диком восторге взвизгнул на весь лес парнишка, всплеснув руками, и кувырнулся в мох; лошадь, подобрав зад, круто скакнула через колоду.
   Разбойничек поймал парнишку, как лягушонка, за ногу и снова посадил сзади себя.
   Ночь становилась все темней и место глуше. Вот уже, наверно, тут Баба-Яга живет в избушке, вернее верного. А наплевать. Инженер Павел Стспаныч Вошкин с добрым дяденькой не больно-то боится этой старой дуры. Да Инженер Вошкин прямо ей в морду кулаком!..
   — Дяденька, нет ли у тебя чего-нибудь пошамать? Ведь я пять дней блужу, пробовал гриб есть, да сблевал…
   — Ври… Пять дней… Головастик бесхвостый… На! — И полная горсть ржаных сухарей переместилась из мужичьего кармана к мальчонке в шапку.
   — Ой, дяденька, ой, миленький!.. Я тебе, вот ужо с лошади слезем, семь разов в ножки поклонюсь.
   — Больно нужны мне твои поклоны.
   — Я тебе… Я тебе… Компас со стрелкой… Вострономию, — давясь сухарями, плел обрадованный мальчонка.
   На просеке, возле изгороди в яровое поле, их встретил на сером коне милиционер.
   — Нашел?
   — Нашел. Хотел зарезать, да уж черт с ним, пускай живет.
   Инженер Вошкин, сидя на коне героем, во всю рожицу улыбался.

6. ВРАГ ПОПУТАЛ

   Со стороны могло казаться, что внутренняя и внешняя жизнь коммуны работает четко, правильно, как механизм часов.. Да оно, пожалуй, так и было. Вставали вовремя, работали усердно, питались прилично, в меру учились, в меру развлекались. Чего же лучше? Однако многие из молодежи, таясь друг от друга, носили в душе занозу, которая нет-нет да и кольнет в самую болючую жилку и поставит в сознании тот или иной вопрос. Одних пугала неопределенность будущего. Другие томились необходимостью жить на виду у всех, как в казарме, У третьих пробуждалась тяга к какой-то туманной, непонятной им, высокой жизни.
   Иные же, неисправимые бродяги и романтики, отравленные прошлым бытом, изнывали в тоске о потерянной ими воле.
   Больше всех страдал нервный, неустойчивый в своих порывах Амелька. Чем круче он старался уверить себя, что эта его настоящая жизнь есть тот идеал, к которому должен стремиться всякий, тем упорней и упорней поднимался в нем дух противоречия. Оставаясь сам-друг с собой, он подолгу пытал себя: что же ему, в сущности, нужно? И вместо четкого ответа ощущал в себе какую-то гугню, смутные стремления, беспредметные упреки совести. Амелька ясно чувствовал тяготившую его вину, от которой во что бы то ни стало он должен освободиться. Но в чем эта вина и как ее сбросить со своих плеч?
   — Ты, что ли, мамка, в моем сердце бузу заводишь? — Чем дальше шло время, чем значительней вырастало его личное благополучие, тем тяжелей становилось ему. Он пробовал поближе сойтись с Марусей Комаровой, но она сама влеклась к Андрею Тетерину, казначею коммуны. Почуяв это, Амелька со злобою посторонился. Остальные девушки ему не по душе. Так как-то…
   Стиснув зубы, он весь уходил в работу, изнуряя себя трудом в мастерских, на учебе, в общественных занятиях. Но и это не помогало. Стали взбредать на ум пьянство, кокаин, морфий. Стал соблазнять побег, подлая жизнь на том самом дне, от которого он случайно избавился путем потрясших его переживаний. Но Амелька все-таки сумел вовремя опомниться. Да к тому же подвернулся счастливый случай.
   Однажды, на общем собрании, выяснилось, что производство коммуны необходимо расширить, что нужно навербовать новых товарищей. Были командированы в губернский и уездные города четыре уполномоченных. Их задача — войти в связь с домами заключения, чтоб привлечь желающих из бывших беспризорных вступить в члены трудовой коммуны.
   Амелька поехал с легким сердцем, с радостью.
   После соблюдения формальностей он вошел в столь знакомый ему исправительный дом, как в свою домашнюю квартиру. Прежде всего он явился в кабинет начальника дома и подал ему бумагу.
   — Ты Емельян Схимников? Ишь чистяк какой. Не сразу тебя узнаешь. Ну, как там у вас?
   — Хорошо, гражданин начальник. Работаем, исправляемся.
   — Отлично, отлично.
