Страница:
Это не только за дочь, но и за себя молитва, о собственном утерянном пути жалоба. Значит, «беззаконница» не вовсе потеряла надежду, значит, «окаянные места» не всё вытеснили из ее души...
Черной бессонницей
Сияют лики святых,
В черном куполе
Оконницы ледяные.
Золотым кустом,
Родословным древом
Никнет паникадило.
– Благословен плод чрева
Твоего, Дева
Милая!
Пошла странствовать
По рукам – свеча.
Пошло странствовать
По устам слово:
– Богородице.
Светла, горяча
Зажжена свеча.
К Солнцу-Матери,
Затерянная в тени,
Воззываю и я, радуясь:
Матерь – матери
Сохрани
Дочку голубоглазую!
В светлой мудрости
Просвети, направь
По утерянному пути —
Блага...
Дочь – одна из немногих светлых тем в «Верстах». И – Поэзия, навсегда оставшаяся важнейшей темой Цветаевой.
Дай здоровья ей,
К изголовью ей
Отлетевшего от меня
Приставь – Ангела.
От словесной храни – пышности.
Чтоб не вышла, как я – хищницей,
Чернокнижницей.
В эссе «Герой труда» Цветаева утверждала, что в годы с 1912-го по 1920-й она «жила вне литературной жизни». Это не совсем так. Правда, она не выпустила ни одного сборника после «Из двух книг». Правда и то, что она не бегала в какой-нибудь стайке молодых поэтов и поэтесс. «Ни к какому поэтическому и политическому направлению не принадлежала и не принадлежу», – подчеркнула она в анкете 1926 года. Тем не менее она существовала внутри русской поэзии, уже была ее неотъемлемой частью, голос Цветаевой звучал в ее хоре и принадлежал ей. Несмотря на крепкие немецкие романтические корни, на юношеское безудержное увлечение Наполеоном, Ростаном и Гюго, хотела или не хотела этого Цветаева, современная русская поэзия была средой ее обитания, воздухом, которым она дышала.
Как нечто само собой разумеющееся, критики включили Цветаеву в круг ее современниц – женщин-поэтесс. В отзывах о ее первых сборниках упомянуты Поликсена Соловьева (Allegro), Зинаида Гиппиус, Мирра Лохвицкая, Любовь Столица, Аделаида Герцык, Черубина де Габриак, Маргарита Сабашникова, Е. Кузьмина-Караваева, Анна Ахматова... Цветаева включалась критикой в мир «женской поэзии», само существование которой она впоследствии категорически отвергала; слово «поэтесса» в применении к себе считала обидным. Но время было такое – «женские» темы входили в моду. Лишь В. Брюсов сравнивал первую книгу Цветаевой с Ильей Эренбургом. И хотя Цветаева не имела ничего общего с большинством упомянутых поэтесс, трудно представить, что она могла не знать их стихов – того, с чем ее самое сравнивают. По крайней мере три из них: Аделаида Герцык, Черубина де Габриак и Анна Ахматова ее живо интересовали...
После Эллиса, введшего подростка-Марину в московский литературный круг, Волошин стал ее вторым Вергилием. Он подарил ей не только свою дружбу, память о которой она берегла всю жизнь, но и весь свой необозримый, разномастный, одержимый идеей искусства дружеский круг. Первым его подарком оказалась поэтесса Аделаида Казимировна Герцык. На двадцать лет старше Цветаевой, она пережила все духовные и художественные искания своего времени, была дружна со многими знаменитыми поэтами и философами – и в то же время оставалась собой, в глубине души и поэзии сохраняя собственный взгляд и отношение к миру и людям. Чтобы дать читателям представление об этом старшем друге Марины, приведу слова современников. Вот строки из сонета Вячеслава Иванова «Золот-Ключ», написанного в 1907 году и посвященного Аделаиде Герцык:
Макс Волошин в стихах, посвященных памяти А. К. Герцык, скончавшейся в 1925 году, сказал:
Змеи ли шелест, шепот ли Сивиллы,
Иль шорох осени в сухих шипах, —
Твой ворожащий стих наводит страх
Присутствия незримой вещей силы...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Так ты скользишь, чужда веселью дев,
Замкнувшей на устах любовь и гнев,
Глухонемой и потаенной тенью,
Глубинных и бессонных родников
Внимая сердцем рокоту и пенью, —
Чтоб вдруг взрыдать про плен земных оков [51].
