— Брось. Нашла о чем. Эка ты… А еще черноглазая.
   Парасковья пытливо посмотрела в лицо Амельки, угадала своим женским сердцем, что парню тоже нелегко. Вздохнула баба и потупилась.
   — Хочешь, я обхлопочу тебе работу в трикотажном цеху? Ведь я — член нашего совета. Пальчики у тебя тонкие, наверно, и голова варит…
   — А как же, — встрепенулась Парасковья и мельком скользнула глазами по своим красным, с потрескавшейся кожей, пальцам. — Ведь я поди грамотная…
   — Грамотная? — переспросил Амелька. — Вот и хорошо, ежели грамотная. Это очень хорошо. Дай-ка молочка хлебнуть.
   Он оглянулся, присел на корточки, быстро попил молока, утерся рукавом, сказал «спасибо» и ушел.
   Парасковья проводила взглядом удалявшегося парня и вздохнула: «Кабы не он, пожалуй, довелось бы в тюрьме на себя руки положить… Страдальцы вы мои болезные, ребятушки, простите вы меня…»
   Она пока ютилась в кухне, спала на своей шубенке. Частенько видела во сне ребят. То они стоят оба, беленькие, голые, обнявшись. То они играют, возятся, уснуть не дают, а тот, чернобородый, кричит — грозится: «Бей их, бей, бей, бей». Парасковья просыпается и плачет. Да, да. Пожалуй, что она не в тюрьме теперь, а вроде как на воле. Да за такое злодейство ее надо бы живой в землю закопать. А вдруг господь прогневается да страховитую смерть по ее душеньку пошлет. «Смертному греху приклонна?» — спросят на том свете. — «Приклонна, господи, как есть приклонна». — «Страданьем очистила в тюрьме душу? Были в тюрьме великие мытарства телесные?» — «Нет, господи, — ответит Парасковья богу, — в тюрьме со мною обращались хорошо, прилично, а тут Амелька-парень и навовся вызволил, в легкую камунью приделил». — «В таком разе, ежели не было тебе страданий, иди от меня, несчастная, в огонь вечный: там будет плач и скрежет зубов». Так иногда думает в ночной тьме Парасковья Воробьева, и по сухой спине ее пробегает могильный холод. Она оторопело ищет в переднем углу своим темным оком хоть какую-нибудь немудрящую иконку, болючий вздох направить к ней. Но нет иконки — ни иконки, ни патретика, — голо. Слышит сбоку кашель, потом чей-то хриплый голос:
   — Черти-то тебя крутят. Спи!
   Это — Катька Бомба, вторая коровница, пьянчужка. Парасковья огрызается:
   — Не тебя ли черти-то крутят? Дух от тебя идет, винищем смердит.
   — Заткнись, убивица!
   Парасковья смолкает, но вскоре тьму режут уже ничем не сдерживаемые ее рыдания и вопль. Так проходят ночи, дни.
   Парасковья Воробьева была принята в трикотажный цех.
   — Ну, вот, — сказал ей Амелька. — С завтрашнего дня иди. Определили.
   Она взглянула на него радостно и благодарно. Лицо ее сразу похорошело. Но глаза по-прежнему грустны.
   Мастерица Марфа Макаровна Зайчикова, пожилая, с проседью в черных волосах, хилая на вид, но энергичная, хорошо знала печальную судьбу Парасковьи Воробьевой и отнеслась к новой своей ученице внимательно. Впрочем, любвеобильное ее сердце для каждого человека всегда настежь. Она пользовалась всеобщим уважением; ее все звали: «тетя Марфа».
   В перерыв она повела Парасковью в мастерскую, помещавшуюся в большом одноэтажном флигеле, бывшей помещичьей конторе.
   — Ты, кажется, грамотная? Записывай для памяти, что буду говорить. Книжка есть?
   — И книжка и карандаш есть. Выдали. — И застенчивая Парасковья приготовилась писать. — Только напрасно вы беспокоитесь… Что ж для меня одной? Стоит ли?..
   — Это для твоей пользы, а значит, и для пользы дела.
   Она показала перемоточные и шпульные, в тридцать веретен, машины, объяснив ей, что доброкачественность изделий зависит от тщательности намотки пряжи.
   — Вот я тебя, пожалуй, для первого раза на эту работу и поставлю
   — Премного благодарна вам, — облегченно передохнула Парасковья, и впалые щеки ее загорелись.
   В первой комнате стояли четыре трикотажно-вязальные машины: одна — английская, с вертикальными иголками, две — немецкие, с иголками, расположенными горизонтально, и одна — французская.
   — Пластинка, на которой держатся иголки, называется фантурой… Записала?
   Поворачивая рычаги, крутя шестеренки, мастерица терпеливо и, не торопясь, объясняла Парасковье устройство деталей «француженки». Парасковья притворялась понимающей, а сама ничего не разумела: непривычные к писанию пальцы ее деревенели, карандаш кренделял по бумаге вслепую, неразборчиво. Но вот шумно вошли девушки:
   — Ага! Паша! Новенькая. Здравствуй, Паша! Приучайся, приучайся… Ну, девчонки, становись! Тетя Марфа, вы потом подойдите ко мне: собачка заедает, нитка рвется.
   И несколько машин, потрескивая, пощелкивая, впряглись в работу. Ниточки с разноцветных шпулей куда-то лезли вниз, потом вновь выскакивали, извиваясь зигзагообразной змейкой, и быстро сплетались одна с другой. На глазах у пораженной Парасковьи чудодейственно рождалась затейливых узоров ткань. И только теперь ошеломленный невежественный разум Парасковьи стал постепенно кой в чем разбираться. Открыв рот, деревенская баба жадно следила за процессом изумившей ее работы. Тетя Марфа ходила от станка к станку, делала указания работницам. Парасковьи за нею ползла, как тень.
   — Идем теперь в чулочное отделение.
   Здесь стояли двенадцать круглых и плоских ручных машин. Окна открыты, но было душно. Кусучие крутились мухи. Девушки мурлыкали вполголоса песню. Маруся Комарова, в ярко-красной повязке, петь не умела. Неотрывно работая, она сосала леденцы. Когда Парасковья поклонилась ей, Маруся, не ответив, вздернула брови и резко отвернулась. Парасковью кольнуло это. На вчерашнем заседании Маруся, в пику Амельке, упорствовала переводу Парасковьи в трикотажный цех. Она, в сущности, против этой «деревенщины» ничего не имеет, но ей просто-напросто хотелось досадить Амельке. Ей казалось обидным, что этот зазнайка парень, с которым она думала по-хорошему сойтись, притащил из дома заключения свою прежнюю любовь, скверную, грязную девчонку Катьку Бомбу. Впрочем, она еще посчитается с Амелькой и с Андрюхой Тетериным… Обормоты… В честненьких играют, а рыльце у самих в пушку.
   — Потише, потише, — остановила ее тетя Марфа. — У тебя, Маруся, нитка рвется. И две петли спустились.
   Маруся и на мастерицу повела сердитой бровью. В боковушке, выходящей окнами в огород, устанавливались две новые вязальные машины «Стандарт». Из окна видно было, как шесть девушек поливали в огороде вызревающие овощи.
   — Вот это самые замечательные машины, — сказала тетя Марфа Парасковье и поздоровалась за руку с работающим механиком Хлыстовым. Тот отер грязной рукой изрытое оспинами потное лицо и, поблескивая синими стеклами очков, сказал:
   — Да. Эта машина понимающая. Как человек. Послушная. Только не говорит, а дело делает. И куда человечество с этими изобретениями в конце концов упрется? Как вы полагаете, тетя Марфа?
   — Тебе лучше знать: ты ученый, — сухо улыбнулась тонкими губами мастерица и не без гордости добавила: — А я по своей пролетарской выучке думаю — в социализм.
   — Либо в социализм, либо все машины к черту расшибем…
   — Как так? — И тетя Марфа рассмеялась,
   — А безработица? Представьте — вся земля в необычайных чудо-машинах. И вместо, допустим, трехсот миллионов рабочих потребуется какая-нибудь тысяча человек. Значит, что? Значит, все свободны? А вы не боитесь, что человечество от безделья начнет глупостями заниматься, вола за хвост крутить, с ума спятит?
   Тогда тетя Марфа расхохоталась откровенно, как бы подчеркивая верхоглядство механика Хлыстова. Подделываясь ей в тон, бессмысленно засмеялась и Парасковья Воробьева, все-таки с опаской поглядывая на сердито поджавшего бритые губы механика.
   — А землю садами украшать, а новые города строить, дворцы хрустальные?! — почти прокричала тетя Марфа. — Небось дела найдутся!..
   Механик вскинул очки на лоб,
   — Да, это все, конечно, так, — туго соглашаясь в душе с доводами мастерицы, протянул Иван Глебович и посморкался в просаленную тряпочку. — Нет, а я полагаю, что тогда человечество возьмет шефство над планетами. У Толстого Алексея «Аэлита» есть. Читали?
   — Мудришь, Глебыч! Ну, ладно, работай. А ты, Воробьева, списывай. Вот, видишь, машина. Она в минуту двести строчек делает, выбрасывает почти готовые чулки или носки. В восьмичасовой рабочий день получается пять дюжин пар носков.
   — А сколько же народу нужно на ней, чтоб работать? — несмело спросила Парасковья.
   — Народу? — И все лицо тети Марфы испещрилось улыбчивыми морщинками: — Народу никакого. На двух машинах один человек будет работать. Поняла?
   Парасковья удивилась.

12. ПРОЩАЙ, ДАЧА

   Наступила крепкая осень. Поля давно обриты наголо; хлеб сложен в скирды. Бабье лето кончилось; грачи улетели в теплый край. Зори стояли холодные, а по утрам обрюзгшее лицо земли покрывалось небесной пудрой — инеем. Земля, как увядающая дева, с потугой молодилась, а солнце старилось; блистающий блеск его все меньше давал тепла.
   Филька целое лето проработал в трудовой коммуне на полевых работах; теперь перешел на плотничные. Он был при деньгах: купил калоши, полушубок, подержанные солдатские часы с надписью «За хорошую стрельбу», а тридцать два рубля сложил в сберегательную кассу.
   В минуты перерыва Амелька вел беседы со своим другом. Вспоминали прошлое, грустно смеялись.
   — Ну-ка, заводи утробный стих, — сказал Амелька Фильке. — Шарик! На картуз! На, на!.. Обходи за подаяньем двум человекам и зверю несмышленому.
   Шарик заюлил, заулыбался по-собачьи, а Филька вздохнул:
   — Вот бы деда Нефеда, вот бы… А вдруг найду!
   — Слеподыр ничего был, роскошный, — проговорил Амелька.
   Он пробовал привлечь на работы и Дизинтёра, но ничего не вышло.
   — Вы хоть и дельные ребяты, а без бога живете, — сказал он, щуря в белых ресницах глаза. — Да наложи ты мне в шапку золота, а в карманы жемчугу, и то не пойду. Нет, братцы, дороги наши вразнотык.
   — У нас Филька и Шарик, — пытался соблазнить его обескураженный Амелька.
   — У Фильки зелен еще умок. А Шарику в церковь не ходить: ему кто ни поп, то батька.
   Так и расстались. Между тем трудолюбивых ребят коммуны он в душе уважал и в спорах с мужиками всегда горой стоял за них. Да и вообще в жизни Дизинтёра наступила полоса противоречий. Вскорости, как это ни странно, он все-таки изменил своей православной вере, окрутился с Катериной по-сектантски, отпустил рыжевато-белую, как вареная картошка, бороду и мечтает отделиться от тестя с тещей, зажить своим домком. Старикам это не нравится; в семействе пошла свара. Скромный Дизинтёр мало-помалу озлоблялся, увязал в немилом ему грехе. Он кричал на стариков:
   — Семейство ваше кулацкое, надо прямо говорить. А вот выделюсь — стану бедняком. На богатство я плюю! Быть бы сыту да душу сберегчи.
   Катерина плачет, ее мысль качается. Катерина «ни в тех, ни в сех», и от этого ей тяжело. Наташи не было. Она крадучись сбежала в город. В секретном письме к Фильке она извещала его, что устроиться в учебу было очень трудно, но экзамены прошли хорошо; месяца через два, через три, если все будет благополучно, она надеется получить стипендию… «Вот учусь на рабфаке, надо бы радоваться, а душа дрожит. В анкете я наврала, что бедняцкая дочь, что тятя — безлошадник, что он участвовал в гражданской войне против белых. Все это я наврала скрепя сердце. Но иначе нельзя. Станичным нашим комсомольцам я тоже написала письмо. Отцу не говори».
   На вопрос комсомольцев, поступила ли Наташа на рабфак, Филька ответил им: «Нет, провалилась; она теперь в услужении, в булочной, булки стряпает».
   Комсомольцы опечалились: «Жаль, — сказали они, — надо было Наталью поддержать: она — настоящая». Филька никак не ожидал от них такого дружелюбного к ней отношения и был в досаде на себя, что утаил от них правду.
   — Да ведь она кулацкая дочерь…
   — Была. А теперь отреклась от батьки. Она заявление в ячейку прислала: не вернется к отцу.
   Приютская дача, отстав от улетевших птиц, спешно свертывалась. Ребятам давно бы надо заниматься в городе учебой, но Иван Петрович решил снять урожай трудом воспитанников. А урожай хорош: картошки, капусты, огурцов уродилось в изобилии. Инженер Вошкин солил себе огурцы в отдельной банке собственным способом: он очистил их от кожуры, положил в банку вместе с огурцами капусты, яблок, брусники, малины, перцу и грибов. Марколавна заметила ему, что это месиво, пожалуй, скоро загниет; он кратко ответил:
   — Успех обеспечен. Продукция съедобная.
   Емельян Кузьмич начал к зиме запускать бороду, сделался колюч, как еж. Марколавне это не нравилось. Глаза ее понемногу теряли любовный блеск; она перестала перед зеркалом выдирать из висков появлявшиеся сединки и как-то опустилась вся.
   Емельян Кузьмич поднес Инженеру Вошкину поразивший его подарок: четвертная бутыль, — в ней — большой арбуз. Инженер Вошкин разинул рот и таращил остановившиеся глаза. Потом стал тщательно осматривать бутылку, искать на стекле трещину:
   — Я знаю, знаю! — хлопнул он себя по крутому лбу. — Вы распилили бутылку пополам, запихали арбуз, потом опять спаяли.
   — Да, в этом роде, — сказал Емельян Кузьмич и ушел, оставив мальчонку в полном недоумении.
   — Вот это так фа-а-а-кт… — протянул он — это… это… это называется кандибобер.
   Он наклеил на четверти ярлык с надписью: «Последний мировой рекорд, или арбус в бутылке». Он всем ребятам говорил, что волшебная бутыль — его собственное изобретение, и что делается оно очень просто: надо накрошить арбуз помельче, кусочки смазать клеем, запихать в четверть и трясти четыре ночи, когда в деревне петухи поют; при этом надо выкрикивать тайное слово, а какое — он никому не скажет. А если скажет, то со всего света слетятся петухи и заклюют его. Ребята, слушая, балдели. А сам он, не получив от Емельяна Кузьмича объяснения неслыханного чуда, лез ко всем старшим, в особенности к Марколавне. Чтоб не потерять среди ребят авторитет, он докучал начальству один на один, без свидетелей:
   — Ну, объясните, Марколавна!.. Ну, чего вам стоит… В ножки поклонюсь. Вы — красивенькая.
   — Нет, не скажу. Ты мне арифметический фокус не хотел объяснить. Ну, вот.
   Мальчонка, держа бутыль за горлышко, отошел в слезах. Он мучился целую неделю. Наконец Емельян Кузьмич взял его в лодку, переплыл на противоположный берег и повел на бахчу знакомого крестьянина. Собаки бросились. Из шалаша вылез древний, как прах, старик. Емельян Кузьмич купил за двугривенный пяток лучших арбузов, поклал в мешок и направился с Инженером Вошкиным в дальний угол бахчи. Там лежала на земле четверть, а в ней живой, еще не срезанный со стебля, арбуз.
   — А-а-а, понял! — И мальчонка, запыхтев, бросил оземь свой картуз. — А как же все-таки он залез туда?
   — Очень просто. Когда растение отцвело, я взял да и засунул цветочную завязь в бутылку, а вот за три месяца… видишь?
   Глаза Инженера Вошкина вдруг померкли. Он надулся и разочарованно сказал:
   — Эдак всякий дурак сделает. Этак-то и жеребенка можно в бутылке вырастить.
   Дома купленные арбузы были ребятами с наслаждением съедены. Досталось по небольшой доле. Инженер Вошкин под вечерок пошел с волшебной четвертью на берег покрытой туманом реки.
   — Кара-дыра-курум! — крикнул он и хватил четверть о камень; арбуз же, вкусно, по-свинячьи чавкая, съел один. Огрузший встал, утерся, похлопал по тугому животу и, рыгнув, сказал: — Все в порядке. Только дураки верят в чудеса.
   А за рекой взывали:
   — Эй, Иришка-а-а… Где ты-ы-ы?
   — Здеся-я-а! — отозвался Инженер Вошкин и опять рыгнул.
   — Иди в баню-у-у!..
   — Не пойду-у-у!
   Вскоре несколько подвод с овощами, детворой и их имуществом направилось к пароходной пристани, за пятнадцать верст. Подводы предоставлены крестьянами бесплатно и с большой охотой. Крестьяне очень довольны поведением ребят: в деревне за все лето украдено всего восемь куриц, три утки, валеные сапоги председателя сельсовета да с сотню арбузов. Впрочем, у богатого крестьянина была обобрана кладовушка: исчезли восемь фунтов масла, кринка меду и свинячья нога. Кто украл, неизвестно. Может быть, какой-нибудь прохожий забулдыга. А в общем, ребятишки очень хорошие и начальство тоже. Облыжно худого не скажешь, все честь честью. Даже ребята во время покоса большую пользу принесли им. А этот самый… как его?.. ну, еще который в лесу заблудился, тот в красном уголке им радио исправил. Ах, до чего занятный мальчишка, просто такого бы мальчишку не грех всей деревне в «шпитонцы» взять.

13. ЖЕСТОКИЙ ШКВАЛ

   Мало-помалу стал приближаться конец принятой коммуной работы. Но на самом деле это было лишь начало: поступали, принимались новые заказы.
   Молодежь вплотную стала чувствовать потребность образования. Человек с десяток из них были кой-чему хорошему научены еще в доме заключения. К таким принадлежали: Амелька, казначей Андрей Тетерин и Маруся Комарова. Председатель же совета Сидор Тючков, самый развитой из всех, имел запас небольших знаний почти с детства, со школьной скамьи. Но все же и этим ребятам хотелось двигаться вперед. Какие ж на самом деле у них знания? Например, члены цеховых комиссий глядели в рабочие чертежи, как козел в бутылку: они с трудом в них разбирались, а нужно было не только уметь чертежи читать, как книгу, но и самому чертить. Возник кружок технического черчения. Началось с прямых линий, окружностей, пунктира, вычерчивания кривых по лекалу. Наиболее способные быстро ушли вперед и с увлечением исполняли сложные эпюры. Возникли и другие кружки, связанные с технологией материалов.
   — Мы не понимаем, что есть сталь, что — железо, чугун, медь, никель. Мы хотим знать это.
   Кружки работали в дни отдыха и ежедневно в вечерние часы. Преподавали механик Хлыстов, отчасти товарищ Краев и два его помощника. Некоторые из молодежи пожелали учиться политграмоте. Сначала молодежь шла в этот кружок туго, опасаясь, как бы здесь их не «переучили». По натуре своей они ненавидели всякую власть, всякое начальство, всякий труд и дисциплину. Будь все это проклято! Они были поневоле «самостийниками», анархистами в опошленном понимании этого слова. Таковыми воспитали их среда и общие условия их беспризорной жизни. Поэтому, упираясь идти в просветительный кружок, они говорили:
   — Пожалуй, чего доброго, еще в коммунисты выведут. Тоже ловкачи!
   Но вскоре кружок стал постепенно расширяться; ребятам успешно прививались новые понятия и навыки. В корень сломленное былое их миросозерцание заменялось другим, обогащалось. Проснулась жажда к чтению; выписывались в складчину книги, журналы, газеты, брошюры по техническим вопросам. Совет отчислял от прибылей на культурные надобности более крупные суммы. Образовалось ядро библиотеки, приютившейся в ленинском красном уголке.
   У товарища Краева даже мелькнула мысль — через полгода, через год — завести свою комсомольскую ячейку.
   Так, с осторожной постепенностью, без всякого нажима, исподволь насаждались ростки культурности.
   Но зеленые всходы были все же с большими проплешинами, как в засушливую весну нагорные луга. Дело в том, что порядочное количество ребят с самого начала отщепилось от массы и не хотело с ней ни в чем сливаться. Им — все наплевать, все — трын-трава. Они работали, чтоб есть, ели, чтоб «не околеть». Они, по озорству натуры, пожелали оставаться на грани бессмысленных животных, и казалось, что никакой кнут, никакая ласка не могли загнать их в определенный жизненный уклад. Они, так же как и раньше, как всегда, все деньги пропивали, проигрывали в карты, в меру хулиганили, понюхивали запрещенный марафет. Однако ни начальство, ни товарищи пока что не решались ставить над ними крест. А может, прольет дождь, и засохшие проплешины позеленеют.
 
* * *
 
   Да. Время не ждет. Вот и октябрь пришел. Скоро, пожалуй, и белые мухи полетят. Вечера стали короткие, а быстро наступающие ночи темные, в мерцающем сиянье звезд.
   Все густо спит. Сторож в трудовой коммуне отбрякал в чугунную доску двенадцать ночи. Через полчаса тринадцать раз пробил на колокольне и сбившийся со счету задремавший пономарь. Кругом ни огонька. Сон притушил огни, лег темным молчанием на землю.
   Лишь та — дальняя — хата не хочет черной тишины: в ней огонек, дребезжащий звук гитары, посвисты и песни. Эта хата — таинственная хата. Она стояла на отшибе в версте от станицы. Двенадцать лет тому назад здесь был царев кабак. Потом кабак с войной закрылся, и никто не хотел жить в той хате; в первые годы революции, когда шла гражданская война, белая банда удавила здесь трех молодых коммунистов из крестьян. И кто-то пустил слух, что с тех пор стало в хате чудиться: ночью из трубы валили искры, невидимкой взлаивала чертова собачка, и саженный боров с зелеными горящими глазами взад-вперед, похрюкивая, у ворот ходил. Так и катился этот глупенький слушок. Чертова хата стояла пустая — ее заколотили; она помаленьку стала врастать в землю, и дорога мимо нее заглохла.
   А вот недавно, с сентября, арендовало эту хату какое-то приезжее семейство: сам хозяин-усач, замкнутый с чужими и весельчак с близкими людьми, его жена, две молоденьких племянницы жены и парень лет семнадцати, с перешибленным носом, двоюродный брат хозяина. Парень стал заниматься фотографией; народ начал похаживать к нему; даже Филька снялся при калошах, при часах — рубль сорок дюжина. А сам хозяин вроде слесаря: примусы, швейные машины исправлял, самовары лудил, носы к чайникам припаивал. Девушки же, Варя с Паней, занимались шитьем. Так и жили. Знакомства не сводили ни с кем, жили скромно.
   Однако частенько по ночам в хате огонек мерцал. Ну что ж, работать никому запретить нельзя; в хате не фабрика какая, а одиночка-кустарь неусыпный труд несет. Это хорошо, ударно, политично. Так и комсомольская ячейка рассудила. Хорошо.
   Недели две тому назад, темной ночью, на дворе коммуны стукнул выстрел. Стрелял очередной дежурный сторож Петр Киселев, парень-коммунар. На другой день он докладывал товарищам, что через забор перепрыгнули два деревенских парня, в руках узлы — и скрылись по направлению к станице. Один, в серых полосатеньких штанах, как будто бы знакомый, как будто бы живет он возле церкви в покривившейся избе. А может, и не он, как знать? Хорошо бы завести собаку.
   И в тот же день утром обнаружилось: взломана материальная кладовая, украдено пуда три белил, ящик гвоздей, три гросса шурупов. Кражи случались и раньше, но мелкие. Не кражи, баловство: то пара ножей, то пара ложек в кухне пропадет, то у кого-нибудь перочинный ножик, ремень, пудреница с зеркальцем. На это пока что и внимания не обращалось: плохо не клади. А вот теперь — из ряда вон, надо созывать общее собрание.
   На собрании было много шума. Постановили: заявить милиции и волисполкому, завести двух цепных собак, дежурному Петру Киселеву на первый раз сделать строгий выговор.
   А вскоре было замечено, что четверо коммунаров не ночевали дома. Они явились на работы утром, работали лениво, часто выходили во двор, должно быть, для опохмелки. Стали замечаться пропажи из цехов: исчезали рубанки, рашпили, стамески. Отлучки по ночам становились чаще. Товарищи покрывали гуляк, не доносили. Участились и кражи. Администрация, да и молодежь встревожились. Ребята чувствовали себя ворами, соучастниками преступлений и не знали, что делать. Наступило общее уныние, Ребята, в сущности, знали зачинщиков, неисправимых жуликов и коноводов, но не трогали их, боялись кровавой мести. А жулики и коноводы — их человек двадцать — держались отдельно, в станицу ходили кучкой, с гамом, с песнями, ни в каких культурных ячейках не участвовали, посмеивались над скромными, трудолюбивыми парнями. И вновь покража, покрупней, поозорней. Крестьяне тоже стали жаловаться, что в их станице пошаливают воры. А кто такие? Наверно, бродяги из коммуны. Кому другому быть!
   Самочувствие Амельки тоже было не из важных: «Нас призвали сюда, чтоб научить ремеслу, чтоб не карать, а отнестись к нам по-хорошему. А мы что? Воры. И начальство вправе думать, что и я, Амелька, такой же вор, как и остальные. Тьфу, черт!» Так думал Амелька, скорбя душой. Но он предпринимал какие-то меры, однако никому не говорил о них. Однажды, глухой ночью, он ушел. Товарищу по койке, уходя, шепнул:
   — Молчи. Приду через два часа. Нужно.
   — К марухе, что ли?
   — К ней.
   Когда пропало тридцать пар сшитых в мастерской ботинок, медные части со сверлильного станка и пять мясорубок из кухни, начальству стало очевидно, что оснащенный корабль коммуны, временно потеряв правеж, попал в полосу жестокого шквала. Вот тут-то кормчему и пришлось огласить третий и последний основной принцип общественной жизни — принцип круговой поруки: «Все отвечают за каждого».
   Товарищ Краев немедленно же пригласил к себе на совещание весь актив вместе с председателем рабочего совета Сидором Тючковым. Совещание было закрытое, в кабинете заведующего. Оно носило характер дружеской беседы за чашкой чая.
   — Товарищи, — начал взволнованный Краев, и сухощекое лицо его с черной бородкой нервно задергалось. — В нашей молодой семье большое несчастье. Давайте, товарищи, думать и действовать. — Он говорил не долго, но просто, горячо и убедительно. А закончил так: — Партия дала вам полную возможность стать людьми, — партия дала вам все. И ваша обязанность, ребята, во всем оправдать доверие партии.