Страница:
семья».
М. Л. Слоним слышал от Цветаевой, «что мысль о поэме зародилась у нее давно, как ответ на стихотворение Маяковского „Император“. Ей в нем послышалось оправдание страшной расправы, как некоего приговора истории» [190]. Она должна была ответить: поэзия всегда обязана стоять на стороне побежденных. Впервые Цветаева упоминает о «большой вещи» летом 1929 года, обращаясь к Саломее Андрониковой за помощью в поисках материалов [191]. В конце августа она сообщала ей же: «Прочла весь имеющийся материал о Царице, заполучила и одну неизданную, очень интересную запись – офицера, лежавшего у нее в лазарете...» Цветаева начинала нечто совершенно для себя новое – историческую поэму, и это ее привлекало: «Громадная работа: гора. Радуюсь».
Она любила и умела работать над материалом, претворявшимся в плоть поэзии; еще в «Поэте о критике» писала, что «из мира внешнего мне всякое даяние благо... Нельзя о невесомостях говорить невесомо» и что она с особым вниманием прислушивается к «голосу всех мастеровых и мастеров». Критики отнеслись к этим словам иронически, расценив их как кокетство. Между тем это признание Цветаевой нужно понимать буквально, оно подтверждается ее работой над сюжетами из античности, над «Перекопом», «Стихами к Чехии», Поэмой о Царской Семье. Но меня поразил эпизод, слышанный мною от поэта и переводчика С. И. Липкина. Липкин – большой знаток Калмыкии и переводчик калмыцкого эпоса «Джангар» – к слову рассказал Цветаевой, что в первоначальном варианте пушкинского «Памятника» было: «...сынстепей калмык». Однако известный востоковед Н. Я. Бичурин заметил Пушкину, что калмыки не были исконными жителями, сыновьями степи, а только в XVII веке переселились сюда с гор. После этого разговора Пушкин переделал строку: «...другстепей калмык». Эта история привела Цветаеву в восторг: «Вот как надо работать! За любым лиризмом должно стоять знание». Так работала она, углубляясь в материал, и с полным основанием утверждала: «я гибель Царской Семьи хорошо знаю».
Поэма о Царской Семье на много лет стала постоянной работой Цветаевой: она требовала не только кропотливого собирания материалов и определения собственного взгляда на исторические события и их участников, но соединения истории с лирикой. Она не терпела поспешности, велась в уединении, почти в тайне – спешки не могло быть; Цветаева не надеялась увидеть поэму напечатанной, да и среди близких ей людей такая вещь вряд ли могла вызвать сочувствие. В ее переписке время от времени возникает мотив поэмы, глухо, без подробностей. Лишь приступая к разработке темы, Цветаева поделилась с Р. Н. Ломоносовой планом будущей поэмы – как будто специально для нас, которым не доведется ее прочесть: «Сейчас пишу большую поэму о Царской Семье (конец). Написаны: Последнее Царское – Речная дорога до Тобольска – Тобольск воевод (Ермака, татар, Тобольск доТобольска, когда еще звался Искер или: Сибирь, отсюда – страна Сибирь). Предстоит: Семья в Тобольске, дорога в Екатеринбург, Екатеринбург – дорога на Рудник Четырех братьев (там – жгли.)…» Мы можем судить о Поэме о Царской Семье по маленькой главке «Сибирь» – «Тобольск воевод» в цветаевском плане; только она была опубликована при жизни Цветаевой и сохранилась. В тетрадях Цветаевой случайно уцелели отдельные наброски поэмы. Законченная рукопись, черновики и подготовительные записи, оставленные Цветаевой на Западе при отъезде в Советский Союз, пропали во время войны – скорее всего, безвозвратно. О том, что работа была завершена, известно из воспоминаний Слонима, слышавшего ее в авторском чтении в начале 1936 года. Об объеме поэмы можно судить по продолжительности чтения: Слоним пишет, что оно длилось более часа. Он помнил, что «некоторые главы взволновали» его, «они прозвучали трагически и удались словесно» – и сразу по окончании чтения, проходившего у Лебедевых, разгорелись споры об идейном и политическом смысле поэмы, объективно воспринимавшейся как монархическая. Увы, своего журнала у эсеров уже не было: «Воля России» кончилась за несколько лет до этого, а потому спор не имел практического значения для судьбы поэмы. Печатать ее Цветаевой было негде. Это было одной из причин того, что поэма писалась так долго и автору иногда казалось, что она не сможет ее кончить. Одной – но не единственной. Можно предполагать, что менялись план поэмы и объем включаемых в нее исторических событий. В том, что Цветаева изложила Ломоносовой, поэма начинается с «Последнего Царского» – перед отправкой Царской Семьи в Сибирь. Но из писем к Андрониковой видно, что Цветаева интересовалась и «предысторией»: коронацией, Ходынкой, Русско-японской войной, Распутиным... В памяти А. Эфрон сохранился образ Распутина из поэмы – он был близок Вожатому из эссе «Пушкин и Пугачев»; не исключено, что появлялись и другие эпизоды, не упомянутые в первоначальном плане. Можно с уверенностью сказать, что фактическая, историческая сторона была изучена Цветаевой досконально. Задача состояла в том, чтобы воплотить историю в поэзию. «Во мне вечно и страстно борются поэт и историк, – писала Цветаева В. Н. Буниной. – Знаю это по своей огромной (неоконченной) вещи о Царской Семье, где историк поэта – загнал». Должны ли мы принять последнее утверждение на веру?.. Смысл