Отвечая на возражение сестры Герцык – Евгении – по поводу начальных строк, Волошин настаивал: «Первые строки о „правде“ необходимы. Это первое, что обычно поражало в Ад<елаиде> Каз<имировне>. Хотя бы в том, как она передавала другим ею слышанное. Она столько по-иному видела и слышала, что это было первое впечатление от ее необычного существа». Эти отзывы близких Аделаиде Герцык современников дают представление о человеке неординарном, не подстраивающемся к современности, сохраняющем свой особый мир. О стихах Аделаиды Герцык Волошин пишет близко к тому, что отметил и Вяч. Иванов:
Лгать не могла, но правды никогда
Из уст ее не приходилось слышать —
Захватанной, публичной, тусклой правды,
Которой одурманен человек.
В ее речах суровая основа
Житейской поскони преображалась
В священную мерцающую ткань —
Покров Изиды...
Обоих поэтов привлекает вневременность поэзии Аделаиды Герцык, ее погруженность в глубины природы, души, Времени. Недаром Волошин определил ее стихи как «древние заплачки». Она искала новые формы в словах и ритмах русского фольклора; не исключено, что ее «Заплачка» оказалась первой встречей Марины с поэзией такого рода, ведь она жила до сих пор вне русской народной стихии:
Своих стихов прерывистые строки,
Свистящие, как шелест древних трав,
Она шептала с вещим выраженьем,
Как заговор от сглазу в деревнях [52]...
О необычности Аделаиды Герцык, о ее большом значении в кругу близких по духу друзей вспоминал после ее смерти о. Сергий Булгаков: «У меня давно-давно, еще в Москве, было о ней чувство, что она не знает греха, стоит не выше него, но как-то вне. И в этом была ее сила, мудрость, очарование, незлобивость, вдохновенность. Где я найду слова, чтобы возблагодарить ее за все, что она мне давала в эти годы, – сочувствие, понимание, вдохновение, и не мне только, но всем, с кем соприкасалась... В ней я все любил: ее голос, глухоту, взгляд, особую дикцию. Прежде я больше всего любил и ценил ее творчество, затем для меня стала важна и нужна она сама, с дивным, неиссякаемым творчеством жизни, гениальностью сердца» [54].
Ты куда, душа, скорбно течешь путем своим?
Что дрожишь, тоскуешь, горючая?
Ах, нельзя в ризы светлые
Тебя облачить,
Нельзя псалмы и песни
Над тобой сотворить!.. [53]
Вот какой замечательный друг появился у Цветаевой. Вспоминая, как Волошин «подарил» или «проиграл» ее Герцык, она призналась: «он живописал мне ее: глухая, некрасивая, немолодая, неотразимая. Любит мои стихи, ждет меня к себе. Пришла и увидела – только неотразимую. Подружились страстно». Что привлекло их друг к другу? Что дала Цветаевой дружба с женщиной, почти годящейся ей в матери? Такая щедрая памятью души и дружбы, Цветаева обещала особо рассказать об А. К. Герцык, «ибо она в моей жизни такое же событие, как Макс», – и не выполнила обещания. Не сделали этого в своих воспоминаниях и сестры обеих поэтесс. Нам остаются только догадки. Нравились ли Марине стихи Герцык? Вероятно, для нее было важно умение Герцык сохранить и оградить свой поэтический мир, поиски непроторенного пути, сознательное обращение к народной речи – всё, что так важно будет и для цветаевского творчества.
писала А. Герцык. И разве цветаевская поэзия не питалась «чарами страданья»? Что открывается читателям стихов Аделаиды Герцык сегодня, как и почти век назад? Жизнь души – ищущей веры и света, мятущейся между жаждой страдания и стремлением к благоговейной тишине, рождающейся из шепотов земли и шорохов степи, – искания души глубокой, чистой, искренней встают за строками ее стихов. «Сестры Герцык принадлежали к тем замечательным русским женщинам, для которых жить значило духовно гореть», – вспоминал об Аделаиде и Евгении Герцык философ Федор Степун [56]. Стихи Аделаиды являют собой некую отрешенность от реальной земной сути их автора, выражая цельность духовного облика. Поиски простого выражения совсем непростых чувств и мыслей, отсутствие рисовки, «гениальность сердца» – вот что могло привлечь Цветаеву к Герцык. В любви к «чарам страданья» не было ни позы, ни моды – так Аделаида Казимировна воспринимала радость и боль жизни. Уже после окончания Гражданской войны, которую семья Герцык провела в переходившем из рук в руки Крыму, после голода, «красной» тюрьмы, подвешенности между жизнью и смертью, говоря о том, что жизнь входит в норму, она признавалась: «отсутствие пафоса гибели как-то отняло и силу жить».
