Страница:
— Да как изжить-то? — с раздражением на самого себя и на Дениса спросил Амелька.
— Очень просто, — сказал Денис и взглянул на свои часы при запястье. — Сейчас мне некогда: в редколлегию надо. А я тебе дам учебник и словесную инструкцию. Тогда все поймешь. Но прежде всего, когда выйдешь на волю, свою упадочную фамилию — Схимников — бросай к чертям. А бери, например. Емельян Пугачев, Это будет диалектически приемлемо. Или — Емельян Бодрый, или еще как… Вообще можно выдумать нечто подходящее, логически вытекающее. Вообще, если рассматривать твою теперешнюю фамилию как тезис, то новая неизбежно должна быть антитезис.
Амелька растерянно хлопал главами и пыхтел.
— Уж я выдумаю, — вздохнув, сказал он.
— Вот-вот. От фамилии многое зависит. Другой раз она — как чертов ярлык. Например, — рассказывал один заключенец, — была у него фамилия — Смерть. Ну и что же? Ни в одно учреждение поступить не мог. Многие начальники из подмазавшихся, с большим предрассудком, с суеверием, и боялись его брать. Тогда он переменил фамилию на Радостный и сразу же получил место. — Денис схватил охапку журналов и вышел из камеры.
Вскоре были проводы любимого культурника в столицу. Камера отпускала его с нескрываемым сожалением. Заключенцы собрали ему в дорогу сорок рублей. Растроганный Денис сказал:
— Мне не дороги деньги, а приятно ваше отношение к человеку, к товарищу. Желаю вам скорей освободиться и стать людьми, полезными нашей стране.
Амелька отпросился в отпуск — провожал Дениса на вокзал.
— Пиши, не забывай.
— Буду. Только вот что.. Ах, черт.. Второй звонок. Ну, прощай. Иди в жизни прямо, не сбивайся, — закончил Денис мудрым стариковским тоном и вскочил в вагон.
Уязвленный своим бывшим хозяином, Филька тоже не дремал. «А что ж такое? Вот только Наташу жаль». И это не беда: Филька молод, его жизнь долга, а таких девчонок, как Наташа, еще много встретится.
Филька сошелся с местным комсомолом. На всю станицу в полтораста дворов было всего лишь двадцать комсомольцев, среди них — три девушки. Филька сдружился с рыжим, веснушчатым Васькой Ягодкиным и с приземистым сбитнем Фролкой Петровым. С ними он продолжал работать на постройке. Во время завтрака сгруживались все вместе они и Дизинтёр. Как ни старались парнишки сбить Дизинтёра в свою веру, — нет: все их слова как от стены горох.
— Что ж, ты порядками нынешними не доволен, что ли?
— Я об этом не говорю. Порядки ничего, для нашего брата, бедняка, пользительные. А только что я в бога верую. Ну, и отступитесь от меня, не лезьте. У меня своя башка на плечах.
Красный уголок помещался в избе-читальне. Филька часто посещал его, брал книги, слушал споры, доклады. Ничего не понимал. Крадучись от родителей, изредка приходила Наташа. Филька подсаживался к ней. Шептались. Девушка по секрету сообщила, что вот наступит лето, и она сбежит от родителей в город, на рабфак. Фильке город был противен, но он ничего не ответил девушке, только вздохнул.
— А Дизинтёр твой все с Катькой, да все с Катькой шушукаются. Не знаю, к добру ли, к худу ли.
— К добру, — ответил Филька. — Он хороший На своих ногах стоит.
— Батька торговлю расширять желает, дурак какой.
— Дурак и есть.
В конце апреля по просохшим дорогам привезли со станции в колонию сто двадцать пять железных кроватей с тюфяками, механические станки, верстаки, инструменты. Приехали механик, три монтера и пятеро рабочих для оборудования мастерских. Филька спросил механика:
— А можно ли мне поступить на работу, когда откроется колония?
— Нет. Это для бывших беспризорных.
— Так я бывший беспризорный.
— А ты в тюрьме сидел?
— Никак нет. Что вы!
— Тогда сначала посиди.
21. КАМЕРНЫЙ СУД
22. ПИСЬМО ДЕНИСА
— Очень просто, — сказал Денис и взглянул на свои часы при запястье. — Сейчас мне некогда: в редколлегию надо. А я тебе дам учебник и словесную инструкцию. Тогда все поймешь. Но прежде всего, когда выйдешь на волю, свою упадочную фамилию — Схимников — бросай к чертям. А бери, например. Емельян Пугачев, Это будет диалектически приемлемо. Или — Емельян Бодрый, или еще как… Вообще можно выдумать нечто подходящее, логически вытекающее. Вообще, если рассматривать твою теперешнюю фамилию как тезис, то новая неизбежно должна быть антитезис.
Амелька растерянно хлопал главами и пыхтел.
— Уж я выдумаю, — вздохнув, сказал он.
— Вот-вот. От фамилии многое зависит. Другой раз она — как чертов ярлык. Например, — рассказывал один заключенец, — была у него фамилия — Смерть. Ну и что же? Ни в одно учреждение поступить не мог. Многие начальники из подмазавшихся, с большим предрассудком, с суеверием, и боялись его брать. Тогда он переменил фамилию на Радостный и сразу же получил место. — Денис схватил охапку журналов и вышел из камеры.
Вскоре были проводы любимого культурника в столицу. Камера отпускала его с нескрываемым сожалением. Заключенцы собрали ему в дорогу сорок рублей. Растроганный Денис сказал:
— Мне не дороги деньги, а приятно ваше отношение к человеку, к товарищу. Желаю вам скорей освободиться и стать людьми, полезными нашей стране.
Амелька отпросился в отпуск — провожал Дениса на вокзал.
— Пиши, не забывай.
— Буду. Только вот что.. Ах, черт.. Второй звонок. Ну, прощай. Иди в жизни прямо, не сбивайся, — закончил Денис мудрым стариковским тоном и вскочил в вагон.
Уязвленный своим бывшим хозяином, Филька тоже не дремал. «А что ж такое? Вот только Наташу жаль». И это не беда: Филька молод, его жизнь долга, а таких девчонок, как Наташа, еще много встретится.
Филька сошелся с местным комсомолом. На всю станицу в полтораста дворов было всего лишь двадцать комсомольцев, среди них — три девушки. Филька сдружился с рыжим, веснушчатым Васькой Ягодкиным и с приземистым сбитнем Фролкой Петровым. С ними он продолжал работать на постройке. Во время завтрака сгруживались все вместе они и Дизинтёр. Как ни старались парнишки сбить Дизинтёра в свою веру, — нет: все их слова как от стены горох.
— Что ж, ты порядками нынешними не доволен, что ли?
— Я об этом не говорю. Порядки ничего, для нашего брата, бедняка, пользительные. А только что я в бога верую. Ну, и отступитесь от меня, не лезьте. У меня своя башка на плечах.
Красный уголок помещался в избе-читальне. Филька часто посещал его, брал книги, слушал споры, доклады. Ничего не понимал. Крадучись от родителей, изредка приходила Наташа. Филька подсаживался к ней. Шептались. Девушка по секрету сообщила, что вот наступит лето, и она сбежит от родителей в город, на рабфак. Фильке город был противен, но он ничего не ответил девушке, только вздохнул.
— А Дизинтёр твой все с Катькой, да все с Катькой шушукаются. Не знаю, к добру ли, к худу ли.
— К добру, — ответил Филька. — Он хороший На своих ногах стоит.
— Батька торговлю расширять желает, дурак какой.
— Дурак и есть.
В конце апреля по просохшим дорогам привезли со станции в колонию сто двадцать пять железных кроватей с тюфяками, механические станки, верстаки, инструменты. Приехали механик, три монтера и пятеро рабочих для оборудования мастерских. Филька спросил механика:
— А можно ли мне поступить на работу, когда откроется колония?
— Нет. Это для бывших беспризорных.
— Так я бывший беспризорный.
— А ты в тюрьме сидел?
— Никак нет. Что вы!
— Тогда сначала посиди.
21. КАМЕРНЫЙ СУД
Трое сидевших в Амелькиной камере новичков — подследственных: чернорабочий Петр Лыков, убивший в запальчивости свою жену, вор Мишка Обмылок и еще Дормидонт Мукосеев, мельник, которому вменялось в вину подстрекательство к убийству избача, — они все упрашивали заключенцев произвести над ними камерный примерный суд.
— Нам желательно обвинительное заключение вашего суда получить. По крайности будем знать, к чему приговорит нас настоящий суд.
В четверг культурник объявил, что суд состоится в воскресенье. Самочувствие троих подследственных, в особенности мельника Дормидонта Мукосеева, резко понизилось. Волнующий испуг сразу пронизал их сознание. Было интересно каждому подытожить на камерном суде все свои деяния и в то же время страшно услышать правдивый приговор. Они, как и все заключенные, знали, что приговоры камерных судов в редких случаях расходятся с действительными приговорами судов советских.
Были выбраны всей камерой председатель, члены суда, прокурор и защитник. Общая масса заключенцев отнеслась к выборам вполне серьезно. Малейшие попытки вольности, хулиганства сразу отметались. В председатели единогласно избран новый, заменивший Дениса культурник, подслеповатый толстощекий Арсений Павлов, в члены суда — четверо зарекомендовавших себя вдумчивым умом и беспристрастной справедливостью. Наоборот, в прокуроры попал с высшим образованием юрист, человек колючий, острый, с шипами на языке и в сердце. Выбор защитника задержался. Защитник должен пользоваться особыми симпатиями камеры, должен обладать способностью отстаивать и защищать известные положения. Да чтоб и «язык был подвешен подходяще». Где такого сыщешь? В конце концов выбор пал на сектантского начетчика — чернобородого, с белым лицом, дядю Костю,
В воскресенье после торопливого обеда стол накрыли одеялами, разложили на столе бумагу, карандаши, уголовные и процессуальные кодексы (их в каждой камере было в изобилии), и процесс торжественно начался.
Вся камера охотно приняла участие в процессе. Среди зрителей был и главарь «правилки», горбун Леший. Он уселся в первый ряд, не соседи, зажав носы, попросили его удалиться Каторжанин не обиделся, только нехорошо прикрякнул и ушел в дальний угол, где и расположился на полу, рядом со смердящим Чумовым.
Заключенцы вели себя с изумительной серьезностью: ни шуток, ни разговоров.
Первым судили кряжистого Дормидонта Мукосеева. Покатый лысый лоб, глубокие недружелюбные глаза, крупный, в оспинах, нос, кольчатая полуседая борода. Он встал перед столом, перекрестился, нервно передернул плечами, низкий отвесил поклон суду. И драма жизни началась.
После обычного опроса мельник стал давать показания. Голос его дрожал: старик захлебывался, глотал слова. Председатель сказал:
— Вы, гражданин обвиняемый, не волнуйтесь. Говорите не торопясь, со всеми подробностями, обдуманно. Каждое ваше слово записывается. Чистосердечное раскаяние будет принято судом во внимание и послужит как смягчающее вину обстоятельство.
— Благодарим. Извините. Мне говорить больше нечего, — вспотевшим голосом проговорил обвиняемый и вытер взмокший нос подолом пестрядинной рубахи. — Вот только сожалительно нам, свидетелей настоящих нету. Аверьяна Чибисова нет, соседа моего.
— Свидетелей мы найдем, — сказал председатель. — Кто желает быть свидетелем?
— Я. — И Амелька сутуло вырос перед столом.
Инстинктом чувствуя в Мукосееве своего врага, похожего на тех, которые когда-то вышвырнули Амельку из его родной деревни, он с азартом начал топить обвиняемого. Мельник Мукосеев попятился, замахал на него руками:
— Врешь, врешь! Это когда же я подходил к читальной избе?
— Ночью, с фонариком, — вполоборота, враждебно глядя на подсудимого, с упорством настаивал Амелька, — а оттуда пошел к пьянице Ваське в избу…
— К какому Ваське?!
Тогда вступился защитник, начетчик дядя Костя.
— Извините, гражданин свидетель, — вкрадчиво, с издевочкой заговорил он сладким голоском. — А не находите ли вы, что с фонариком, чтоб все видели, на убийство ни одна сука не ходит? И, кроме сего, какой же вы свидетель стороны, раз вы с первого почину топите сторону? Я заявляю перед судом этому свидетелю отвод.
Суд тотчас просьбу удовлетворил. Воспламенившийся Амелька с колючим блеском в глазах сел на место и стал помаленьку остывать.
Обычно в камерных судах участие подставных свидетелей допускалось очень редко. Они лишь усложняли процесс суда. Да и какую роль могли играть их выдуманные показания, когда сам подсудимый в своих же собственных интересах открывал перед судом товарищей всю свою душу без утайки?
Речи прокурора, защиты, перекрестный обстрел подсудимого, прения сторон — и суд удалился на совещание в угол, к уборной. Подсудимого трепала лихорадка. Он был бледен, пришибленно сидел, вдвое перегнувшись, в томительном ожидании приговора. Ни разу не взглянул на товарищей, голова низко опущена. Звонок.
— Встать! Суд идет! — И все дружно встали. Объявленный приговор — высшая мера социальной защиты, расстрел, — потряс осужденного.