исторических изысканий Цветаевой вышел за рамки одной, хотя бы и очень важной для нее работы. Погружение в материалы истории, живым свидетелем которой она себя ощущала, явилось импульсом ко многому, написанному в те годы – в стихах и в прозе. Как одно звено цепи тянет за собой другие, Поэма о Царской Семье вызвала к жизни «Дедушку Иловайского» и короткие эссе, посвященные Ивану Владимировичу Цветаеву и созданному им Музею: «Музей Александра III», «Лавровый венок», «Открытие Музея». Естественный ход мысли: Д. И. Иловайский был не только «дедушкой», но и одним из самых консервативных русских историков, убежденным и последовательным монархистом; Цветаева упоминает, что его газета «Кремль» была закрыта «за открытую и сердитую критику историком Иловайским исторического жеста последнего на Руси царя в октябре 1905 г.» [192]. Цветаева утверждает, что получила представление о русской истории по учебникам Иловайского. В ее гимназические годы во всех ее либеральных гимназиях они были решительно отвергнуты, хотя, по мнению Цветаевой, написаны художественно и интересно: «...тут живыелица, живые цари и царицы – и не только цари: и монахи, и пройдохи, и разбойники!» Со слов брата Андрея, родного внука Иловайского, Цветаева пишет, что тот мечтал довести свое описание русской истории «до последних дней». Это делала она в Поэме о Царской Семье. Так восстанавливалась «связь времен».
Но, собирая материалы о последнем царствовании, о «молодой Государыне», могла ли Цветаева не вспомнить свою единственную встречу с Царской Семьей во время открытия Музея и то впечатление, какое произвел на нее рассказ отца об отдельном посещении Музея Императрицей? Так потянулась цепочка воспоминаний о Музее и об отце, создавшем его: живая история русской культуры, сплетавшаяся с историей иловайско-цветаевско-мейновской семьи. Параллельно работе над поэмой в памяти всплывали новые, иногда на первый взгляд незначительные эпизоды «семейной хроники» – так однажды назвала свои эссе Цветаева. Но и то, что могло восприниматься как пустяк – «Хлыстовки» или «Сказка матери», например, – дополняло картину того почти исчезнувшего мира, запечатлеть который Цветаева считала своим дочерним, человеческим, писательским долгом. Это не «хроника» в привычном смысле, ни даже история семьи в сколько-нибудь последовательном изложении. Возможно, будь ей отпущено больше времени, Цветаева дописала бы и свела воедино разрозненные части своих воспоминаний, но и то, что она успела сделать, соответствовало ее задаче: ВОСКРЕСИТЬ. Ее автобиографическая проза соединяет детские впечатления с философскими и психологическими размышлениями, с не похожим ни на кого литературоведческим анализом. Наряду с этим в ней отражена душевная и интеллектуальная атмосфера того времени и того круга, поколения «отцов», благодарностью которому вызван цикл «Отцам» (1935).
Индивидуализму Цветаевой это было чуждо, однако стихи «Отцам» продиктованы не желанием противопоставить себя большинству, а попыткой определить свою родословную, прикоснуться к корням. В этом был свойственный Цветаевой жест защиты. Мир «отцов» вошел в ее прозу и стихи закономерно – он привлекал ее с юности. Цепочка возвращает нас к стихам 1913—1914 годов, обращенным к юным генералам 1812 года и к Сергею Эфрону. Идеал, воплощением которого она тогда желала видеть своего молодого мужа, сводился к чувству чести, бесстрашию, верности, презрению к смерти... Генералы, отстоявшие Россию в войне с Наполеоном («Три сотни побеждало – трое!») – они же декабристы («Вашего полка – драгун, /Декабристы...») – рыцари, – таков романтический идеал ее далекой теперь юности.
В молодости, в годы московской смуты, он жил в образах А. А. Стаховича и князя С. М. Волконского; о стихах к ним Цветаевой я уже писала. Что конкретно притягивало ее к этим реальным людям и воображаемым героям? Духовная свобода, независимость, внутреннее достоинство, верность себе. Это определяется словом – личность.
Тридцатые годы я бы определила как начало ранней мудрости Цветаевой, время, когда она достигла вершины, с которой необходимо оглядеться и на которой естественно происходит переоценка ценностей. Пройденный путь требовал осмысления – это заставило ее обратиться к прозе. Доказательством справедливости такого утверждения мне кажется то, что Цветаева писала только по внутренней необходимости и предлагала редакциям готовые вещи, при всей своей нужде в заработке ни разу не связала себя заказом. Пушкин – полушутя – писал в двадцать восемь лет:
Мой Пушкин
М. Л. Слоним слышал от Цветаевой, «что мысль о поэме зародилась у нее давно, как ответ на стихотворение Маяковского „Император“. Ей в нем послышалось оправдание страшной расправы, как некоего приговора истории» [190]. Она должна была ответить: поэзия всегда обязана стоять на стороне побежденных. Впервые Цветаева упоминает о «большой вещи» летом 1929 года, обращаясь к Саломее Андрониковой за помощью в поисках материалов [191]. В конце августа она сообщала ей же: «Прочла весь имеющийся материал о Царице, заполучила и одну неизданную, очень интересную запись – офицера, лежавшего у нее в лазарете...» Цветаева начинала нечто совершенно для себя новое – историческую поэму, и это ее привлекало: «Громадная работа: гора. Радуюсь».