Развязались чары страданья,
Утолилась мукой земля.
Наступили часы молчанья,
И прощенья, и забытья... [55]—
Подаренные ей Герцык «Стихотворения» (1910) Цветаева переплела вместе со сборником стихов Волошина. Она любила их обоих. «Так они и остались, – писала она, – Максимилиан Волошин и Аделаида Герцык – как тогда сопереплетенные в одну книгу (моей молодости), так ныне и навсегда сплетенные в единстве моей благодарности и любви». Цветаева бывала на литературных и философских вечерах сестер Герцык и мужа Аделаиды, издателя философских книг и журнала «Вопросы жизни» Дмитрия Жуковского, вплоть до революции, их физически разъединившей: Жуковские-Герцык оказались в Крыму, Цветаева – в Москве. Но дружба не прекратилась. «Дружба – дело», «друг – действие», – считала Цветаева. Узнав после занятия Крыма Красной армией о бедственном положении семей Герцык и Волошиных, она ринулась им на помощь. Такая неумелая для себя, она дошла до Кремля, довела дело до Луначарского и сама с сестрой собирала для голодающих писателей Крыма деньги среди московских литераторов. В декабре 1921 года Волошин писал матери: «Я писал Марине отчаянное письмо о положении Герцык, прося привести в Москве все в движение. Они подняли там целую бурю... На этой неделе я получил для Герцык 2? миллиона». Посылала Цветаева сестрам Герцык и свои новые стихи. В последнем письме другу на Запад Аделаида Герцык просила: «Передайте Марине... что ее книга „Версты“, которую она нам оставила, уезжая, – лучшее, что осталось от России».
Судьба Черубины де Габриак пронзила Цветаеву, хотя она никогда не встречалась с Елизаветой Ивановной Дмитриевой. Таково настоящее имя Черубины де Габриак. История эта, на первый взгляд удивительная, на самом деле была вполне в духе времени: трагически-карнавального, какой и должна быть эпоха конца.
Черубина де Габриак – литературная мистификация, созданная Максом Волошиным из реального человека – молодой поэтессы Дмитриевой. Все это разыгралось еще до встречи Марины с Максом. Стихи и имя Черубины де Габриак метеором промелькнули на страницах знаменитого петербургского журнала «Аполлон» и навсегда исчезли с литературного небосклона. Цветаева, знавшая историю со слов Макса, написала о Черубине: «...окликом сбросили с башни ее собственного Черубининого замка – на мостовую прежнего быта, о которую разбилась вдребезги». Во всяком случае Черубина де Габриак оказалась самой известной из всех волошинских мистификаций.