   Амелька стоял навытяжку. Начальнику это понравилось. Кряхтя, он внимательно прочел через золотые очки бумагу и сказал:
   — Иди к заведующему учебно-воспитательной частью. Я ему позвоню.
   Тот встретил Амельку радушно:
   — А, живая душа! Садись. Что ж, мобилизация падших? На новые рельсы?
   — Так точно.
   Долго его расспрашивал, что и как. Немало дивился, обещал приехать, посмотреть. Сказал:
   — Приходи завтра об это место. Мы сегодня соберем наблюдательную комиссию, выберем по списку наиболее достойных. Ну, а сагитировать их — твое дело. Ну, ступай.
   Амелька, имея в руках пропуск, поднялся во второй этаж женского корпуса и задержался против двери в камеру № 8. Там были гвалт, крики, вой. Он отворил дверь и широко вытаращил глаза. Человек двадцать заключенных с азартом трепали, били в загорбок, выталкивали вон черненькую миловидную бабенку. Она не защищалась; она закрыла голову руками и, сгорбившись от сыпавшихся на нее ударов, молча, вся избитая, пятилась к двери.
   — Стой, черти! Как вы смеете! По местам! — ворвался надзиратель.
   Женщины, красные, встрепанные, зло пыхтя, набросились на него с кулаками:
   — Вон! Убирай ее вон! Нам не надо такую тварь! Убьем змею! Все равно не жить ей с нами!.. Не желаем с ней одним воздухом дышать!
   Надзиратель выхватил из камеры за руку избитую бабенку, а камеру, захлопнув, запер.
   — Ну, куда ж мне тебя? В пяти камерах была ведь… отовсюду тебя гонят, дуру.
   Та задергала плечами, с великим горем в глазах взглянула в лицо надзирателя и зарыдала, размазывая по щекам кровь и слезы.
   — В чем дело, гражданин надзиратель? — спросил недоумевающий Амелька, у которого защемило сердце.
   — Возьми ты ее, Схимников, к себе, в свою колонию. Наверняка опустили бы ее, — сказал надзиратель. Его лоб в поту, губы под рыжими усами прыгали. — Просто вчуже жалко. Ах, какие эти бабы, ах, какие. А кто они? Проститутки, хипесницы, грязные абортницы, последние потаскухи, убийцы. От матерщины стыдно в камеру войти. Самые скверные ругательницы. Да… А вот ее грех не принимают… Ох, баба, баба… Велик твой грех. Двадцать лет служу, ничего такого не знавал… — Надзиратель пофыркал носом, сказал Амельке: — Вот иди с ней, ну, хоть вот сюда, в ликбез, да потолкуй. Может, и тово… А я в наблюдательной комиссии словечко замолвлю. Вечером заседание. Сколько тебе баб нужно?
   — Человек пять-шесть. Только ведь мне из бывших беспризорников.
   — Ну, ладно… Возьми, брат, ее, возьми. Эх ты, баба, баба, горькая твоя душа.
   Амельку заинтересовало такое отношение заключенок к этой женщине. Он вошел с ней в небольшую классную комнату с черной доской для письма, с географическими картами по стенам и сказал:
   — Ну, садись. В чем суть? Сказывай. Я — свой. Я тоже здесь сидел. Говори начистоту. Авось выручим. Как зовут?
   — Это меня-то? Парасковья Воробьева. Так точно, милый, да. Парасковья Воробьева из-под Курска-города. Вот, погляди, — она потянула прядь черных волос, легко отделила их от головы и показала Амельке, — вот, с мясом. Всю головушку расколотили, в синяках вся. Третью неделю лупят… На правое ухо глухая стала, — она вытерла рукавом разорванной кофты кровь с лица, и голова ее затряслась. — Правда, правда, тот сказывал… Великий грех на мне. Горой рухнул, вздыху нет. Лучше бы задавиться на осине. Ой, моя головушка… Я с ума сойду…
   Амельке не на шутку стало жаль бабу. К человеческим страданиям он вообще относился с сердечной болью, и ему всегда казалось, что отчасти он и сам виноват в этих страданиях.
   — Говори, не хнычь. Я, может, и сам страдал не меньше.
   Баба с испытующим недоверием взглянула на него, но вдруг поверила ему и, оправившись, заговорила певучим жалостливым голосом:
   — Детей я уничтожила своих, детенышей, парнишку да девчонку. Враг попутал. Уничтожила. А они стоят передо мной, как живые. Вот, отвернусь, вздохну, вздохну, а они уж там, опять стоят. Без народа боюсь, в одиночке, а народ не принимает меня, убить грозит.