Она любила и умела работать над материалом, претворявшимся в плоть поэзии; еще в «Поэте о критике» писала, что «из мира внешнего мне всякое даяние благо... Нельзя о невесомостях говорить невесомо» и что она с особым вниманием прислушивается к «голосу всех мастеровых и мастеров». Критики отнеслись к этим словам иронически, расценив их как кокетство. Между тем это признание Цветаевой нужно понимать буквально, оно подтверждается ее работой над сюжетами из античности, над «Перекопом», «Стихами к Чехии», Поэмой о Царской Семье. Но меня поразил эпизод, слышанный мною от поэта и переводчика С. И. Липкина. Липкин – большой знаток Калмыкии и переводчик калмыцкого эпоса «Джангар» – к слову рассказал Цветаевой, что в первоначальном варианте пушкинского «Памятника» было: «...сынстепей калмык». Однако известный востоковед Н. Я. Бичурин заметил Пушкину, что калмыки не были исконными жителями, сыновьями степи, а только в XVII веке переселились сюда с гор. После этого разговора Пушкин переделал строку: «...другстепей калмык». Эта история привела Цветаеву в восторг: «Вот как надо работать! За любым лиризмом должно стоять знание». Так работала она, углубляясь в материал, и с полным основанием утверждала: «я гибель Царской Семьи хорошо знаю».
Поэма о Царской Семье на много лет стала постоянной работой Цветаевой: она требовала не только кропотливого собирания материалов и определения собственного взгляда на исторические события и их участников, но соединения истории с лирикой. Она не терпела поспешности, велась в уединении, почти в тайне – спешки не могло быть; Цветаева не надеялась увидеть поэму напечатанной, да и среди близких ей людей такая вещь вряд ли могла вызвать сочувствие. В ее переписке время от времени возникает мотив поэмы, глухо, без подробностей. Лишь приступая к разработке темы, Цветаева поделилась с Р. Н. Ломоносовой планом будущей поэмы – как будто специально для нас, которым не доведется ее прочесть: «Сейчас пишу большую поэму о Царской Семье (конец). Написаны: Последнее Царское – Речная дорога до Тобольска – Тобольск воевод (Ермака, татар, Тобольск доТобольска, когда еще звался Искер или: Сибирь, отсюда – страна Сибирь). Предстоит: Семья в Тобольске, дорога в Екатеринбург, Екатеринбург – дорога на Рудник Четырех братьев (там – жгли.)…» Мы можем судить о Поэме о Царской Семье по маленькой главке «Сибирь» – «Тобольск воевод» в цветаевском плане; только она была опубликована при жизни Цветаевой и сохранилась. В тетрадях Цветаевой случайно уцелели отдельные наброски поэмы. Законченная рукопись, черновики и подготовительные записи, оставленные Цветаевой на Западе при отъезде в Советский Союз, пропали во время войны – скорее всего, безвозвратно. О том, что работа была завершена, известно из воспоминаний Слонима, слышавшего ее в авторском чтении в начале 1936 года. Об объеме поэмы можно судить по продолжительности чтения: Слоним пишет, что оно длилось более часа. Он помнил, что «некоторые главы взволновали» его, «они прозвучали трагически и удались словесно» – и сразу по окончании чтения, проходившего у Лебедевых, разгорелись споры об идейном и политическом смысле поэмы, объективно воспринимавшейся как монархическая. Увы, своего журнала у эсеров уже не было: «Воля России» кончилась за несколько лет до этого, а потому спор не имел практического значения для судьбы поэмы. Печатать ее Цветаевой было негде. Это было одной из причин того, что поэма писалась так долго и автору иногда казалось, что она не сможет ее кончить. Одной – но не единственной. Можно предполагать, что менялись план поэмы и объем включаемых в нее исторических событий. В том, что Цветаева изложила Ломоносовой, поэма начинается с «Последнего Царского» – перед отправкой Царской Семьи в Сибирь. Но из писем к Андрониковой видно, что Цветаева интересовалась и «предысторией»: коронацией, Ходынкой, Русско-японской войной, Распутиным... В памяти А. Эфрон сохранился образ Распутина из поэмы – он был близок Вожатому из эссе «Пушкин и Пугачев»; не исключено, что появлялись и другие эпизоды, не упомянутые в первоначальном плане. Можно с уверенностью сказать, что фактическая, историческая сторона была изучена Цветаевой досконально. Задача состояла в том, чтобы воплотить историю в поэзию. «Во мне вечно и страстно борются поэт и историк, – писала Цветаева В. Н. Буниной. – Знаю это по своей огромной (неоконченной) вещи о Царской Семье, где историк поэта – загнал». Должны ли мы принять последнее утверждение на веру?.. Смысл исторических изысканий Цветаевой вышел за рамки одной, хотя бы и очень важной для нее работы. Погружение в материалы истории, живым свидетелем которой она себя ощущала, явилось импульсом ко многому, написанному в те годы – в стихах и в прозе. Как одно звено цепи тянет за собой другие, Поэма о Царской Семье вызвала к жизни «Дедушку Иловайского» и короткие эссе, посвященные Ивану Владимировичу Цветаеву и созданному им Музею: «Музей Александра III», «Лавровый венок», «Открытие Музея». Естественный ход мысли: Д. И. Иловайский был не только «дедушкой», но и одним из самых консервативных русских историков, убежденным и последовательным монархистом; Цветаева упоминает, что его газета «Кремль» была закрыта «за открытую и сердитую критику историком Иловайским исторического жеста последнего на Руси царя в октябре 1905 г.» [192]. Цветаева утверждает, что получила представление о русской истории по учебникам Иловайского. В ее гимназические годы во всех ее либеральных гимназиях они были решительно отвергнуты, хотя, по мнению Цветаевой, написаны художественно и интересно: «...тут живыелица, живые цари и царицы – и не только цари: и монахи, и пройдохи, и разбойники!» Со слов брата Андрея, родного внука Иловайского, Цветаева пишет, что тот мечтал довести свое описание русской истории «до последних дней». Это делала она в Поэме о Царской Семье. Так восстанавливалась «связь времен».
Но, собирая материалы о последнем царствовании, о «молодой Государыне», могла ли Цветаева не вспомнить свою единственную встречу с Царской Семьей во время открытия Музея и то впечатление, какое произвел на нее рассказ отца об отдельном посещении Музея Императрицей? Так потянулась цепочка воспоминаний о Музее и об отце, создавшем его: живая история русской культуры, сплетавшаяся с историей иловайско-цветаевско-мейновской семьи. Параллельно работе над поэмой в памяти всплывали новые, иногда на первый взгляд незначительные эпизоды «семейной хроники» – так однажды назвала свои эссе Цветаева. Но и то, что могло восприниматься как пустяк – «Хлыстовки» или «Сказка матери», например, – дополняло картину того почти исчезнувшего мира, запечатлеть который Цветаева считала своим дочерним, человеческим, писательским долгом. Это не «хроника» в привычном смысле, ни даже история семьи в сколько-нибудь последовательном изложении. Возможно, будь ей отпущено больше времени, Цветаева дописала бы и свела воедино разрозненные части своих воспоминаний, но и то, что она успела сделать, соответствовало ее задаче: ВОСКРЕСИТЬ. Ее автобиографическая проза соединяет детские впечатления с философскими и психологическими размышлениями, с не похожим ни на кого литературоведческим анализом. Наряду с этим в ней отражена душевная и интеллектуальная атмосфера того времени и того круга, поколения «отцов», благодарностью которому вызван цикл «Отцам» (1935).
Стихи звучат как вызов – тема «отцов и детей» в тридцатые годы оказалась в эмиграции одной из самых злободневных. Нужно ли говорить, что Цветаева решала ее прямо противоположно эмигрантскому большинству? Возникла идея «пореволюционного сознания», основанного якобы на осмыслении и принятии опыта русской революции и противопоставлявшего себя сознанию «дореволюционному», «отцам». Возникали и активно действовали «пореволюционные течения», объединявшие эмигрантскую молодежь: союз «Молодая Россия» (младороссы), близкий одновременно к необольшевизму и фашизму, и Национальный союз русской молодежи («нацмальчики», позже – Народно-трудовой союз, НТС), в те времена пытавшийся соединить фашизм с евангельской правдой. Существовало и «Объединение пореволюционных течений», созданное национал-максималистом князем Ю. А. Ширинским-Шихматовым, с женой которого (бывшей женой Бориса Савинкова) дружила Аля и короткое время приятельствовала Цветаева. Кроме «национальной идеи», все эти течения объединялись полным неприятием предшествующего поколения и его идей. Поколение «отцов» обвинялось во всех бедах России, в несостоятельности не только политической, но и моральной, в том, что борьба с большевиками кончилась провалом. Отвергались самые понятия демократии, свободы, свободы личности – пореволюционное сознание утверждало, что все это и привело к гибели России. Во главу угла всех пореволюционных течений ставился коллектив.
В мире, ревущем:
– Слава грядущим!
Что во мне шепчет:
– Слава прошедшим!
Индивидуализму Цветаевой это было чуждо, однако стихи «Отцам» продиктованы не желанием противопоставить себя большинству, а попыткой определить свою родословную, прикоснуться к корням. В этом был свойственный Цветаевой жест защиты. Мир «отцов» вошел в ее прозу и стихи закономерно – он привлекал ее с юности. Цепочка возвращает нас к стихам 1913—1914 годов, обращенным к юным генералам 1812 года и к Сергею Эфрону. Идеал, воплощением которого она тогда желала видеть своего молодого мужа, сводился к чувству чести, бесстрашию, верности, презрению к смерти... Генералы, отстоявшие Россию в войне с Наполеоном («Три сотни побеждало – трое!») – они же декабристы («Вашего полка – драгун, /Декабристы...») – рыцари, – таков романтический идеал ее далекой теперь юности.
