— Ну, цыплята в яичках ничего себе, подходящие, — сказал он.
   — Маруха моя, Надька, десяток этой гари прислала, — уныло проговорил Ванька Граф. — В них бутылка спирту. Газовать можно. Мне и писульки она присылает в папиросах, в мундштуках, а бритву «жилет» — в соленом огурце… Вообще, моя алюрка — жох! Например, вот в этой бумаге был завернут хлеб. — Ванька Граф порылся в корзине и вытащил кусок синей толстой бумаги — На можешь прочесть?
   Амелька, напрягая зрение, тщетно водил носом по бумаге:
   — Нет, ни хрена не вижу.
   — А глазом и не усмотришь Ты пощупай пальцем: булавкой наколы сделаны, буковки. И пишет мне Надька, что приятель мой Иван He-спи третьего дня вышку получил… На луну отправили…
   Амелька вздрогнул, схватил Ваньку Графа за руку.
   — Иван He-спи?! В расход выведен? Да ну?..
   — А ты знавал его?
   Знал. Задрыга, душегуб…
   — Врешь, врешь… Иван He-спи — громила добрый
   — Тьфу! — свирепо плюнул Амелька,
   — Чем же он тебя?.. Ну-ка…
   Амелька не ответил Он весь дрожал внутренним темным ликованьем: вот и хорошо, пусть будет казнь бандита местью за смерть Амелькиной матери. Осиновый в душу кол ему!
   После ужина загустели шум, гвалт, перебранка. От темного угла, где дулись при огарке в карты, кричали:
   — Грахв, грахв!.. Эй, Ванька! Наматывай в «стирки» мылиться!
   Но Ваньке Графу не до карт: взглянул туда, ни слова. Вино не развеселило его, грустил,
   — А знаешь, кто мне съестное, сладости, табак приносит?
   — Кто? — безучастно спросил Амелька.
   — Мать… Да, мать родная.
   Слово «мать» Ванька Граф произнес с такой любовью, с таким благоговением, что захмелевший Амелька, взглянув товарищу в глаза, удивленно откачнулся от него и просиял весь.
   — Прислуга, прачка… Вот кто моя мать, — тихо, отрывисто говорил Ванька Граф.
   Багрово-красное, неприятное лицо его, обрамленное на подбородке редкой рыжей шерстью, становилось скорбным, вдумчивым; низкий лоб бороздили морщины житейских волнений; приплюснутый нос жалостливо пофыркивал, потел.
   — Да, мать, старуха. Во всем свете одна она прощала мне все мои преступления. Никогда не отворачивалась от меня, не корила… Только плакала, жалела меня… предупреждала об опасности… кормила. Ванька Граф говорил медленно, с трудом, с внутренней болью. — Из последних сил тянула меня к учению. Не пошло впрок. Раз споткнулся. Снюхался с уркаганами. А как сбился с пути, заблудился. Не мог на дорогу выйти, на прямую. Затянуло болото, приключения, ухарство. Без дела стало тягостно, Хряешь по улицам, места не найдешь.
   Голос Ваньки Графа сделался крепче, и сам он взбодрился чуть.
   — Только при шухере оживаешь. На деле и после дела оживаешь. Жизнь расцветает. А потом засыплешься, поймают. Так вот и идет. Свобода, дело, кича, снова свобода, снова кича — тюрьма. Да, да. А мать… Эх, матка, матка!.. Страдает за меня, глаза от слез не просыхают, слепнет. А я не могу отстать. Понимаешь? Душа гниет. Варнак я, большой злодей…
   Долго рассказывал про мать, про детство, про свои погромные дела. В его повествовании не было теперь мрачной хвастливости, которую он всегда проявлял в разговорах со своими, со шпаной. Теперь он говорил задушевно, просто, искренне, как бы рассуждая сам с собой в минуты горестного покаяния. Наконец, тяжело передохнув, спросил Амельку:
   — А у тебя мать жива?
   — Была жива. Недавно кончилась, — продрожал голосом Амелька.
   С минуту помолчали, Амелька кряхтел.
   — Ты мне люб. Хороший ты, — сказал Ванька Граф. — Сармаку хочешь?
   — У меня маленько есть… Ну, дай. Граф подал ему бумажку в три червонца.
   — На тебе три червячка. Я сармаком не дорожу. Амелька молча взял деньги, сунул в «квартиру», в карман штанов, завязал карман бечевкой.
   — А вот нет ли у тебя «марафеты» понюшки две? — спросил он Ваньку Графа.
   Тот испытующе посмотрел на него потемневшими серыми глазами, сказал:
   — Брось, браток. Не дело это. Брось.
   — Скучно очень. Тоскливо. Места не найду… — отвернулся Амелька, опустил голову и отер рукавом глаза.
   По коридору зашагали люди; в камере шум и крик взыграли пуще:
   — Этап, этап идет!!
   Надзиратель в синей форме, — рыжие усы вразлет, у пояса наган, — входя в камеру, скомандовал:
   — Приготовься на этап! Москва, Ростов-Дон, Кавказ! Соловьев, Миколадзе, Петров, Миронов, он же Копейкин, Морозов, Арбузиков, Мура-Хаджи-Оглы, Логинов, он же Степанов, он же Чуднов!..
   И камера сразу — как разрытый муравейник. Приготовленья, сборы, проводы. Быстро, в пять минут. Со всех сторон, как град, просьбы писать, порученья, пожеланья, ругань:
   — Желаем освободиться!
   — Спасибо!
   — Пишите!
   — Копчику поклон!
   —… узнай… вследствие приговора…
   —… хабала…
   — Дурак…
   — Сволочи!..
   Окрик, резкий свисток, и — шагом марш — але.
   Оставшихся, в том числе и Ваньку Графа с Амелькой, временно переводят в другую, менее просторную камеру, с нарами вместо коек и с «парашей», А сюда втискивают свежую «блатную рать», пересылаемых этапным порядком новичков. Их много. Теснота, негде разместиться. Человек десять из них вселяют в новую камеру Амельки. Все с гиком, с зуботычинами спешат занять нары.
   Вскоре команда — спать. Мало-помалу наступает шершавая, в бреде, в стонах тишина.
   Через окно голубоватым косяком падает на пол отблеск сильных электрических огней внутреннего дворика, за окном — мороз и воля.

9. ВАНЬКА ГРАФ УЗНАН

   Ночью, в новой камере, подвыпивший Амелька несколько раз просыпался. Откроет глаза — спит или не спит — не знает. Возле него двое каких-то незнакомых молодцов. Амелька замычит, сплюнется. Молодцы быстро исчезают. Должно быть, сон. Под потолком мутнеет свет лампочки. Сумрак, похрапыванье, бред. Да, сон.
   Сосед Амельки — неизвестный старикашка в трепаных штиблетах и с крестом на оголенной груди, ворочается, скребет бока, во сне ловит под рубахой паразитов. Амельке это противно, он чувствует укусы: то здесь, то там, по почесаться лень… Уснуть бы, забыться бы от жизни… И вновь открывает усталые глаза. Те же два парня, один — и клетчатой рубахе, другой — в синей старой блузе, оба беспоясые, быстро плывут мимо него скользящей, как привидения, походкой. Амелька поглядел им вслед и сразу же уснул.
   Утром Амелька пробудился рано. Завязанный карман в штанах был вырезан, клеенчатый бумажник с деньгами исчез, Ванька Граф спал от Амельки на четвертом месте. Амелька не стал его будить, а подозвал старосту по камере — Федьку Оплетая.
   — У меня ночью помыли деньги…
   — Кто помыл? — деловито и строго спросил Федька Оплетай. У него отвратительное кривоглазое рябое лицо, заячья, надвое рассеченная, безусая губа. — Кто помыл?
   — Вон те двое, — указал Амелька на лежавших у противоположной стены парней.
   — А ты наверно знаешь, что они помыли? Понапрасну не сбреши. А то взбучку получишь.
   — Они! Я ж видел, — зашумел Амелька. Почти вся камера проснулась (хотя звонка еще не давали), вслушивалась в разговор. — Они всю ночь матузились возле меня…
   — А ты чего ж зевал? Что ж я поделаю? Твои деньги ведь не мечены.
   — Слушай, — тихо позвал его Амелька, — подойди-ка… Я тебя как товарища прошу. Поговори с ними по-хорошему… Меня скоро в чужой город повезут. А деньги у меня последние. На воле никого нет у меня… Взять неоткуда… Поди поговори.
   В это время кашлянул и потянулся на нарах Ванька Граф.
   — Ну что ж, — сказал Федька Оплетай, мигая целым, напряженно вытаращенным глазом. — Поговорить, конечно, можно…
   И те двое парней, в клетчатой рубахе и синей блузе, лежали рядом, усмехались, посматривая то на кривого старосту, то на ограбленного Амельку.
   — Вот, ребята, — подошел к ним Федька Оплетай и заговорил громко, чтоб слушала вся камера. — Вы оба новенькие. На вас заявленье есть, будто вы «кожу с сарой» помыли вон у него…
   Оба парня, как ваньки-встаньки, сразу приподнялись на нарах и угрожающе крикнули Амельке:
   — Мы?! — Голоса у них сиплые, головы встрепанные и какие-то бульдожьи, пучеглазые, похожие одно на другое, лица. — А ты видел, что мы помыли?
   — Да, видел, — приподнялся и Амелька на локте. — Вы возле меня все трепались…
   Тогда оба парня враз, перебивая друг друга, загалдели:
   — Э-э, браток. Что ж, пройти мимо тебя нельзя?
   — Если б видел, не отдал бы… Дурак!
   — А теперь можно что хочешь петь… Возле них образовалась толпа шпаны. Большинство новичков, прибывших вчера этапников.
   — А вот за то, что перед всей камерой мараешь нас, — все еще лежа на нарах, крикнул через толпу парень в синей блузе, — так знай, молодец, это тебе даром не пройдет! Не-ет, браток, нет!..
   В этот миг, медленно, слегка согнувшись, втянув голову в плечи и раздвигая, как таран, толпу, подошел к ним Ванька Граф.
   — А ну, ребята, отдавайте сару, — холодным, спокойным голосом предложил он им.
   Те на него, оба враз, друг другу вперебой:
   — А ты чего, плешивый дурак, впутываешься в чужое дело?! В переплете не был?
   — Тебя не тронули, ну и засохни!..
   — Отдайте сару, — крепче сказал Ванька Граф.
   Толпа сдвинулась плотнее. Звериное любопытство, сладострастное ожидание скандальчика засверкало у всех в мятых, не умытых еще, гноящихся глазах. Амелька побледнел. Он испугался за нового своего друга А что, как эти чужаки всем стадом кинутся на Графа и убьют его?
   — Отдайте добром сару… Это говорю я, Ванька Граф…
   Тогда те двое, видя поддержку в толпе своих, стали бить неожиданного заступника обидными словцами:
   — Граф… Эка невидаль — граф… А я вот — царь…
   — А я — король!.. А может, и хуже…
   И толпа угрожающе насмешливо взъярилась:
   — Мы тоже валеты да князья. Много таких графов да баронов… Слон ты!.. Не твое дело, и не суйся… А то пятки к затылку подведем!
   Глаза великана налились кровью. Он по-львиному шагнул к нарам, схватил за ногу сначала одного, потом другого парня и по очереди швырнул в угол. Он швырял их без натуги, с легкостью, как щенков за хвост.
   Толпа еще не успела опомниться, а Ванька Граф, пиная ногой в бока, в зад, в морду валявшихся парней, хрипел:
   — Убью!.. Гады… Отдайте деньги… Толпа с рычаньем бросилась к нему:
   — Не трог наших!! Ребята, бери на шарап! Катай его!
   Граф резко обернулся к толпе, встал перед ней скалой и разинул свою львиную, страшную пасть:
   — Ша!! Не подходи… Покалечу!.. — Он справа налево взмахнул кулаками, будто стальной косой, и народ, как трава, пластом повалился на пол. Кипящее настроение толпы сразу упало до нуля.
   — Отдайте, отдайте деньги, — раздались торопливые выкрики шарахнувшейся кто куда шпаны. — Это верно, он — Ванька Граф… Мы его по Москве знаем. По Питеру… Он налетчик, он свой, «свой в доску».
   Тогда парень в синей рубахе, с разбитым в кровь лицом, кинул Амелькин бумажник к ногам Ваньки Графа:
   — На, подавись! Сказал бы по-хорошему… А то — нет… На драку лезет. Мы же здесь внове!..
   Ванька Граф ушел.
   Парень поднялся с полу, наскоро вытер рукавом окровавленное лицо, с ехидным презреньем по адресу ушедшего сказал толпе:
   — Ха-ха! Налётчик, сволочь. Это ж идиот! Псих! Все налетчики идиоты, сплошная дурость. Стопорит человека: «Руки вверх!» — жизнью своей рискует, а ради чего? Да он и сам, дурак, не знает. Да, может, у фрайера всего три копейки в кармане. Тьфу! Идиот, вот кто ваш Ванька Граф.
   Остывшая блатная шатия поддерживала пострадавшего вора таящимся смешком и хохотком, однако с опасением оглядываясь в сторону ушедшего верзилы.
   — Налетчик… — с язвинкой, чтоб не обидеть вора, говорила толпа. — Тоже специальность. Всякий обормот может быть налетчиком. Ха! Трудное дело… Взял шпалер в руки, вот тебе и налетчик.
   Ванька Граф умывался в уголке. Его прохватывала нервная дрожь. Сплевывая, он бубнил соседу:
   — Только руки о сукина сына опоганил… Карманник… Тьфу! Разве это человек? Тоже, подумаешь, занятие… У баб носовые платки таскать. Только дурак на это способен… Это не люди, а мразь!.. Да ни один уважающий себя налетчик сроду не унизится до того, чтоб пойти на воровство. А он, мерзавец, у своего же хотел «отначку» сделать.
   Так кукушка и петух, утверждая обратный смысл басни Крылова, заглазно порочили друг друга.
   По коридорам затренькали звонки. Пришла утренняя проверка.

10. ДЕЛУ — ВРЕМЯ, ПОТЕХЕ — ЧАС

   Сегодня погода скверная: мороз, метель. Лишенных свободы на внешнюю работу не погнали.
   Амельку, согласно его просьбе, потребовали в «ликбез». Он неплохо умел читать-писать, но нарочно прикинулся безграмотным. Ну что ж… Поваляет дурака, потом, глядишь, проберется в культкомиссию, в актеры, либо как… Ну, хоть сцену подметать. А там — два дня высидки считают за три. Вот и хорошо.
   Ликбез — светлая теплая комната. Она ничуть не напоминает места заключения. И сидящие в ней чувствуют себя почти на воле. Парты учеников, стол и мягкое кресло преподавателя. По стенам таблицы с крупными буквами, географические карты, портреты вождей, соответствующие лозунги на красных, кумачовых полотнищах; «Безграмотный подобен слепцу». «Мы — люди некультурные, мы — люди нищие, но это ничего, была бы охота учиться». В углу черная доска с мелками.
   Преподаватель довольно необычайного вида, в опрятном пиджаке, в чистой, при галстуке, рубашке, штиблеты блестят. Русая остренькая бородка, бачки, волосы на прямой пробор. Он напоминает учителя словесности пансиона благородных девиц. Звать его: Степан Федорыч Игнатьев; вор-фармазонщик, рецидивист, с университетским образованием.
   — Эй, как вас, Схимников! К доске… Амелька, глуповато улыбаясь, идет вперевалку к доске, берет мел.
   — Изобразите букву «А»…
   — Печатную или писанную?
   — То и другое…
   — С полным удовольствием.
   Амелька пишет нечто вроде буквы «Ж» и ряд каких-то бессмысленных каракулей, потом заявляет:
   — Мы темные… Не можем.
   — Сотрите, идите на место, — говорит преподаватель, пишет сам пять первых букв алфавита, приказывает младшей группе списывать в тетрадки по тридцать раз каждую букву и направляется к средней группе:
   — Диктант! Приготовьтесь! Пишите: «Рабы не мы, мы не рабы. Рабы не мы, мы не рабы…»
   Повторяя нараспев театральным тенорком эту фразу, франт-преподаватель расхаживает между партами, мечтает о предстоящем скором своем освобождении, о черных очах Шурки-цыганки, о воровском рейсе в Москву, где непочатый край всяческих возможностей.
   — «Рабы не мы, мы не рабы…» Написали?
   — Есть, гражданин преподаватель! — выбрасывает руку чья-то рыжая, облезлая голова в очках.
   Остальные, от шестидесятилетних стариков до голоусых юношей, потея, царапают карандашами по бумаге.
   Старшая группа с тяжким сопеньем, вздохами решает трудную задачу на сложение.
 
* * *
 
   Клуб устроен в домовой церкви бывшего тюремного замка. Здесь кипит живая культурная работа дома заключения, вмещающего в своих стенах не одну сотню лишенных свободы. Средина церкви отведена под зрительный зал. На крыльях, хорах, в закоулочках — ряд комнаток специального назначения. Самая обширная — кабинет заведующего учебно-воспитательной частью. Ему непосредственно подчинены: культкомиссия, редколлегия и совещание воспитателей. Далее идут библиотечный совет с читальнями по отделениям и красными уголками, художественный совет с театром, в театре — спектакли, лекции, концерты, киносеансы. Затем школьный совет с тремя школами. При культкомиссии же — совещание камерных уполномоченных, «культурников», по одному от камеры. А при совещании воспитателей — юридическое бюро, обслуживается юристом из заключенных.
   При посредстве такого сложного аппарата делаются самые серьезные попытки переработать психику преступника, укрепить его волю, привить навыки полезной трудовой жизни, словом — из вредного, социально опасного человека создать полезного члена государственной семьи.
   Театральный зал. Сейчас идет репетиция «Ревизора». Коротконогий толстяк, которому недавно и совершенно зря наклали по шее, обрел свою стихию. Он прекрасно играет Осипа. Участвующие покатываются со смеху. В перерыве, когда режиссер стучит палочкой на отдых, толстяк рассказывает:
   — Однажды в Смоленске, на торжественном спектакле, в присутствии господина губернатора я вот так же играл Осипа. А накануне всю ночь провинтил в картишки. И можете себе представить, ложусь я на кровать, руки за голову. Открывается занавес, публика ждет от меня монолога, а я молчу. Можете себе представить — уснул как зарезанный, даже захрапел. И кто-то половой щеткой из-за кулис мне в рыло. Я вскочил, протер глаза. А в зале хохот. Его превосходительство встали и ушли… — Глазки толстяка покрылись масленым налетом; отвислые щеки дрожали от сдерживаемой улыбки.
   — Ну-с, прошу! — крикнул режиссер. — По местам, по местам! Суфлер, подавай!.. Бобчинский и Добчинский, катитесь петушком… Сильней подчеркивайте классовое расслоение… Городничий! Елико возможно, впадай в кулацкий уклон. Еще раз напоминаю, что идеология Гоголя подмочена, имея в виду его переписку с друзьями. Поэтому всячески старайтесь в каждом жесте выпрямлять идеологическую линию… Итак… суфлер!
   В зрительном зале в это время четверо парней малевали декорации. Засучив штаны и рукава, они ходили с длинными кистями и клали смелые мазки на полотно. С хор кричал главный их руководитель, маляр по профессии, вор-домушник Митька Клеш:
   — Клади гуще! Печку, печку гуще оттеняй! Для рустика — тонкую кисть. Куда ты, корова, макаешь в сурик?! Синькой надо! Протяни карниз белым. Тьфу, черт… Ударь по душнику! Блик, блик положи! Постой, испортил… — И сломя голову он с хоров несется вниз.
   Одна из самых оживленных комнатенок — это помещение редколлегии, где фабрикуются журнальчик «Возрождение» и стенная газета «Волчок». Она вся в криках, в шорохе бумаги, в лязге работающих ножниц, в густой сизой завесе махорочного дыма: дым ест до слез глаза, мешает дышать, но литераторы-лишенцы этого не замечают. Самый молодой из них — редактор. Ему едва минуло двадцать лет. У него мужественное бледное лицо, длинные волосы. Голос у него громок, жесты широки, он похож на провинциального поэта. Звать его: товарищ Ровный. Совершенно одинокий, не знавший отца, брошенный поломойкой-матерью, он с малых лет путался в беспризорниках, потом стал на дорогу, поступил рабочим на завод» сделался комсомольцем. Но, не обладая твердой волей, подпал под влияние хулиганствующей шатии и был уличен в попытках добиться любви одной из девушек путем насилия. Все прошедшее кажется ему теперь, на расстоянии, каким-то туманным кошмаром. Он полон внутреннего раскаяния и заглаживает свою вину безупречной работой в доме заключения.
   Пристукивая ладонью в стол, он глядит сквозь дымовую завесу в лукавые глаза маленького толстоголового человека, стоящего по ту сторону стола, и под шумный галдеж ведет с ним нажимистый, твердый разговор.
   — Я на вас, дорогой товарищ, — говорит он, — в большой обиде.
   — А чем же я вас, товарищ, затронул? — лукавя глазами, спрашивает толстоголовый, и взнузданный рот его кривится серпиком, концами вверх.
   — А кто заметку обещал и не пишет? Кто сознательного из себя корчит, а между прочим только и знай, что в домино дуется? Это вы, товарищ дорогой.
   — А где тема? — улыбчиво вопрошает лукавый. — Искал, искал, найти не могу. Не все же писать, что из книг игральные карты делают, а от мата на ушах мозоли нарастают… Надоело.
   — Как, тем нет? — И редактор запускает в свои длинные волосы измаранные в клейстере и чернилах пальцы. — Да я вам, товарищ Джим, сразу десяток тем найду. Например, какой момент сейчас переживает СССР?..
   Джим отступил на маленький шажок и крикнул, ударив себя в сердце:
   — Товарищ редактор! Вы, видно, за мальчика меня считаете? Я, может, сам кровь на гражданских фронтах проливал… Не все же я в исправдомах сидел. А…
   — Успокойтесь, успокойтесь! — старался перекричать его редактор, стуча ладонью по столешнице. — Значит, вы согласны, что теперь требуется наибольшая выдержанность, спайка с пролетариатом? А кто является вождем революции во всем мире?
   — Большевики. Ясно.
   — А кто является рупором революции?
   — Советская печать.
   — А много ли наш дом заключения выписывает газет? На семьсот человек мы выписываем двадцать газет всего. По две газеты на камеру… Позор!
   — Я вас понял, — сказал Джим. — Дайте, товарищ Ровный, лист бумаги. Через час фельетон будет готов. Тренькает звонок внутреннего телефона.
   — Ало, ало!.. Да, да, редактор. Это стеклография? Сейчас… — И, обращаясь в дым, кричит: — Самоглотов! Мишка!..
   — Есть Мишка! Чего тебе?
   — Сколько полос в газете?
   — Двенадцать…
   — Ало! Слушаете?.. Двенадцать полос… А журнал готов? Сто экземпляров… Я сейчас приду. И еще крики:
   — У кого гуммиарабик?
   — Ищи!..
   — Что вы, черти, с булкой, что ли, сожрали его?..
   — Тише, тише! Ша!.. Товарищ Махнев, читай… Юркий, черненький, сухолицый поэт чахоточно откашлялся и заскрипел сверчком:
 
 
СОВЕТСКИЙ ИСПРАВДОМ
 
 
Не так давно то время было.
Читал про наш я исправдом,
Но скоро мне судьба сулила
Изведать все порядки в нем.
 
 
Там гражданин, лишась свободы,
Найдет себе любимый труд,
Забудет прошлые невзгоды,
Найдет, где сердцем отдохнуть.
 
 
Не то, что было при царизме:
Никто не носит кандалов.
Здесь выпускают для отчизны
Уже исправленных сынов.
 
 
Ни разу жалеть не приходилось,
Что в исправдоме нахожусь,
Но даже рад, что так случилось:
Я здесь с любовию тружусь!!
 
 
   — Глупо!.. Неосновательно, — кто-то прервал его из дымовой завесы, — Ты прямо-таки заманиваешь граждан в исправдом: пожалуйте, мол, у нас много лучше, чем на воле. Где идеология, где смысл? Надо больше соли, самокритики… Да и рифма… Нет, не пойдет…
   — Товарищи! Прекратите куренье!.. Откройте окно и — на пять минут в зал…
   Из морозной мглы хлынул поток свежего воздуха. Выводной отпер дверь, и под его надзором лишенцы-литераторы все вышли из коптилки в зрительный зал, где работают актеры.
   Репетиция не клеится. Режиссер, товарищ Полумясов, желчный, морщинистый, с черными накрашенными усами, отбывает наказание за службу в царской охранке. Он в свое время немало играл в любительских губернских спектаклях, человек опытный, требовательный, нервный. А тут, как на грех, пожелал участвовать в спектакле сам помощник начальника дома, артист никудышный, неповоротливый, как книжный шкаф, и торопливый в слове. Он играл Тяпкина-Ляпкина, судью.
   — Не так, гражданин начальник, не так, — обрывал его вспотевший длинноногий, как страус, Полумясов. — Я ведь вам говорил, что при словах: «Да, нехорошее дело заварилось», — вы должны перейти сюда, на авансцену. И, ради бога, не показывайте спину публике.
   Начальник кой-как поправлялся. Но режиссер опять учил его:
   — Больше жизни! Что вы делаете с руками?..
   Начальник дулся, но старался сдерживаться. Наконец нервы режиссера лопнули, он закричал начальнику:
   — Да повернитесь же к публике лицом, а не задом! Не глотайте слов. Говорите раздельно!.. Ведь это же не игра, а черт знает что…
   Начальник побагровел:
   — Кто я здесь?! А хочешь в одиночку! — Он плюнул в левую кулису, нахлобучил фуражку и ушел.
   Сделалось тихо. Бледный режиссер трясся, нервно отгрызал кусочки спички и выплевывал. Редколлегия, толкаясь и посмеиваясь, повалила в освежившуюся комнату.
   Тут жена гоголевского городничего, Анна Андреевна (лишенка женского отделения Колечкина), подошла к дочери своей, Марье Антоновне (лишенке Зонтиковой), и спросила ее:
   — На каком таком основании ты распространяешь гнусную сплетню, что будто бы я пишу любовные записочки хлеборезу Митьке?
   — Ничего подобного… Знать не знаю, — затрясла кудерышками Марья Антоновна, городничего дочка. — А что касаемо Митьки твоего, то он известный подлец, и я плевать на него хочу…
   — Ах ты стерва! — крикнула городничиха.
   — От стервы слышу!
   Обе артистки обменялись звонкими, наотмашь, пощечинами и яро вцепились в прически.
   — Остынь, остынь! — крикнул выводной. — Марш по камерам!
   Репетиция закончилась. Выводной погнал артистов по местам.
   Вечером все уладилось. Тяпкин-Ляпкин ласково вел режиссера под руку, говорил ему:
   — Брось, друг… Не сердись. Ты, брат, хоть и режиссер, да заключенный… А я все-таки начальник…
   — Да я, гражданин начальник, и не думал вас обижать…
   — Ну, ну… Было да прошло… Идем.
   В освещенном зале вновь собралась вся труппа. Репетиция на этот раз проходила дружно. Тяпкин-Ляпкин подтянулся. Анна Андреевна с Марьей Антоновной тоже помирились: о злодее Митьке-хлеборезе ни гугу.

11. ИГРА С СУДЬБОЙ

   Так истекали суровые дни и ночи. При исправдоме имелось несколько мастерских, где значительная часть заключенных работала по специальности. Опытным мастерам засчитывалось тридцать процентов нормальной платы, подмастерьям — меньше, все же остальное обращалось на улучшение производства и в пользу исправительного дома.
   Амелька пристроился в портняжной мастерской, проработал дня три — нет, несподручно: пыльно, душно, не по натуре. Даже мастер-старик сказал ему: «По этой части тебе, браток, не дадено». Пробовал в сапожную — там еще хуже. Стал проситься в картонажную. — Нет, нельзя, — «Почему?» — Там женщины. — «Вот и хорошо!» — воскликнул Амелька… Он спец по любовной части, он давно перемигивается из окна в окно с какой-то белобрысенькой мамзелькой, тоже лишенной воли. Наконец попал в столярную, да так в ней и остался. Сначала приобвык пилить из байдаку бруски, потом выучился стругать их по рейсмусу, под угольник шерхебелем, рубанком и фуганком. Затем постиг соединение брусков простым гнездом, ласточкиным хвостом и замком Кильсона. А вскоре перешел и на штучные работы. Словом, он стал заправским столяром.