   У Амельки вспыхнули щеки. Не докончив папиросы, закурил другую, во всю грудь втягивая дым и выпуская его с хриплыми вздохами.
   — Мы тебя в колонию возьмем: у нас такая коммуна вот из таких же, как ты, из осужденных. На огороде будешь работать.
   — Ой?! — На лице женщины показалась гримаса болезненной улыбки. — Сказывать, что ли?
   — Сказывай.
   — Мне двадцать три годка исполнилось недавно. А росла я с маткой да с сестрой Анной, она на фабрике работала. Матка била меня, сестра поедом ела. А я сошлась с рабочим фабричным. Через это двое детей образовались у меня: мальчик да девочка, А тут рабочий бросил меня, алименты стала получать, так и жила. Детей я очинно любила — вот как любила. А тут, весной, наши порешили избу новую рубить, наняли дальнего плотника из Скопской губернии, он в нашей деревне работал. Васильем звать, бородатый такой, черный, как цыган. До баб он шибко падок был. И подкатись Васька ко мне, к дуре такой паршивой. «Женюсь, — говорит, — Паша, на тебе, очень ты мне люба». Я, по сиротству, поверила. И научает он меня выделиться из хозяйства, продать часть, что на меня и на ребят. Ладно, продали. Васька деньги взял себе. А матушка с сестрой выгнали нас вон. Мы переехали с Васькой да с ребятами в поселок Ясный. Василий сразу переменился ко мне, ругать стал и в город на работу уехал. И стала я голодать, потому Василий высылал нам по восемь рублей на месяц. А тут и сам объявился. Я и говорю ему: «Вася, надо бы нам с тобой пожениться», — «На кой ты мне такая сдалась? Ежели б не ты, я б молодую, бездетную нашел». Я — в слезы. Говорю: «Зачем же ты, Вася, сбивал меня, из родного дома с детьми увел, деньги промотал, куда же я?» — «А куда хочешь». — Сел на чугунку, опять уехал в город. Я за квартиру задолжала, хозяин гонит, есть нечего, детишки — голодранцы, плачут. Написала ему, чтоб взял нас к себе, в город. Он отписывает: «Одну тебя возьму. А детей чтоб больше я не видел». А я, дура деревенская, ну, прямо жить без него, без бородача окаянного, не могу. Ну, прямо присушил меня. День-деньской плачу горько, все о нем думка лежит. Эх, Вась, Вась, злодей. Что мне делать? Забрала ребят, повезла к своей матери, в другой уезд. Еду да думаю: «А ведь мать не пустит меня, — все теперь там чужое, моей доли нет. Выгонит, пожалуй, не пустит». И прикатила нас машина на станцию в ночное время. Вылезли мы. До деревни, где мать моя, девять верст пешком идти. А мороз — страсть, вот-вот рождество Христово. Пошли, Алешка у меня на спине сидел, ручонками шею охватил, — пятый год ему, а Оленку на руках несла, — ей третий годок пошел. Идем, дрожим: дюже холодно. А дорога ухаб на ухабе, в кочках: сколько разов спотыкалась, падала. Встану, поплачу да опять пойду. Ребятенки тоже плачут: «Мамка, ой, холодно, ой, ноженьки зашлись!.. Мамка». Господи, хоть бы волки выскочили да задрали нас. Один конец. И чую: нет во мне силушки. Ой, упаду, ой, упаду, загину. Переступлю, переступлю да стану. Отдышусь да опять пойду… От ребят спинушка затекла, рученьки онемела. А вдруг матка не примет? Что с ребятами делать мне? И откуда ни возьмись, молодчик ты мой хороший, — прорубь на реке. И стало у меня от усталости да от голода в голове мутиться. И стал мне в уши черт шептать: «Сначала их, а тут и сама мырнешь, и вся скука твоя кончится». Я сделалась как не живая. И вся совесть, весь бог замерз у меня в груди, я чуркой стала, камнем. Взяла веревку, что узелок с вещами завязан был, поставила Алешеньку поодаль, ножки ему перевязала этой самой веревкой. Так же и с Оленькой поступила. Потом мальчишечку отнесла подальше, чтоб он не видел, а девочку взяла на руки. Она ничего уж не говорила, только охала. Спустила ее в прорубь под лед, головенкой вниз. Потом мальчика на руки взяла: «Иди, говорю, Алешенька, я тебе покажу, как рыбки в водичке плавают». А он одно только словечко: «Спать». Его тоже головушкой вниз, под лед. А сама пала на край проруби и пролежала так без чувств до утра.