В молодости, в годы московской смуты, он жил в образах А. А. Стаховича и князя С. М. Волконского; о стихах к ним Цветаевой я уже писала. Что конкретно притягивало ее к этим реальным людям и воображаемым героям? Духовная свобода, независимость, внутреннее достоинство, верность себе. Это определяется словом – личность.
Ни разу Цветаева не написала стихов отцу, но этот цикл обращен, в частности, и к нему: «Отцам» – отцу, который присутствует в нем самим существом своего нравственного облика.
Поколенью с сиренью
И с Пасхой в Кремле,
Мой привет поколенью —
По колено в земле,
А сединами – в звёздах!
Вам, слышней камыша,
– Чуть зазыблется воздух —
Говорящим: ду—ша!
Разве не было «пареньем» служение Ивана Владимировича своей мечте и идее – Музею? Разве он не прожил жизнь «на высокой ноте», пренебрегая «плотью» – материальным устройством земных дел?
Поколенье – с пареньем!
С тяготеньем – от
Земли, надземлей, прочь от
И червя и зерна...
Если в отце и не было той «породы», которая так привлекала Цветаеву в Стаховиче и Волконском, то его подвижничество равнозначно ей. Остальное было, и главное – верность себе. В поколении «отцов» Цветаева видела людей, которые, как и сама она, всегда идут «своими путями», а в «роковые времена» – и на плаху. Она приобщала их не быту, а Бытию:
Поколенье! Я – ваша!
Продолженье зеркал.
Ваша – сутью и статью,
И почтеньем к уму,
И презрением к платью
Плоти – временному!
Остро ощущая несовместимость с современностью, «выписываясь из широт», она находила нравственную поддержку в том, что существует – существовало – поколение, где она была бы своей, и была благодарна за это:
Вам, в одном небывалом
Умудрившимся – быть...
Обращение Цветаевой к прошлому не было случайностью. В тридцатые годы все больше разлаживались и без того непрочная связь с внешним миром и ее внутренние связи с наиболее дорогими ей людьми. Рильке умер. Пастернак женился вторично – разрушил их братство, разбил надежды Цветаевой на ее «второе я». По письмам Цветаевой можно проследить, как постепенно стали меняться отношения в ее семье. В 1929 году в письме к Тесковой она едва ли не впервые противопоставляет себя мужу: «С. Я. ...живет... любовью к России. А Мур, как я, – любовью к жизни». В 1932 году, ей же – первые горькие слова о дочери: «за семь лет моей Франции – выросла и от меня отошла – Аля». Чем дальше, тем расхождение в семье будет резче и драматичнее, приведет к разрыву – об этом речь впереди. Одиночество Цветаевой с годами усугублялось, принимая катастрофические размеры и скрашиваясь, главным образом, эпистолярными дружбами, на которые она была так щедра. Они, как и сны, были ее второй реальностью, дублировали жизнь, в письмах она чувствовала себя свободнее и уверенней, чем в непосредственном общении. Но человек не может существовать без внутренней опоры – Цветаева нашла ее в прошлом. И в искусстве.
До последнего часа
Обращенным к звезде —
Уходящая раса,
Спасибо тебе!
Тридцатые годы я бы определила как начало ранней мудрости Цветаевой, время, когда она достигла вершины, с которой необходимо оглядеться и на которой естественно происходит переоценка ценностей. Пройденный путь требовал осмысления – это заставило ее обратиться к прозе. Доказательством справедливости такого утверждения мне кажется то, что Цветаева писала только по внутренней необходимости и предлагала редакциям готовые вещи, при всей своей нужде в заработке ни разу не связала себя заказом. Пушкин – полушутя – писал в двадцать восемь лет:
Цветаевой, когда она обратилась к прозе, исполнилось сорок, перевалило за сорок. Ее мироощущение и отношение к миру трансформировались и требовали другого способа выражения. Настало время определить непреходящие ценности. Она нашла их в мире своего детства – и в Поэзии.
Лета к суровой прозе клонят,
Лета шалунью рифму гонят...
Мой Пушкин
... назвала Цветаева одно из эссе-воспоминаний. «Мой» в этом сочетании явно превалировало, и многим современникам показалось вызывающим. «Мой Пушкин» был воспринят как притязание на единоличное владение и претензия на единственно верное толкование. Между тем для Цветаевой «мой» в данном случае – не притяжательное, а указательное местоимение: тот Пушкин, которого я знаю и люблю с еще до-грамотного детства, с памятника на Тверском бульваре, и по сей, 1937 год. Она не отнимала Пушкина у остальных, ей хотелось, чтобы они прочли его ее глазами. В связи с «Поэтом о критике» я говорила, что это была принципиально новая позиция, сугубо личный подход к любому явлению литературы. На постоянный упрек, что у него всюду слышится «я», Маяковский однажды полусерьезно ответил: «если вы хотите объясниться в любви девушке, вы же не скажете: мы вас любим...» Для Цветаевой эта шутка прозвучала бы всерьез: все, что она писала о поэтах и поэзии, продиктовано прежде всего любовью и благодарностью.