Волошин придумал никому не известной, скромной учительнице Лиле Дмитриевой необычно звучавший псевдоним и весь антураж ее должного быть таинственным облика: она появлялась в «Аполлоне» только письмами и телефонными звонками, никто никогда не мог ее видеть. Судя по словам Цветаевой, это было прекрасно задумано и разыграно, в полном соответствии с «нескромным, нешкольным, жестоким даром» Дмитриевой. Кстати, и с Цветаевой Волошин пытался устроить нечто вроде подобной мистификации, когда предлагал ей печатать стихи под разными именами: «ты не понимаешь, как это будет чудесно!» Цветаева отказалась наотрез: «Максино мифотворчество роковым образом преткнулось о скалу моей немецкой протестантской честности, губительной гордыни все, что пишу – подписывать». Дмитриева согласилась. В «Аполлоне» стали печататься стихи Черубины де Габриак, появились отзывы о ее поэзии, редакция «Аполлона» влюбилась в таинственную незнакомку. Все хотели увидеть Черубину, и в конце концов мистификация была раскрыта. Поэтесса Черубина де Габриак перестала существовать, а Елизавета Ивановна Дмитриева вскоре покинула Петербург. Захваченная этой историей, Цветаева написала Черубине, послала ей свои стихи и получила ответ – в «Черубинином» конверте и на «Черубининой» бумаге. Однако не мистификация и не стилизация Е. И. Дмитриевой под Черубину де Габриак больше всего интересовали Цветаеву, а связь между даром поэта и его носителем. Внешность, человеческое воплощение Е. И. Дмитриевой никак не соответствовали ее возвышенно-романтическим стихам. «Она была хрома от рождения и с детства привыкла считать себя уродом», – рассказывал Волошин. Но душа ее, та часть существа, где возникают стихи, была им под стать. В «Искусстве при свете Совести» Цветаева вспомнила Черубину де Габриак, говоря о стихийности и бунтарстве поэта: «Поэта, не принимающего какой бы то ни было стихии – следовательно и бунта – нет... Недаром все ученики одной замечательной и зря-забытой поэтессы, одновременно преподавательницы истории, на вопрос попечителя округа: „Ну, дети, кто же ваш любимый царь?“ – всем классом: „Гришка Отрепьев!“» Этот эпизод восхитил Цветаеву, в нем было родное ее бунтарству – ведь и она в русской истории больше всех царей любила Пугачева... Отдельные строки Черубины де Габриак Цветаева помнила долгие годы, в эссе «Живое о живом» цитировала некоторые из них по памяти.
образ ахматовский, удар – мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня —до того правильно мое утверждение, что все стихи, бывшие, сущие и будущие, написаны одной женщиной – безымянной».
«И лик бесстыдных орхидей
Я ненавижу в светских лицах! —
Влюбленность в Ахматову и ее поэзию длилась у Цветаевой много лет. «В Ахматову» – в тот образ поэта-женщины, который создало воображение Цветаевой по ахматовским стихам и который Цветаева воплотила в своих, посвященных Ахматовой. Ибо за долгие годы им не пришлось встретиться. Они увиделись лишь однажды по возвращении Цветаевой из эмиграции – об этом я расскажу в своем месте. Убежденная, что все стихи «написаны одной женщиной», Цветаева с полным правом могла считать сестрой любую из них. Однако что-то в поэзии Ахматовой выделяло ее в глазах Цветаевой из потока «женской лирики» и поднимало над другими поэтессами.
В 1921 году Цветаева написала Ахматовой: «Вы мой самый любимый поэт, я когда-то давным-давно – лет шесть тому назад – видела Вас во сне, – Вашу будущую книгу: темно-зеленую, сафьянную, с серебром, – „Словеса золотые“, – какое-то древнее колдовство, вроде молитвы (вернее – обратное!) – и – проснувшись – я знала, что Вы ее напишете». Этот сон вызвал стихотворение «Анне Ахматовой» – первое к ней обращенное. Оно датировано 11 февраля 1915 года и кончается строфой:
В этом стихотворении поражает зрительный образ. Рисуя портрет женщины, которую она никогда не видела, Цветаева как будто берется за карандаш или перо художника:
В утренний сонный час,
– Кажется, четверть пятого, —
Я полюбила Вас,
Анна Ахматова.
Кажется, эти строки воспроизводят в слове известный рисунок Амадео Модильяни 1911 года – портрет Ахматовой, знать о котором Цветаева не могла. Изогнутой черной линией набросал Модильяни фигуру полулежащей женщины со склоненной головой. В ее свободной неподвижности переданы сдержанность и самоуглубленность. Это же и у Цветаевой:
Вас передашь одной
Ломанной черной линией...
Цветаева пишет:
Холод – в весельи, зной —
В Вашем унынии.
рисунок Модильяни тоже передает это ощущение силы и беззащитности. Дружа с молодой Ахматовой, Модильяни не знал ее стихов, «очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки», – вспоминала Ахматова. Тем удивительнее совпадение образа, созданного Модильяни и Цветаевой. Из слов Ахматовой можно заключить, что она читала художнику свои стихи: он слушал их и жалел, что не понимает. Общение с Ахматовой: ее внешний облик, беседы с ней, сам ритм и напев ее стихов дали возможность Модильяни проникнуть в сущность, которая Цветаевой открылась в ее ранних стихах. Искусствовед Н. И. Харджиев писал об этом рисунке Модильяни: «Перед нами не изображение Анны Андреевны Гумилевой 1911 года, но „ахроничный“ образ поэта, прислушивающегося к своему внутреннему голосу» [57]. И в рисунке, и в стихах Цветаевой улавливается провидение о будущем пути Ахматовой.