— Богом, богом клянусь, не убивал!.. Облыжно, — всплеснул старик руками и навзрыд заплакал.
По всей камере прошел общий вздох. Послышались протестующие голоса. Амелька, как в бреду, закричал:
— Отказываюсь, отказываюсь от своих показаний! Я дурак. Я врал…
— Пересмотреть дело! Пересмотреть дело! — требовала камера.
Бледный, растерявшийся председатель отхлебнул воды, сказал:
— По тем данным, которые были в распоряжении суда, приговор правилен. Настоящий суд, поскольку выявлены будут на нем иные данные, более положительные, может быть, вынесет более мягкий приговор. Объявляю заседание суда закрытым.
И сразу гулкий, многолюдный говор. Все сочувственно окружили старика, критиковали речи прокурора, защитника, поведение председателя, весь суд и целом. Прокурор, в галстуке бабочкой, чуть не в драку лез к свирепевшему защитнику Чернобородый защитник в свою очередь наседал на председателя. Зрители по матушке пушили похожего на большую сороку прокурора;
— Ишь ты… Барин… Бела кость… Юрист, дьявол! Рад нашего брата утопить… Уче-о-ный… Чтоб те соленым огурцом да в пузо!
Осужденному наперебой старались втолковать:
— Не ной, дедка Дормидонт! Наши суды завсегда больше дают настоящих. Больше пяти лет не дадут тебе. Уж поверь!
Однако старик всю ночь проворочался в каком-то липком, гнетущем душу полусне. С тяжким чувством, от которого шевелились на затылке седые волосы, старик подводил свое сознание к последнему концу, к расчету с жизнью. Что есть смерть? Что ж: пли — и кувырнулся? Не смерть страшна, страшно ожидание ее. А еще страшней предсмертное прощание с товарищами, с койкой, с заплеванным полом, с этой любезной сердцу промозглой камерой, казавшейся теперь милей родной избы, с последним глотком навсегда оставляемой жизни «Братцы! Не виноват, не виноват!» Но ружья с грохотом уперлись ему в грудь… Старик вздрогнул, визгливо застонал и открыл в тот замогильный свет безумные глаза: «Убили, умер».
— Чего, дед, спать не даешь?
Перед ним, на соседней койке, сидел — ноги калачиком — всклокоченный, с помятым изнутри лицом Амелька.
Старик растерянно молчал. С испуганным, религиозно-суеверным любопытством он пытливо озирался. Так вот каков этот самый ад, куда попала после лютой смерти его грешная душа!
Амелька сощурился на старика, качнулся взад-вперед, как ванька-встанька, и, задыхаясь, с раздражением, заговорил взахлеб:
— Что ты, старая карга, падаль, маленький, что ли, всю ночь хнычешь? По сиське стосковался, что ли? Ежели ты есть убивец, за милую душу расстреляют, как пить дадут. А ежели… Не хнычь, пожалуйста, не хнычь
Рот старика открывался все шире, шире. Амелька враз исчез в дыму, а вместо него — рогастый, с зеленой мордой, козлоногий черт. Старик в страхе прошептал: «Сгинь, нечистая сила, сгинь», — с яростью сплюнул на пол, круто отвернулся прочь от сатаны и снова застонал.
— Малосознательный дурак, дефективный! — сквозь зубы прошипел Амелька.
На следующий день судили остальных подследственных — Мишку Обмылка с Петром Лыковым. После мягкого приговора оба они с бодростью стали ожидать советского суда.
А Мукосеев Дормидонт не спал, не ел; в охватившем его животном страхе он ждал неминучей смерти, готовил себя к ней.
Судить больше некого. Но заключенцы разожглись судом как зрелищем и стали умолять находящегося под следствием Андрея Кирпича, человека пожилого, нелюдимого, скрытного, непонятного для них:
— Дядя Андрюша… Вальни! Пусть посудят. Чего тебе…
После упорного отказа тот согласился.
Некоторые из старых заключенцев хорошо знали Андрея Кирпича Это закоренелый сибирский бродяга, таежный волк. Но теперь, вновь попав под суд, он казался пришибленным, жалким. Он всех чуждался, проводил время в молчании. Сидя где-нибудь в углу, всегда был мрачно задумчив, замкнут. Странная отчужденность от жизни сквозила во всем поведении его. Товарищи догадывались, что некий грех, которого нет сил забыть, тяготит его душу, и до времени не трогали преступника. Да, впрочем, у бродяги и не было товарищей. Одинокий, он, видимо, искал теперь вечного покоя и забвения.
К судейскому столу Андрей Кирпич подошел смиренно, чинно, как монах-затворник. Казенный, не по росту, бушлат нескладно топорщился на сутулой спине его, голова кудластая, нос перешиблен посредине, борода пегая, окладистая. Глубоко посаженные глаза угрюмы. Иной раз они вдруг вспыхивают зеленоватым, пугающим огнем, — тогда лик его становится страшным.
— Ну что ж, судить будете? Ничего, валяйте! — искусственно взбодрившись, сказал он.
Вся камера насторожилась. Этот загадочный человек, от которого нельзя было выдавить ни одного слова, сейчас сам добровольно поведет о себе рассказ. Формальный опрос закончен.
Неровным голосом, временами переходящим в слезливый, бередящий нервы вой, бродяга вкратце пересказал всю жизнь свою, грязную, голую, захватанную кровью. Перед замершими слушателями, как чадный дым, угарно проплывали злодейства человека.
Двадцатилетним парнем он в драке убил китайца, попал на каторгу, бежал, был пойман и нещадно бит. Снова бежал, скитался по тайге, издыхал от голода, много раз был в зубах у смерти: его опять поймали, повредили руку, сломали два ребра, приговорили к бесконечной каторге, приковали к тачке. Так шли каторжные годы. Революция освободила его. Некоторое время он пытался жить честным трудом: в Томске года полтора заведовал мельницами и транспортом. Но встречи с бывшими товарищами по каторге снова вернули его на преступный путь. С шайкой бандитов он ограбил мельницу в Тюмени, Губтекстиль в Екатеринбурге, убил бывшую купчиху с мужем, убил двух мужиков и десятилетнюю девочку в селе и трех милиционеров в Вятке.
В кровь израненный своим рассказом, Андрей Кирпич лишился сил и как пьяный закачался. Его усадили. Он закрыл лицо мертвыми руками. Камера молчала — и суд молчал. Холодный, гнетущий душу сквознячок прошел.
— Обвиняемый! Признаете ли вы себя во всем этом виновным? — разодрав тишину, наконец спросил председатель.
— Во всех делах, где кровь пролил, я, конечно, мог бы запереться. Меня в них не поймали, улик нет Значит, я не я и лошадь не моя. А теперь я буду судиться вот за что: за грабеж на большой дороге. Ямщика связал, служащего связал, денег взял три тыщи казенных. Лошадь, конечно, подстрелил, а человечьей крови не пролил, нет…
— Значит, вы отрицаете свои прежние преступления? Говорите, обвиняемый, в открытую: отрицаете или признаете?
— Да, признаю. Прошу меня расстрелять. И казенному суду открою душу без утайки.
Подсудимый поднялся. Губы его покривились; глаза, выжимая слезы, часто замигали… Он тихо добавил:
— Не хочу жить… Оченно чижало жить мне! — Потом тряхнул головой, лицо его стало каменным, лесные глаза метнули искры: — Требую расстрела.
— Почему ж такое? — прервал его защитник и нервными белыми пальцами затеребил пряди черной бороды. — Суд разберет, вникнет.
— Оставь, оставь! Ни к чему это! — отмахнулся Андрей Кирпич; его голос зазвучал мягко, убеждающе. — Ну, стань-ка на мое место, милячок! Вот сижу я за решеткой: ни родных, ни знакомых. Не только что передачи, взгляда ласкового не вижу. А как без душевного сугрева жить? Подумай-ка, дружок! И льду трудно без солнышка растаять. Ну, ежели не обнаружу на суде, что я есть великий убивец, дадут мне за грабеж три года строгой изоляции, ну отсижу два, либо полтора. Выпустят. Куда идти? Кто меня, такого варнака, возьмет? От работы отшился. Значит, опять должен либо убивать, либо грабить. Значит, опять суд, тюрьма, одиночка без ласк, без привета… Один… Heт, хватит с меня. Вот мне сорок восемь лет, а я двадцать просидел. Нет, уж ты не старайся, дружок! Ежели не расстреляют, все равно сам себя прикончу. Надоело жить… Поверь!
Суд пришел в замешательство. Дело небывалое: сам преступник открывается во всех неизвестных правосудию деяниях своих и просит смертной казни. Но камера вдруг закричала в один голос:
— Судить, судить!.. Он, дурак, смерти захотел. Належишься еще вверх пупком-то… Требуем мягкого приговора! Старое насмарку. Не пойман — не вор. Требуем оправданья!..
— Расстрела, расстрела прошу! Смерти! — ожесточенно бил себя в грудь преступник.
Крики крепли, переходили в истерический рев; все вскочили с мест, взмахивали руками, лезли к суду; у иных, что помоложе, градом катились слезы. Неизъяснимым чудом вся камера — от потолка до пола, от стены к стене и дальше — во всю ширь была охвачена потоками высокой, внезапно родившейся любви человека К человеку. Надсадней всех голосил Амелька:
— Да я сам в суд!.. В Верховный!.. Да мы петицию… Во ВЦИК Калинину!.. Надо принять во внимание… Он страдал!.. Страдал!..
— Ша! Ша! — тренькал онемевшими в гвалте звонком, надрывался председатель, стараясь приглушить сплошное безумие толпы.
А бродяга Андрей Кирпич с каким-то детским изумлением, вконец потрясенный, глядел на всех.
Речь прокурора кратка и безнадежна. Он доказывал, что подсудимый — человек бесповоротно конченный, погибший, что он общественно опасен при всяких условиях и что единственной мерой социальной защиты может быть расстрел.
Камера заскрипела зубами. У многих зудились руки полоснуть оратора ножом. Подсудимый же, дружески улыбаясь прокурору, согласно кивал ему лохматой головой.
— Так, так, дружочек, так…
Но вот выступил защитник. Он предварительно сбегал к крану, выпил ковш воды, перекрестился по своей старой вере двоеперстием и занял место.
— Граждане судьи! — лихорадочно раздался его звонкий голос; черная борода взлохматилась; на сухощеком лице взыграл румянец. — Вот перед нами злосчастный человек; он испытал в жизни самое страшное: царскую каторгу, кандалы, порку. Опять же взять скитанья по тайге, жизнь со зверьем лесным без крова, в голоде, в страхе, что вот-вот сожрут. Пред вами, граждане судьи, человек затравленный, отчаявшийся. И вот теперь он сам оскалил зубы на весь божий мир и на самого себя. А что он просит о расстреле, — это, граждане судьи, двадцать пять тысяч раз абсурд, абсурд и абсурд! Он, братцы родимые мои, устал, устал и еще раз устал от одиночества. Он за свою жизнь не видал ни ласки, ни сочувствия. А мы все воочию видим, как он, сидя с нами, и по сей день тоскует Да вы взгляните на него и поразмыслите, ее человек. Милые граждане судьи! — крикнул он и порывисто выбросил вперед руки. — Земно вам поклонюсь, голову свою прошибу об пол, пусть мозги мои вытекут, пусть их слизнет собака, только всем нутром прошу: будьте к сему несчастному по-человечески милостивы! — Он прикрыл глаза ладонью, мотнул головой, вцепился в край стола и угловато сел.
В продолжение всей речи Андрей Кирпич недоброжелательно глядел на своего горячего защитника, отрицательно потряхивая головой. Вот он поднялся и твердым голосом сказал:
— Я очень прошу вас… приговорить к расстрелу. Смерти хочу.
Вся камера с шумом передохнула, задвигала скамьями. Зашелестел негромкий ропот. Суд ушел на совещание. Был вынесен приговор: расстрел.
Андрей Кирпич радостно, низко поклонился суду:
— Покорнейше благодарим!
С этого судного часа до той мрачной минуты, когда бродягу увели на настоящий суд, товарищи окружили его необычайным вниманием. Всяк считал за счастье поделиться с ним, чем мог, услужить ему, сказать бодрое, утешающее слово.
Недели через две культурник Андрей Павлов встретился с членом коллегии защитников, который иногда заходил в культкомиссию дома заключения. Защитник охотно рассказал ему об участи своих, знакомых Павлову, подзащитных. Судьба их такова: старик Дормидонт Мукосеев, так боявшийся смерти, за неосновательностью улик против него судом оправдан. Искавший же смерти Андрей Кирпич, во всем сознавшийся, приговорен к высшей мере наказания. Выслушав приговор, он весь просиял и так же, как и в камере, поклонился суду:
— Покорнейше благодарим!
Когда конвойные уводили осужденного, защитник вдогонку сказал ему, что подаст кассационную жалобу в Верховный суд. Через четверть часа в консультацию сообщили из комендатуры, что осужденный просит к себе защитника.
— У стола стоял Андрей Кирпич, окруженный конвоем, — продолжал защитник рассказывать культурнику. — «Ну-ка, садись, — сказал он мне. — Какой еще Верховный суд? Не надо. Пиши, что тебе буду говорить, мою, значит, последнюю волю». Я сел и под диктовку написал, может быть, единственный во всем мире документ: «Я, нижеподписавшийся, заявляю, что приговором… Губсуда от такого-то числа и года, присудившего меня к расстрелу, вполне доволен и от подачи кассационной жалобы отказываюсь». С веселой ухмылочкой он кой-как нацарапал свою подпись и обратился к коменданту: «Ну-ка, дяденька, поставь-ка тут печать, чтобы, значит, обмана не было».
Приговор приведен в исполнение.
— Нам желательно обвинительное заключение вашего суда получить. По крайности будем знать, к чему приговорит нас настоящий суд.
В четверг культурник объявил, что суд состоится в воскресенье. Самочувствие троих подследственных, в особенности мельника Дормидонта Мукосеева, резко понизилось. Волнующий испуг сразу пронизал их сознание. Было интересно каждому подытожить на камерном суде все свои деяния и в то же время страшно услышать правдивый приговор. Они, как и все заключенные, знали, что приговоры камерных судов в редких случаях расходятся с действительными приговорами судов советских.
Были выбраны всей камерой председатель, члены суда, прокурор и защитник. Общая масса заключенцев отнеслась к выборам вполне серьезно. Малейшие попытки вольности, хулиганства сразу отметались. В председатели единогласно избран новый, заменивший Дениса культурник, подслеповатый толстощекий Арсений Павлов, в члены суда — четверо зарекомендовавших себя вдумчивым умом и беспристрастной справедливостью. Наоборот, в прокуроры попал с высшим образованием юрист, человек колючий, острый, с шипами на языке и в сердце. Выбор защитника задержался. Защитник должен пользоваться особыми симпатиями камеры, должен обладать способностью отстаивать и защищать известные положения. Да чтоб и «язык был подвешен подходяще». Где такого сыщешь? В конце концов выбор пал на сектантского начетчика — чернобородого, с белым лицом, дядю Костю,
В воскресенье после торопливого обеда стол накрыли одеялами, разложили на столе бумагу, карандаши, уголовные и процессуальные кодексы (их в каждой камере было в изобилии), и процесс торжественно начался.
Вся камера охотно приняла участие в процессе. Среди зрителей был и главарь «правилки», горбун Леший. Он уселся в первый ряд, не соседи, зажав носы, попросили его удалиться Каторжанин не обиделся, только нехорошо прикрякнул и ушел в дальний угол, где и расположился на полу, рядом со смердящим Чумовым.
Заключенцы вели себя с изумительной серьезностью: ни шуток, ни разговоров.
Первым судили кряжистого Дормидонта Мукосеева. Покатый лысый лоб, глубокие недружелюбные глаза, крупный, в оспинах, нос, кольчатая полуседая борода. Он встал перед столом, перекрестился, нервно передернул плечами, низкий отвесил поклон суду. И драма жизни началась.
После обычного опроса мельник стал давать показания. Голос его дрожал: старик захлебывался, глотал слова. Председатель сказал:
— Вы, гражданин обвиняемый, не волнуйтесь. Говорите не торопясь, со всеми подробностями, обдуманно. Каждое ваше слово записывается. Чистосердечное раскаяние будет принято судом во внимание и послужит как смягчающее вину обстоятельство.
— Благодарим. Извините. Мне говорить больше нечего, — вспотевшим голосом проговорил обвиняемый и вытер взмокший нос подолом пестрядинной рубахи. — Вот только сожалительно нам, свидетелей настоящих нету. Аверьяна Чибисова нет, соседа моего.
— Свидетелей мы найдем, — сказал председатель. — Кто желает быть свидетелем?
— Я. — И Амелька сутуло вырос перед столом.
Инстинктом чувствуя в Мукосееве своего врага, похожего на тех, которые когда-то вышвырнули Амельку из его родной деревни, он с азартом начал топить обвиняемого. Мельник Мукосеев попятился, замахал на него руками:
— Врешь, врешь! Это когда же я подходил к читальной избе?
— Ночью, с фонариком, — вполоборота, враждебно глядя на подсудимого, с упорством настаивал Амелька, — а оттуда пошел к пьянице Ваське в избу…
— К какому Ваське?!
Тогда вступился защитник, начетчик дядя Костя.
— Извините, гражданин свидетель, — вкрадчиво, с издевочкой заговорил он сладким голоском. — А не находите ли вы, что с фонариком, чтоб все видели, на убийство ни одна сука не ходит? И, кроме сего, какой же вы свидетель стороны, раз вы с первого почину топите сторону? Я заявляю перед судом этому свидетелю отвод.
Суд тотчас просьбу удовлетворил. Воспламенившийся Амелька с колючим блеском в глазах сел на место и стал помаленьку остывать.
Обычно в камерных судах участие подставных свидетелей допускалось очень редко. Они лишь усложняли процесс суда. Да и какую роль могли играть их выдуманные показания, когда сам подсудимый в своих же собственных интересах открывал перед судом товарищей всю свою душу без утайки?
Речи прокурора, защиты, перекрестный обстрел подсудимого, прения сторон — и суд удалился на совещание в угол, к уборной. Подсудимого трепала лихорадка. Он был бледен, пришибленно сидел, вдвое перегнувшись, в томительном ожидании приговора. Ни разу не взглянул на товарищей, голова низко опущена. Звонок.
— Встать! Суд идет! — И все дружно встали. Объявленный приговор — высшая мера социальной защиты, расстрел, — потряс осужденного.
— Богом, богом клянусь, не убивал!.. Облыжно, — всплеснул старик руками и навзрыд заплакал.
По всей камере прошел общий вздох. Послышались протестующие голоса. Амелька, как в бреду, закричал:
— Отказываюсь, отказываюсь от своих показаний! Я дурак. Я врал…
— Пересмотреть дело! Пересмотреть дело! — требовала камера.
Бледный, растерявшийся председатель отхлебнул воды, сказал:
— По тем данным, которые были в распоряжении суда, приговор правилен. Настоящий суд, поскольку выявлены будут на нем иные данные, более положительные, может быть, вынесет более мягкий приговор. Объявляю заседание суда закрытым.
И сразу гулкий, многолюдный говор. Все сочувственно окружили старика, критиковали речи прокурора, защитника, поведение председателя, весь суд и целом. Прокурор, в галстуке бабочкой, чуть не в драку лез к свирепевшему защитнику Чернобородый защитник в свою очередь наседал на председателя. Зрители по матушке пушили похожего на большую сороку прокурора;
— Ишь ты… Барин… Бела кость… Юрист, дьявол! Рад нашего брата утопить… Уче-о-ный… Чтоб те соленым огурцом да в пузо!
Осужденному наперебой старались втолковать:
— Не ной, дедка Дормидонт! Наши суды завсегда больше дают настоящих. Больше пяти лет не дадут тебе. Уж поверь!
Однако старик всю ночь проворочался в каком-то липком, гнетущем душу полусне. С тяжким чувством, от которого шевелились на затылке седые волосы, старик подводил свое сознание к последнему концу, к расчету с жизнью. Что есть смерть? Что ж: пли — и кувырнулся? Не смерть страшна, страшно ожидание ее. А еще страшней предсмертное прощание с товарищами, с койкой, с заплеванным полом, с этой любезной сердцу промозглой камерой, казавшейся теперь милей родной избы, с последним глотком навсегда оставляемой жизни «Братцы! Не виноват, не виноват!» Но ружья с грохотом уперлись ему в грудь… Старик вздрогнул, визгливо застонал и открыл в тот замогильный свет безумные глаза: «Убили, умер».
— Чего, дед, спать не даешь?
Перед ним, на соседней койке, сидел — ноги калачиком — всклокоченный, с помятым изнутри лицом Амелька.
Старик растерянно молчал. С испуганным, религиозно-суеверным любопытством он пытливо озирался. Так вот каков этот самый ад, куда попала после лютой смерти его грешная душа!
Амелька сощурился на старика, качнулся взад-вперед, как ванька-встанька, и, задыхаясь, с раздражением, заговорил взахлеб:
— Что ты, старая карга, падаль, маленький, что ли, всю ночь хнычешь? По сиське стосковался, что ли? Ежели ты есть убивец, за милую душу расстреляют, как пить дадут. А ежели… Не хнычь, пожалуйста, не хнычь
Рот старика открывался все шире, шире. Амелька враз исчез в дыму, а вместо него — рогастый, с зеленой мордой, козлоногий черт. Старик в страхе прошептал: «Сгинь, нечистая сила, сгинь», — с яростью сплюнул на пол, круто отвернулся прочь от сатаны и снова застонал.
— Малосознательный дурак, дефективный! — сквозь зубы прошипел Амелька.
На следующий день судили остальных подследственных — Мишку Обмылка с Петром Лыковым. После мягкого приговора оба они с бодростью стали ожидать советского суда.
А Мукосеев Дормидонт не спал, не ел; в охватившем его животном страхе он ждал неминучей смерти, готовил себя к ней.
* * *
Судить больше некого. Но заключенцы разожглись судом как зрелищем и стали умолять находящегося под следствием Андрея Кирпича, человека пожилого, нелюдимого, скрытного, непонятного для них:
— Дядя Андрюша… Вальни! Пусть посудят. Чего тебе…
После упорного отказа тот согласился.
Некоторые из старых заключенцев хорошо знали Андрея Кирпича Это закоренелый сибирский бродяга, таежный волк. Но теперь, вновь попав под суд, он казался пришибленным, жалким. Он всех чуждался, проводил время в молчании. Сидя где-нибудь в углу, всегда был мрачно задумчив, замкнут. Странная отчужденность от жизни сквозила во всем поведении его. Товарищи догадывались, что некий грех, которого нет сил забыть, тяготит его душу, и до времени не трогали преступника. Да, впрочем, у бродяги и не было товарищей. Одинокий, он, видимо, искал теперь вечного покоя и забвения.
К судейскому столу Андрей Кирпич подошел смиренно, чинно, как монах-затворник. Казенный, не по росту, бушлат нескладно топорщился на сутулой спине его, голова кудластая, нос перешиблен посредине, борода пегая, окладистая. Глубоко посаженные глаза угрюмы. Иной раз они вдруг вспыхивают зеленоватым, пугающим огнем, — тогда лик его становится страшным.
— Ну что ж, судить будете? Ничего, валяйте! — искусственно взбодрившись, сказал он.
Вся камера насторожилась. Этот загадочный человек, от которого нельзя было выдавить ни одного слова, сейчас сам добровольно поведет о себе рассказ. Формальный опрос закончен.
Неровным голосом, временами переходящим в слезливый, бередящий нервы вой, бродяга вкратце пересказал всю жизнь свою, грязную, голую, захватанную кровью. Перед замершими слушателями, как чадный дым, угарно проплывали злодейства человека.
Двадцатилетним парнем он в драке убил китайца, попал на каторгу, бежал, был пойман и нещадно бит. Снова бежал, скитался по тайге, издыхал от голода, много раз был в зубах у смерти: его опять поймали, повредили руку, сломали два ребра, приговорили к бесконечной каторге, приковали к тачке. Так шли каторжные годы. Революция освободила его. Некоторое время он пытался жить честным трудом: в Томске года полтора заведовал мельницами и транспортом. Но встречи с бывшими товарищами по каторге снова вернули его на преступный путь. С шайкой бандитов он ограбил мельницу в Тюмени, Губтекстиль в Екатеринбурге, убил бывшую купчиху с мужем, убил двух мужиков и десятилетнюю девочку в селе и трех милиционеров в Вятке.
В кровь израненный своим рассказом, Андрей Кирпич лишился сил и как пьяный закачался. Его усадили. Он закрыл лицо мертвыми руками. Камера молчала — и суд молчал. Холодный, гнетущий душу сквознячок прошел.
— Обвиняемый! Признаете ли вы себя во всем этом виновным? — разодрав тишину, наконец спросил председатель.
— Во всех делах, где кровь пролил, я, конечно, мог бы запереться. Меня в них не поймали, улик нет Значит, я не я и лошадь не моя. А теперь я буду судиться вот за что: за грабеж на большой дороге. Ямщика связал, служащего связал, денег взял три тыщи казенных. Лошадь, конечно, подстрелил, а человечьей крови не пролил, нет…
— Значит, вы отрицаете свои прежние преступления? Говорите, обвиняемый, в открытую: отрицаете или признаете?
— Да, признаю. Прошу меня расстрелять. И казенному суду открою душу без утайки.
Подсудимый поднялся. Губы его покривились; глаза, выжимая слезы, часто замигали… Он тихо добавил:
— Не хочу жить… Оченно чижало жить мне! — Потом тряхнул головой, лицо его стало каменным, лесные глаза метнули искры: — Требую расстрела.
— Почему ж такое? — прервал его защитник и нервными белыми пальцами затеребил пряди черной бороды. — Суд разберет, вникнет.
— Оставь, оставь! Ни к чему это! — отмахнулся Андрей Кирпич; его голос зазвучал мягко, убеждающе. — Ну, стань-ка на мое место, милячок! Вот сижу я за решеткой: ни родных, ни знакомых. Не только что передачи, взгляда ласкового не вижу. А как без душевного сугрева жить? Подумай-ка, дружок! И льду трудно без солнышка растаять. Ну, ежели не обнаружу на суде, что я есть великий убивец, дадут мне за грабеж три года строгой изоляции, ну отсижу два, либо полтора. Выпустят. Куда идти? Кто меня, такого варнака, возьмет? От работы отшился. Значит, опять должен либо убивать, либо грабить. Значит, опять суд, тюрьма, одиночка без ласк, без привета… Один… Heт, хватит с меня. Вот мне сорок восемь лет, а я двадцать просидел. Нет, уж ты не старайся, дружок! Ежели не расстреляют, все равно сам себя прикончу. Надоело жить… Поверь!
Суд пришел в замешательство. Дело небывалое: сам преступник открывается во всех неизвестных правосудию деяниях своих и просит смертной казни. Но камера вдруг закричала в один голос:
— Судить, судить!.. Он, дурак, смерти захотел. Належишься еще вверх пупком-то… Требуем мягкого приговора! Старое насмарку. Не пойман — не вор. Требуем оправданья!..
— Расстрела, расстрела прошу! Смерти! — ожесточенно бил себя в грудь преступник.
Крики крепли, переходили в истерический рев; все вскочили с мест, взмахивали руками, лезли к суду; у иных, что помоложе, градом катились слезы. Неизъяснимым чудом вся камера — от потолка до пола, от стены к стене и дальше — во всю ширь была охвачена потоками высокой, внезапно родившейся любви человека К человеку. Надсадней всех голосил Амелька:
— Да я сам в суд!.. В Верховный!.. Да мы петицию… Во ВЦИК Калинину!.. Надо принять во внимание… Он страдал!.. Страдал!..
— Ша! Ша! — тренькал онемевшими в гвалте звонком, надрывался председатель, стараясь приглушить сплошное безумие толпы.
А бродяга Андрей Кирпич с каким-то детским изумлением, вконец потрясенный, глядел на всех.
Речь прокурора кратка и безнадежна. Он доказывал, что подсудимый — человек бесповоротно конченный, погибший, что он общественно опасен при всяких условиях и что единственной мерой социальной защиты может быть расстрел.
Камера заскрипела зубами. У многих зудились руки полоснуть оратора ножом. Подсудимый же, дружески улыбаясь прокурору, согласно кивал ему лохматой головой.
— Так, так, дружочек, так…
Но вот выступил защитник. Он предварительно сбегал к крану, выпил ковш воды, перекрестился по своей старой вере двоеперстием и занял место.
— Граждане судьи! — лихорадочно раздался его звонкий голос; черная борода взлохматилась; на сухощеком лице взыграл румянец. — Вот перед нами злосчастный человек; он испытал в жизни самое страшное: царскую каторгу, кандалы, порку. Опять же взять скитанья по тайге, жизнь со зверьем лесным без крова, в голоде, в страхе, что вот-вот сожрут. Пред вами, граждане судьи, человек затравленный, отчаявшийся. И вот теперь он сам оскалил зубы на весь божий мир и на самого себя. А что он просит о расстреле, — это, граждане судьи, двадцать пять тысяч раз абсурд, абсурд и абсурд! Он, братцы родимые мои, устал, устал и еще раз устал от одиночества. Он за свою жизнь не видал ни ласки, ни сочувствия. А мы все воочию видим, как он, сидя с нами, и по сей день тоскует Да вы взгляните на него и поразмыслите, ее человек. Милые граждане судьи! — крикнул он и порывисто выбросил вперед руки. — Земно вам поклонюсь, голову свою прошибу об пол, пусть мозги мои вытекут, пусть их слизнет собака, только всем нутром прошу: будьте к сему несчастному по-человечески милостивы! — Он прикрыл глаза ладонью, мотнул головой, вцепился в край стола и угловато сел.
В продолжение всей речи Андрей Кирпич недоброжелательно глядел на своего горячего защитника, отрицательно потряхивая головой. Вот он поднялся и твердым голосом сказал:
— Я очень прошу вас… приговорить к расстрелу. Смерти хочу.
Вся камера с шумом передохнула, задвигала скамьями. Зашелестел негромкий ропот. Суд ушел на совещание. Был вынесен приговор: расстрел.
Андрей Кирпич радостно, низко поклонился суду:
— Покорнейше благодарим!
С этого судного часа до той мрачной минуты, когда бродягу увели на настоящий суд, товарищи окружили его необычайным вниманием. Всяк считал за счастье поделиться с ним, чем мог, услужить ему, сказать бодрое, утешающее слово.
Недели через две культурник Андрей Павлов встретился с членом коллегии защитников, который иногда заходил в культкомиссию дома заключения. Защитник охотно рассказал ему об участи своих, знакомых Павлову, подзащитных. Судьба их такова: старик Дормидонт Мукосеев, так боявшийся смерти, за неосновательностью улик против него судом оправдан. Искавший же смерти Андрей Кирпич, во всем сознавшийся, приговорен к высшей мере наказания. Выслушав приговор, он весь просиял и так же, как и в камере, поклонился суду:
— Покорнейше благодарим!
Когда конвойные уводили осужденного, защитник вдогонку сказал ему, что подаст кассационную жалобу в Верховный суд. Через четверть часа в консультацию сообщили из комендатуры, что осужденный просит к себе защитника.
— У стола стоял Андрей Кирпич, окруженный конвоем, — продолжал защитник рассказывать культурнику. — «Ну-ка, садись, — сказал он мне. — Какой еще Верховный суд? Не надо. Пиши, что тебе буду говорить, мою, значит, последнюю волю». Я сел и под диктовку написал, может быть, единственный во всем мире документ: «Я, нижеподписавшийся, заявляю, что приговором… Губсуда от такого-то числа и года, присудившего меня к расстрелу, вполне доволен и от подачи кассационной жалобы отказываюсь». С веселой ухмылочкой он кой-как нацарапал свою подпись и обратился к коменданту: «Ну-ка, дяденька, поставь-ка тут печать, чтобы, значит, обмана не было».
Приговор приведен в исполнение.
22. ПИСЬМО ДЕНИСА
Вскоре по частному адресу Амелька получил от Дениса письмо:
«Уважаемый товарищ Емельян!
Ну, вот я сдержал слово, пишу тебе. Пишу подробно, но, как видишь, в необработанном виде.
Начну с того, что домзак, в котором ты живешь, и в подметки не годится нашему, столичному. Правда, здесь подбор лишенных свободы своеобразный: здесь закоренелых, как в вашем домзаке, преступников нет, здесь почти все по первой судимости. Много из интеллигентных профессий — от инженера до простого кассира в кооперативной лавке.
В нашем доме все образцово, все на деловую ногу. В сущности, это не дом заключения в обычном понимании, а трудовая исправительная фабрично-заводская колония. Она официально так и зовется. Но и такая экспериментально-показательная постановка дела все же не является окончательным нашим достижением в этой области. Хотя тут мы далеко шагнули, значительно опередив Европу и Америку, однако точки на этом деле еще не поставили. Последнее слово мы еще скажем, и это слово будет: долой дорогостоящие государству домзаки, и да будут вместо них земледельческие и промышленные, самоокупающиеся колонии.
С вещевым мешком за плечами я подходил к домзаку без всякого конвоя — один. Ты понимаешь? Полное доверие! Домзак занимает огромную площадь. Это, в сущности, целая фабрика с несколькими цехами. Дымится заводская труба, углем пахнет.
А вот и ворота трудовой исправительной колонии, вкратце — домзака, бывшей царской тюрьмы, где человек переставал быть человеком.
Над входом девиз: «Мы не караем, а исправляем». Этим все сказано!
После канцелярских формальностей вхожу в кабинет заведующего учебно-воспитательной частью. Стены увешаны диаграммами, планами, расписаниями занятий. Большие столы. За одним из них — старик величественного вида. Пред ним разложено несколько дел лишенных свободы, возле него — трое заключенных, пришли за советом к нему. Он — юрисконсульт домзака, шестой год отбывает заключение. Машинистка, воспитательница женского отделения, помощник заведующего и сам заведующий в черной шинели, в фуражке с красным околышем, молодой, с черными усиками. Я представился ему, вручил препроводительную бумагу.
— Ага… Сядьте, подождите! — сказал он, мельком взглянув на меня.
Заметь, товарищ Емельян, здесь со всеми лишенными свободы начальство обращается на «вы».
Заведующий ведет деловые переговоры с вызванными заключенными: одни ходатайствуют о переводе в высший разряд, другие просятся в отпуск, третьи — на принудительные работы.
— Я вам, Серов, не советовал бы идти на принудительные работы. Здесь все-таки вы сыты, одеты, а там может повернуться дела так, что на работы не попадете, будете голодать…
— Нет, гражданин заведующий, меня возьмут на завод: я имею письмо,
— Ну, как хотите! А то были случаи, что выпишутся на принудительные, а потом опять к нам просятся… А вы, — обращается заведующий к пожилому румяному бородачу, — вы не имеете права на принудработы проситься. Вы по второй судимости?
— Так точно.
— Прокурору подавали?
— Так точно. Отказал.
Входит развязный, в потертом пиджаке, кудрявый молодой человек, закуривает папироску. Глаза у него плутоватые, с игрой.
— Здравствуйте, Митрофанов, — встречает его заведующий. — У вас в драмкружке беспорядки. Вы плохой режиссер.
— Знаете, гражданин заведующий, — непринужденно пускает тот дым колечками, — дело мутит Варя Смолина. Она ж, сами знаете, красавица. От нее все мои артисты дураками делаются, балдеют. Прошу изъять ее. Я согласен с любым уродом работать из женщин, только не с красавицей.
«Уважаемый товарищ Емельян!
Ну, вот я сдержал слово, пишу тебе. Пишу подробно, но, как видишь, в необработанном виде.
Начну с того, что домзак, в котором ты живешь, и в подметки не годится нашему, столичному. Правда, здесь подбор лишенных свободы своеобразный: здесь закоренелых, как в вашем домзаке, преступников нет, здесь почти все по первой судимости. Много из интеллигентных профессий — от инженера до простого кассира в кооперативной лавке.
В нашем доме все образцово, все на деловую ногу. В сущности, это не дом заключения в обычном понимании, а трудовая исправительная фабрично-заводская колония. Она официально так и зовется. Но и такая экспериментально-показательная постановка дела все же не является окончательным нашим достижением в этой области. Хотя тут мы далеко шагнули, значительно опередив Европу и Америку, однако точки на этом деле еще не поставили. Последнее слово мы еще скажем, и это слово будет: долой дорогостоящие государству домзаки, и да будут вместо них земледельческие и промышленные, самоокупающиеся колонии.
С вещевым мешком за плечами я подходил к домзаку без всякого конвоя — один. Ты понимаешь? Полное доверие! Домзак занимает огромную площадь. Это, в сущности, целая фабрика с несколькими цехами. Дымится заводская труба, углем пахнет.
А вот и ворота трудовой исправительной колонии, вкратце — домзака, бывшей царской тюрьмы, где человек переставал быть человеком.
Над входом девиз: «Мы не караем, а исправляем». Этим все сказано!
После канцелярских формальностей вхожу в кабинет заведующего учебно-воспитательной частью. Стены увешаны диаграммами, планами, расписаниями занятий. Большие столы. За одним из них — старик величественного вида. Пред ним разложено несколько дел лишенных свободы, возле него — трое заключенных, пришли за советом к нему. Он — юрисконсульт домзака, шестой год отбывает заключение. Машинистка, воспитательница женского отделения, помощник заведующего и сам заведующий в черной шинели, в фуражке с красным околышем, молодой, с черными усиками. Я представился ему, вручил препроводительную бумагу.
— Ага… Сядьте, подождите! — сказал он, мельком взглянув на меня.
Заметь, товарищ Емельян, здесь со всеми лишенными свободы начальство обращается на «вы».
Заведующий ведет деловые переговоры с вызванными заключенными: одни ходатайствуют о переводе в высший разряд, другие просятся в отпуск, третьи — на принудительные работы.
— Я вам, Серов, не советовал бы идти на принудительные работы. Здесь все-таки вы сыты, одеты, а там может повернуться дела так, что на работы не попадете, будете голодать…
— Нет, гражданин заведующий, меня возьмут на завод: я имею письмо,
— Ну, как хотите! А то были случаи, что выпишутся на принудительные, а потом опять к нам просятся… А вы, — обращается заведующий к пожилому румяному бородачу, — вы не имеете права на принудработы проситься. Вы по второй судимости?
— Так точно.
— Прокурору подавали?
— Так точно. Отказал.
Входит развязный, в потертом пиджаке, кудрявый молодой человек, закуривает папироску. Глаза у него плутоватые, с игрой.
— Здравствуйте, Митрофанов, — встречает его заведующий. — У вас в драмкружке беспорядки. Вы плохой режиссер.
— Знаете, гражданин заведующий, — непринужденно пускает тот дым колечками, — дело мутит Варя Смолина. Она ж, сами знаете, красавица. От нее все мои артисты дураками делаются, балдеют. Прошу изъять ее. Я согласен с любым уродом работать из женщин, только не с красавицей.