Мне вспоминаются слова А. С. Эфрон, сказанные однажды летом в Тарусе. Она рассказывала, что к ней заходят туристы, пионеры, отдыхающие из соседнего дома отдыха, – дочь Цветаевой стала достопримечательностью маленького городка, хотя большинство этих людей едва слышали имя поэта. «Все они говорят, что любят Цветаеву, и уверены, что я благодарна им и счастлива. Неужели они не понимают, что это они должны быть счастливы и благодарны за то, что мама написала, а им довелось прочесть и полюбить Цветаеву?» Тогда я не придала значения этим словам, только позже до меня дошел их глубокий смысл: понятие благодарности поэту за то, что он приобщил тебя своему миру, впустил тебя во вселенную, вмещающуюся в его душе.
В цветаевских записях эпохи Гражданской войны есть удивительное определение благодарности: «Reconnaissance – узнавание. Узнавать – вопреки всем личинам и морщинам – раз, в какой-то час узренный, настоящий лик. (Благодарность)». Ей потребовалось французское слово, ибо объем его глубже русского эквивалента: оно включает в себя понятие узнавания, признания и благодарности, в то время как по-русски благодарность определяется однозначно: «чувство признательности, желание воздать кому за одолжение, услугу, благодеяние, самое исполнение этого на деле» (словарь Даля). В своем определении Цветаева соединяет оба значения; узнать, узреть, проникнуть в истинное лицо и смысл явления уже и есть благодарность ему. А «желание воздать» и «самое исполнение этого на деле» – такова, очевидно, в понимании Цветаевой, задача каждого, пишущего о поэзии.
В центре существования Цветаевой была поэзия и в ней непреходящая величина – Пушкин. На протяжении всей жизни она постоянно обращалась к нему, и я уверена: то, что она написала о Пушкине в стихах, прозе, письмах, – лишь малая часть того, что он для нее значил. Самое показательное для Цветаевой – ее свобода в отношении к Пушкину. Она острее большинства чувствовала непревзойденность его гения и уникальность личности, выражала восхищение и восторг его творчеством – на равных, глаза в глаза, без подобострастия одних или высокомерного превосходства других, считавших себя умудренными жизненным опытом еще одного столетия. В юношеском стихотворении «Встреча с Пушкиным» (1913) она совсем по-девчоночьи, как с приятелем, беседует с Пушкиным:
Но вернемся к Наталье Гончаровой – «той», как называла Цветаева жену Пушкина. Главным в цветаевском неприятии было ощущение неодухотворенности Натальи Николаевны: «Было в ней одно: красавица. Только – красавица, просто – красавица, без корректива ума, души, сердца, дара. Голая красота, разящая, как меч». Несоответствие «пустого места» тому, кто для нее был «всех живучей и живее», тем больнее ранило Цветаеву, что она жила в убеждении необходимости гению понимания – «соучастие сочувствия». Тем не менее брак Пушкина она трактует не как несчастную случайность, а как веление судьбы: рок. «Гончарова не причина, а повод смерти Пушкина, с колыбели предначертанной»; «Гончарову, не любившую, он взял уже с Дантесом in dem Kauf (в придачу, нем. – В. Ш.), то есть с собственной смертью». Так, всей силой своей любви к Пушкину Цветаева безжалостно расправляется с его женой. В подтексте всего, что она написала о Наталье Николаевне Пушкиной, звучит прямо сказанное ею по поводу Блока: если бы я была рядом, он бы не умер.
Не удивительно, что Цветаева с восторгом приняла книгу П. ГЦеголева «Дуэль и смерть Пушкина»: по отношению к Н. Н. Пушкиной автор, не впадая в крайности, свойственные Цветаевой, придерживается близкой ей концепции. Он старается избегать домыслов и делает выводы достаточно осторожно, основываясь на приводимых им документальных материалах. Книга ГЦеголева кинула Цветаеву к письменному столу. Это случилось летом 1931 года: «я как раз тогда читала ГЦеголева: „Дуэль и Смерть Пушкина“ и задыхалась от негодования». Она негодовала против всех «лицемеров тогдаи теперь»,тех, кто страстного, противоречивого, непредсказуемого Пушкина умудрялся превратить в непроходимую зевоту хрестоматий и «исследований», кто, разодрав Пушкина на цитаты, убивал поэта:
Рецензируя этот цикл, Владислав Ходасевич заметил, что в стихотворении «Бич жандармов, бог студентов...» «быть может, слишком много полемики с почитателями Пушкина и слишком мало сказано о самом Пушкине, хотя самый „сказ“ – превосходен» [194]. Упрек не совсем справедлив: в полемике с «пушкиньянцами» вырисовывается Пушкин, каким он видится автору стихов:
Пушкин в цепких лапах не любившего и опасавшегося его Николая Первого:
Мне вспоминаются слова А. С. Эфрон, сказанные однажды летом в Тарусе. Она рассказывала, что к ней заходят туристы, пионеры, отдыхающие из соседнего дома отдыха, – дочь Цветаевой стала достопримечательностью маленького городка, хотя большинство этих людей едва слышали имя поэта. «Все они говорят, что любят Цветаеву, и уверены, что я благодарна им и счастлива. Неужели они не понимают, что это они должны быть счастливы и благодарны за то, что мама написала, а им довелось прочесть и полюбить Цветаеву?» Тогда я не придала значения этим словам, только позже до меня дошел их глубокий смысл: понятие благодарности поэту за то, что он приобщил тебя своему миру, впустил тебя во вселенную, вмещающуюся в его душе.