Каждого из земных
Вам заиграть – безделица!
И безоружный стих
В сердце нам целится... —
Конец декабря пятнадцатого и половину января шестнадцатого года Цветаева провела в Петербурге, уже Петрограде. Она познакомилась со множеством петербургских поэтов, кроме Александра Блока, Николая Гумилева и Анны Ахматовой – ее не было в городе. Стихи Цветаевой уже начали появляться на страницах столичного журнала «Северные записки», имя ее было известно, к ней отнеслись с любопытством, возможно, и с интересом. Цветаева посещала литературные салоны, слушала петербуржцев, сама много читала. Она явилась литературному Петербургу представительницей литературной Москвы. Ей казалось, что ее сравнивают и даже противопоставляют Ахматовой. В «Нездешнем вечере», посвященном Михаилу Кузмину, которого она видела единственный раз, Цветаева воскресила одну из петербургских литературных встреч: «Читаю весь свой стихотворный 1915 год – а все мало, а все – еще хотят. Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь – не ударяю, что возношу его на уровень лица – ахматовского». Цветаева обладала удивительным, почти уникальным даром – восхищаться талантом другого. Она была абсолютно чужда своекорыстия и зависти, это исходило из ее понимания поэтического дара как чего-то сверхличного. Так и к стихам Анны Ахматовой она отнеслась как к дару Божьему, явленному миру в этой женщине – прекрасной. Летом 1916 года Цветаева пишет «Стихи к Ахматовой» – цикл из одиннадцати стихотворений – восхищенных, славословящих, коленопреклоненных:
Петербургская поездка, во время которой имя Ахматовой сопутствовало Цветаевой, могла послужить толчком к этому циклу. Но не только она, ибо цикл был начат через полгода после Петербурга. В «Истории одного посвящения» есть странная фраза: «1916 г. Лето... впервые читаю Ахматову». Как – впервые? Неужели Цветаева не видела сборника «Вечер», где в предисловии Михаила Кузмина было упомянуто ее имя? Неужели стихи Ахматовой, много печатавшейся в периодике, в тех же «Северных записках», никогда не попадались ей на глаза? Может ли быть, чтобы «Четки», к шестнадцатому году выдержавшие уже четыре издания, впервые оказались у нее в руках? Невероятно, чтобы до лета шестнадцатого года Цветаева не читала ахматовских стихов. Почему же она утверждала его началом своей любви к Ахматовой? «Целую и люблю – вот уже 10 лет. (Лето 1916 г., Александровская слобода...)», – пишет Цветаева Ахматовой в 1926 году. Слова «впервые читаю» в «Истории одного посвящения» нельзя понимать буквально. Как раньше, вспоминая Нилендера, она сказала об Орфее: «впервые, ушами души,а не головы, услышала...» – так и теперь она впервые «глазами души»читала Ахматову. И если Орфея «открыл» ей Нилендер, то Ахматову, по всей вероятности, Осип Мандельштам, который гостил у нее в Москве и Александрове этой весной и летом. Он был другом Ахматовой, ее товарищем по Цеху поэтов и акмеизму, высоко ценил ее поэзию.
О, Муза плача, прекраснейшая из муз!
О ты, шальное исчадие ночи белой!
Ты черную насылаешь метель на Русь,
И вопли твои вонзаются в нас, как стрелы.
И мы шарахаемся, и глухое: ох! —
Стотысячное – тебе присягает. – Анна
Ахматова! – Это имя – огромный вздох,
И в глубь он падает, которая безымянна.
Мы коронованы тем, что одну с тобой
Мы землю топчем, что небо над нами – то же!
И тот, кто ранен смертельной твоей судьбой,
Уже бессмертным на смертное сходит ложе.
В певучем граде моем купола горят,
И Спаса светлого славит слепец бродячий...
– И я дарю тебе свой колокольный град
– Ахматова – и сердце свое в придачу!