В цветаевских записях эпохи Гражданской войны есть удивительное определение благодарности: «Reconnaissance – узнавание. Узнавать – вопреки всем личинам и морщинам – раз, в какой-то час узренный, настоящий лик. (Благодарность)». Ей потребовалось французское слово, ибо объем его глубже русского эквивалента: оно включает в себя понятие узнавания, признания и благодарности, в то время как по-русски благодарность определяется однозначно: «чувство признательности, желание воздать кому за одолжение, услугу, благодеяние, самое исполнение этого на деле» (словарь Даля). В своем определении Цветаева соединяет оба значения; узнать, узреть, проникнуть в истинное лицо и смысл явления уже и есть благодарность ему. А «желание воздать» и «самое исполнение этого на деле» – такова, очевидно, в понимании Цветаевой, задача каждого, пишущего о поэзии.
В центре существования Цветаевой была поэзия и в ней непреходящая величина – Пушкин. На протяжении всей жизни она постоянно обращалась к нему, и я уверена: то, что она написала о Пушкине в стихах, прозе, письмах, – лишь малая часть того, что он для нее значил. Самое показательное для Цветаевой – ее свобода в отношении к Пушкину. Она острее большинства чувствовала непревзойденность его гения и уникальность личности, выражала восхищение и восторг его творчеством – на равных, глаза в глаза, без подобострастия одних или высокомерного превосходства других, считавших себя умудренными жизненным опытом еще одного столетия. В юношеском стихотворении «Встреча с Пушкиным» (1913) она совсем по-девчоночьи, как с приятелем, беседует с Пушкиным:
Отношение к Пушкину взрослело вместе с ней, но чувство его дружеской, братской руки не исчезало, а лишь крепло с годами:
Мы рассмеялись бы и побежали
За руку вниз по горе.
Свою «пушкиниану» Цветаева начала с простейшего – с судьбы Пушкина, с его семейной драмы, как она ее понимала: уже в стихах «Счастие или грусть...» (1916) и «Психея» («Пунш и полночь. Пунш – и Пушкин...», 1920) недвусмысленно выражено неприятие жены Пушкина, осуждение ее «пустоты» («Процветать себе без морщин на лбу...»; «...платья / Бального пустая пена...»). Я хочу подчеркнуть, что таково было изначальное отношение Цветаевой к Наталье Николаевне Пушкиной, задолго до того, как она прочитала «Пушкин в жизни» В. Вересаева и «Дуэль и смерть Пушкина» П. Щеголева. Неприятие жены Пушкина было вполне в духе Цветаевой, естественно для нее – человека и поэта. Как и у Ахматовой, тоже категорически отвергавшей Наталью Николаевну, здесь не обошлось без женской ревности: какая-то Натали Гончарова с «моим» Пушкиным! И никакой роли не играло, что эти роковые события происходили больше чем за полвека до их– Ахматовой и Цветаевой – рождения [193]. В очерке о художнице Наталье Гончаровой (1929) Цветаева довела свои мысли о жене и женитьбе Пушкина до логического конца. Самой художницей она заинтересовалась, услышав от М. Л. Слонима это имя и узнав о близком родстве Натальи Сергеевны Гончаровой с женой Пушкина. Цветаева была человеком не зрения, а слуха и к изобразительному искусству оставалась равнодушна. Но – Наталья Гончарова! Это стоило интереса, знакомства, даже дружбы. Слоним их познакомил, и, кажется, они друг другу понравились. Цветаева, а потом и Аля стали бывать в мастерской Гончаровой, Аля некоторое время училась у нее. Цветаева – ненадолго – подружилась с Гончаровой, много разговаривала с ней, расспрашивала, смотрела ее работы. Из этой дружбы получился прекрасный очерк «Наталья Гончарова (Жизнь и творчество)», может быть, далекий от канонов общепринятого искусствоведения, но воссоздающий душевный облик и творческий склад художницы, истоки ее ви?дения мира. Добавлю – глазами и в интерпретации Цветаевой: это была «мояНаталья Гончарова». Дружба же не продлилась, потому что каждая была слишком самобытна, слишком погружена в свой мир, из которого трудно было выйти и в который не допускались посторонние. Но, вдохновленная цветаевским «Мо?лодцем», Гончарова сделала к нему иллюстрации и тем подвигла Цветаеву на перевод этой поэмы-сказки на французский язык. Это был первый и очень важный для Цветаевой опыт, настоящая школа перевода, пригодившаяся ей в дальнейшем, в частности при переводе на французский стихов Пушкина.
Вся его наука —
Мощь. Светло – гляжу:
Пушкинскую руку
Жму, а не лижу.
Но вернемся к Наталье Гончаровой – «той», как называла Цветаева жену Пушкина. Главным в цветаевском неприятии было ощущение неодухотворенности Натальи Николаевны: «Было в ней одно: красавица. Только – красавица, просто – красавица, без корректива ума, души, сердца, дара. Голая красота, разящая, как меч». Несоответствие «пустого места» тому, кто для нее был «всех живучей и живее», тем больнее ранило Цветаеву, что она жила в убеждении необходимости гению понимания – «соучастие сочувствия». Тем не менее брак Пушкина она трактует не как несчастную случайность, а как веление судьбы: рок. «Гончарова не причина, а повод смерти Пушкина, с колыбели предначертанной»; «Гончарову, не любившую, он взял уже с Дантесом in dem Kauf (в придачу, нем. – В. Ш.), то есть с собственной смертью». Так, всей силой своей любви к Пушкину Цветаева безжалостно расправляется с его женой. В подтексте всего, что она написала о Наталье Николаевне Пушкиной, звучит прямо сказанное ею по поводу Блока: если бы я была рядом, он бы не умер.
Не удивительно, что Цветаева с восторгом приняла книгу П. ГЦеголева «Дуэль и смерть Пушкина»: по отношению к Н. Н. Пушкиной автор, не впадая в крайности, свойственные Цветаевой, придерживается близкой ей концепции. Он старается избегать домыслов и делает выводы достаточно осторожно, основываясь на приводимых им документальных материалах. Книга ГЦеголева кинула Цветаеву к письменному столу. Это случилось летом 1931 года: «я как раз тогда читала ГЦеголева: „Дуэль и Смерть Пушкина“ и задыхалась от негодования». Она негодовала против всех «лицемеров тогдаи теперь»,тех, кто страстного, противоречивого, непредсказуемого Пушкина умудрялся превратить в непроходимую зевоту хрестоматий и «исследований», кто, разодрав Пушкина на цитаты, убивал поэта:
Из негодования родился цикл «Стихи к Пушкину», частично опубликованный в юбилейном 1937 году.
Пушкин – в меру пушкиньянца?
Рецензируя этот цикл, Владислав Ходасевич заметил, что в стихотворении «Бич жандармов, бог студентов...» «быть может, слишком много полемики с почитателями Пушкина и слишком мало сказано о самом Пушкине, хотя самый „сказ“ – превосходен» [194]. Упрек не совсем справедлив: в полемике с «пушкиньянцами» вырисовывается Пушкин, каким он видится автору стихов:
Охват цикла широк. Пушкин – живой человек с мускулатурой атлета, неутомимый пешеход, любитель карт, трудолюб: Пушкин – в жизни. Из книги В. Вересаева под таким названием Цветаева черпала подробности.
Всех румяней и смуглее
До сих пор на свете всем,
Всех живучей и живее!
Пушкин – в роли мавзолея?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что вы делаете, карлы,
Этот – голубей олив —
Самый вольный, самый крайний
Лоб – навеки заклеймив
Низостию двуединой
Золота и середины?
Пушкин – правнук петровского арапа и истинный наследник Петра Великого («Петр и Пушкин»):
Бич жандармов, бог студентов,
Желчь мужей, услада жен...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скалозубый, нагловзорый...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Две ноги свои – погреться —
Вытянувший – и на стол
Вспрыгнувший при Самодержце —
Африканский самовол —
Наших прадедов умора...
Пушкин – не вдохновения, потому что это скрытая от непосвященных тайна поэтов, на которую Цветаева намекает образом «крыла серафима», – но тяжелого поэтического труда, знакомого им обоим:
Последний – посмертный – бессмертный
Подарок России – Петра.
Цветаева не стесняется объявить себя правнучкой Пушкина: вдохновение и общий труд позволяют ей это.
Прадеду – товарка;
В той же мастерской!
Каждая помарка —
Как своей рукой.
Пушкин в цепких лапах не любившего и опасавшегося его Николая Первого:
Цветаева была права, характеризуя «Стихи к Пушкину» как «страшно-резкие, страшно-вольные, ничего общего с канонизированным Пушкиным не имеющие, и всё имеющие – обратное канону». В очерке «Наталья Гончарова» Цветаева допустила знаменательную оговорку. Задавая вопрос: «За кого в 1831 г. выходила Наталья Гончарова?» – она поясняет: «Есть три Пушкина. Пушкин – очами любящих (друзей, женщин, стихолюбов, студенчества), Пушкин – очами любопытствующих (всех тех, последнюю сплетню о нем ловивших едва ли не жаднее, чем его последний стих), Пушкин – очами судящих (государь, полиция, Булгарин, иксы, игреки – посмертные отзывы) и, наконец, Пушкин – очами будущего –
– Пушкинской славы
Жалкий жандарм.
Автора – хаял,
Рукопись – стриг...