Без сомнения, Цветаева и Мандельштам говорили об Ахматовой, читали ее стихи. Отзвуки их разговоров слышатся мне в сходном понимании поэтического явления – Анна Ахматова. Это сходство очевидно при сравнении стихотворного цикла Цветаевой со стихами Мандельштама десятых годов, обращенными к Ахматовой, и его оценкой поэзии Ахматовой в статье шестнадцатого года «О современной поэзии (К выходу „Альманаха муз“)». Кстати, в «Альманахе муз» были напечатаны стихи всех троих: Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама и Марины Цветаевой. И Мандельштам, и Цветаева слышат трагически-пророческие ноты в поэзии Ахматовой, негодование и горечь за внешним спокойствием и уравновешенностью.
констатирует Мандельштам в стихах «Вполоборота, о печаль...» (1914). Цветаева вторит:
Зловещий голос – горький хмель —
Души расковывает недра:
Так – негодующая Федра —
Стояла некогда Рашель... —
И дальше:
... тебя, чей голос – о глубь, о мгла! —
Доводя до логического предела мандельштамовское «Души расковывает недра» и «негодующая», Цветаева буквально кричит, стараясь не отвести, а призвать на себя чары:
Правят юностью нежной сей —
Гордость и горечь...
Ее Ахматова «расковывает» не души только, но и стихии, и судьбы. Она – чернокнижница, обладающая колдовской силой и властью. Это и есть то, что Цветаева назвала «обратным» молитве. Образ чернокнижницы, но уже не победоносной, а пронзенной мукой, еще раз возникнет у Цветаевой в конце двадцать первого года в стихотворении «Ахматовой».
Ты, срывающая покров
С катафалков и с колыбелей,
Разъярительница ветров,
Насылательница метелей,
Лихорадок, стихов и войн...
Оба поэта отметили песенность поэзии Ахматовой, подчеркивали в ней стилистику плача, причитания. Цветаева воспевала «Музу плача» и ее «вопли» – так в просторечии зовут причитания, а Мандельштам писал, что стихи Ахматовой «близки к народной песне не только по структуре, но и по существу, являясь всегда, неизменно „причитаниями“»... Предугадывая дальнейший творческий путь Ахматовой, Мандельштам пророчил: «Голос отречения крепнет все более и более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России» [58]. Цветаева о том же – в стихах. Об отречении:
и
Ты никому не вторишь...
о величии – но весь ее цикл воспевает величие Ахматовой, преклонение перед ее величием:
Слышу страстные голоса —
И один, что молчит упорно...
Единодушие Мандельштама и Цветаевой в отношении к Ахматовой кажется мне важным в особенности потому, что речь идет о сверстниках, тех, кто пришел на смену символизму и начал новую эпоху русской поэзии. Тем более что в собственном творчестве каждый из них шел своим особым путем.
Златоустой Анне – всея Руси
Искупительному глаголу —
Ветер, голос мой донеси...
Цветаева и Ахматова – антиподы и в плане человеческом, и по сути поэтической личности, и по ее выражению в поэзии. Именно это, по моему мнению, привлекало Цветаеву в Ахматовой; она любила в ней то, чего сама была лишена, прежде всего ее сдержанность и гармоничность. Внешняя сдержанность Ахматовой, прикрывающая ее внутреннее горение, отделяющая, отдаляющая автора от стихов, противоположна цветаевскому бушеванию внутри своего стиха. В поэзии Ахматовой гармонично сочетаются вещи на первый взгляд несовместимые, как, например, отмеченные Цветаевой чернокнижие с молитвой. Цветаева же – поэт крайностей, дисгармонии, воплощающейся не в плачущих даже, а в рыдающих стихах, преимущественно громких, но даже когда шепчущих – всегда кричащих о боли. «Гиератическая важность» (выражение О. Мандельштама) Ахматовой могла изумлять и восхищать Цветаеву, но при ее неистовстве была для нее невозможна. Превознося поэзию Ахматовой, могла ли Цветаева писать, как она? Конечно, нет – с этим рождаются. И эта недоступность писать, «как Ахматова», привлекала ее больше всего. Зато Ахматовой поэзия Цветаевой оставалась чужда, вероятно, по той же причине – как антипод. Цветаевские славословия ее не тронули, она не ответила на «Стихи к Ахматовой». Несколько поздних ее отзывов о Цветаевой более чем сдержанны...
Но вот интересная деталь. В 1913—1916 годы Ахматова работала над поэмой «Эпические мотивы», опубликованной в ее сборнике «Anno Domini MCMXXI» (1922). Вторая часть начиналась строками: