В октябре 1933-го Цветаева пишет Андрониковой: «С<ережа> здесь, паспорта д<о> с<их> п<ор> нет, чем я глубоко счастлива, ибо письма от отбывших (сама провожала и махала!) красноречивые: один все время просит переводов на Торг-Фин(?) [206], а другая, жена инженера, настоящего, поехавшего на готовое место при заводе, очень подробно описывает, как ежевечерне, вместо обеда, пьют у подруги чай – с сахаром и хлебом. (Петербург.) Значит, С<ереже> остается только чай – без сахара и без хлеба – и даже не– чай...»
   Для Эфрона эти сведения не имели значения: материальная и бытовая стороны жизни не стоили внимания. О себе Цветаева сообщала: «...я решительно не еду, значит – расставаться, а это (как ни грыземся!) после 20 л<ет> совместности – тяжело. А не еду я, п<отому> ч<то> уже раз уехала.(Саломея, видели фильм «Je suis un ?vad?» [207], где каторжанин добровольно возвращается на каторгу, – так вот!)». Последние слова достаточно выразительны и не требуют комментария. «Грыземся» – явно относится к вопросу о возвращении в Советский Союз – расколовшему семью и неразрешимому. Здесь еще звучит добродушие, но со временем проблема приобретала все более трагическую и зловещую окраску: в этом конфликте Цветаева осталась в одиночестве.
   Дети были в числе «соблазненных», целиком разделяя стремление отца. Аля его обожала, восхищалась им, с ним дружила. Представление о нем сложилось у нее в детстве по стихам матери – таким он остался для нее на всю жизнь. Так говорила она об отце в конце шестидесятых и в начале семидесятых годов; конечно, я не посмела спросить о его чекистской деятельности и трагическом конце. В молодости она безусловно верила в его правду и видела свое будущее в Советской России. Это накладывалось на бесперспективное эмигрантское существование, нищету, безработицу, трудный и требовательный характер матери. Але необходимо было вырваться на простор самостоятельной жизни («Заново родися! В новую страну!»), построить ее по своему разумению. Цветаева же была убеждена, что жизнь вообще нельзя «строить», она создается сама, своим внутренним, иррациональным путем. Во всяком случае, Аля предпринимала активные шаги к перемене своей судьбы, стала деятельной участницей Союза возвращенцев. Леонид Леонов, вернувшись с писательского Конгресса в Париже в 1935 году, рассказывал В. К. Звягинцевой, что к нему подходила молодая художница, комсомолка (?!), дочь Марины Цветаевой, говорила, что хочет вернуться в Москву, спрашивала совета. Она начала сотрудничать в журнале возвращенцев «Наша Родина» – писала, переводила, делала иллюстрации. Позже работала и для французского просоветского журнала «France – URSS». Ее, как и Сергея Яковлевича, раздражало упорство Цветаевой, нежелание понять их устремления. В глазах близких – даже Мура —Цветаева выглядела анахронизмом: жила по давно отмененным законам, не понимала современности, прогресса, будущего.
   Цветаеву тяготило не только непонимание родных и чувство бессилия перед их заблуждением. Она страдала оттого, что оказалась причиной душевного разлада в семье. Из писем Цветаевой:
    1934:«С. Я. разрывается между своейстраной – и семьей: я твердо нееду, а разорвать двадцатилетнюю совместность (не любовь, не брак – Цветаева неслучайно пользуется словом «совместность». – В. Ш.) даже с «новыми идеями» – трудно. Вот и рвется».
    1935:«Мур живет разорванным между моим гуманизмом и почти что фанатизмом – отца...» [– А Муру в это время всего десять лет.]
    1936:«Все свелось к одному: ехать или не ехать. (Если ехать – так навсегда.) Вкратце: и С. Я. и Аля и Мур – рвутся».
   Выходило, что она одна мешает счастью семьи, загораживает близким дверь, от которой у них есть золотой ключик. Временами Цветаева чувствовала, что она не только не нужна им (нужна – Муру – пока не подрос!), но тягостна. Она видела, что Сергей Яковлевич и Аля живут отдельной от нее жизнью, в которую перестали ее посвящать.
   В ноябре 1934 года Цветаева писала В. Н. Буниной – более беспощадной ее исповеди мы не знаем. Она вспоминает о романе с Родзевичем, своей любви к нему, о том, как не смогла уйти от семьи: «...мне был дан в колыбель ужасный дар – совести: неможёние чужого страдания.
    Можетбыть (дура я была!) они без меня были бы счастливы:куда счастливее, чем со мной! Сейчас это говорю – наверное. Но кто бы меня – тогдаубедил?! Я так была уверена (они же уверили!) в своей незаменимости:что без меня – умрут.
   ...А теперь я для них, особенно для С<ережи>, ибо Аля уже стряхнула – ноша, Божье наказание. Жизни ведь совсем врозь. Мур? Отвечу уже поставленным знаком вопроса. Ничегоне знаю. Все они хотят жить,действовать, общаться,«строить жизнь» – хотя бы собственную...»
   Постепенно Цветаева начала поддаваться, колебаться в правильности своей позиции. Не потому, что она поверила в их правду, а в силу все той же своей совести: «неможёние чужого страдания». Она сознавала, что не имеет права их удерживать, мешать их «счастью». Ей казалось, что Эфрон не уезжает из-за нее; на самом деле он еще не «заработал» этого права. В ее письмах появляются фразы, что она его не держит, что она его больше держать не смеет, что, если бы он прямо сказал, что едет, она поехала бы с ним – «не расставаться же». «Но он этого на себя не берет, ждет, чтобы я добровольно —сожгла корабли (по нему: распустила все паруса)». На это Цветаева была неспособна: «...я – такой умру».
   Она придерживалась определенных и твердых нравственных принципов, которые, если и казались кому-то странными, не могли не вызвать уважения. Политическая деятельность Сергея Яковлевича осложняла ее положение в эмигрантском обществе. Ощущение себя Одиноким Духом не только отгораживало Цветаеву от толпы, но и определяло отношение к окружающему. Вот как для начала знакомства она объяснила Юрию Иваску свои принципы. На его вопрос, сотрудничает ли она в журнале «пореволюционных течений» «Утверждения», Цветаева ответила: «Я – с Утверждениями?? Уже звали и услышали в ответ: там, где говорят: еврей, а подразумевают: жид – мне, собрату Генриха Гейне– не место...Что же касается младороссов – вот живая сценка. Доклад бывшего редактора и сотрудника Воли России (еврея) М. Слонима: Гитлер и Сталин. ...С эстрады Слоним: – «Что же касается Гитлера и еврейства...» Один из младороссов (если не «столп» – так столб) на весь зал: «Понятно! Сам из жидов!» Я, четко и раздельно: – «ХАМ-ЛО!» (Шепот: не понимают.) Я: – «ХАМЛО!» <...> Несколько угрожающих жестов. Я: – «Не поняли? Те, кто вместо еврей говорят жид и прерывают оратора, те – хамы». ...С КАЖДЫМ говорю на ЕГО языке!)». В эмиграции, кипевшей политическими страстями самых различных оттенков, Цветаева могла позволить себе полную независимость – и подчеркивала ее.
   За это удовольствие надо было платить. И она платила. То Сергею Яковлевичу отказывали в работе в «левом» издательстве за то, что у него «правая» жена: в монархическом «Возрождении» появилось интервью с Цветаевой. То «левые» «Последние новости» отказывались от ее сотрудничества из-за ее чрезмерной «левизны» – приветствия Маяковскому. Ее независимость раздражала, теперь же, когда ее муж и дочь стали деятельными возвращенцами, Цветаеву механически начали причислять к «большевизанам», что для нее было, вероятно, неприемлемее всего. Не исключено, что и «Последние новости» порвали с ней не столько из-за скандала со статьей о Гронском, сколько из-за политической направленности Эфрона. Цветаевское «вне политики» оборачивалось другой стороной. «Положение двусмысленное, – писала она Тесковой. – Нынче, например, читаю на большом вечере эмигрантских поэтов (все парижские, вплоть до развалины-Мережковского, когда-то тоже писавшего стихи). А завтра (не знаю – когда) по просьбе своих – на каком-то возвращенческом вечере (NB! те же стихи и в обоих случаях – безвозмездно) – и может выглядеть некрасивым». Мыслями об этом вызваны стихи с эпиграфом из А. К. Толстого:
 
Двух станов не боец, а – если гость случайный —
То гость – как в глотке кость, гость – как в подметке гвоздь.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Двух станов не боец: судья – истец – заложник —
Двух – противубоец! Дух – противубоец.
 
   Судьба играла с Цветаевой злую шутку: ее независимость ломалась не изменой себе, а семейными связями.
   Самым драматичным было то, что из всей семьи именно Цветаева больше всех тосковала по России. Она любила ее не ради «новой» или «старой» идеи, не за воспоминания прошлого и не в надежде на будущее. Она была связана с Россией кровно – дух этой страны жил в ней, это был дух языка, на котором она думала и писала. «Тоска по родине! Давно...» – не случайно вырвавшийся крик, а внутренне одно из самых значительных признаний Цветаевой, продиктованное годами горевшей в ней почти тайно любви к России. Эта любовь прорывалась наружу редко и немногословно – именем, словом, образом. Например, в стихах «Променявши на стремя...»:
 
Невозвратна как слава
Наша русская...
 
   Пастернаку:
 
Русской ржи от меня поклон,
Ниве, где баба застится.
 
   ...памяти М. Волошина:
 
В стране, которая – одна
Из всех звалась Господней...
 
   За годы эмиграции только три стихотворения до «Тоски по родине!..» прямо обращены к России, и в каждом подспудная тема – тоска: «Рассвет на рельсах» (1922), «Страна» («С фонарем обшарьте...») (1931) и «Родина» (1932). Она пыталась скрывать тоску не только от близких и посторонних, но и от самой себя, отсюда – все ироническое отрицание стихов «Тоска по родине! Давно...». Но скрыть невозможно, тоска пробивается; знак ее – слово, песня. Еще в 1916 году в стихотворении «Над синевою подмосковных рощ...» Цветаева отметила:
 
Бредут слепцы калужскою дорогой, —
Калужской – песенной – прекрасной...
 
   и предсказывала:
 
... когда-нибудь и я...
 
 
Одену крест серебряный на грудь,
Перекрещусь – и тихо тронусь в путь
По старой по дороге по калужской.
 
   Теперь, оказавшись от этого так далеко и невозвратно, она сердцем видела ту калужскую дорогу, слышала песню:
 
О неподатливый язык!
Чего бы попросту – мужик,
Пойми, певал и до меня:
– Россия, родина моя!
 
 
Но и с калужского холма
Мне открывалася она —
Даль – тридевятая земля!
Чужбина, родина моя!
 
   С мыслью о родине мгновенно возникает понятие языка: «уступчивость речи русской» («Над синевою подмосковных рощ...»), «О неподатливый язык!» («Родина») и в «Тоске по родине!..»:
 
Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично – на каком
Непонимаемой быть встречным!
 
   Да, может быть, на каком «непонимаемой быть» – действительно безразлично, но на каком думать, чувствовать, разговаривать со своими детьми, писать – нет. В первые годы эмиграции Цветаева говорила, что родина – «непреложность памяти и крови». Теперь «млечный» – впитанный с молоком кормилиц – призыв родного языка выдает поэта: язык важнее памяти, важнее крови, он – единственное, что не подлежит иронии.
   В 1925 году она декларировала: «Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, – тот потеряет ее лишь вместе с жизнью». Но за прошедшие десять лет мироощущение Цветаевой изменилось – она была не той, полной уверенности и надежд молодой женщиной, которая покидала Прагу ради Парижа. Теперь, в середине тридцатых, ее мир рушился: у нее не было ни «круга», ни дома, она теряла семью и жила в ожидании последней катастрофы. Криком отчаянья звучит в «Нездешнем вечере»: «И все они умерли, умерли, умерли...» – Цветаева вспоминает тот незабвенный вечер, когда она читала стихи «всему Петербургу». Ее мир сужался все больше – до базарной кошелки:
 
Мне совершенно всё равно —
Гдесовершенно-одинокой
Быть, по каким камням домой
Брести с кошелкою базарной...
 
   ...мечты о доме
 
Из-под нахмуренных бровей
Дом – будто юности моей
День, будто молодость моя
Меня встречает: – Здравствуй, я!
 
   ...о саде:
 
За этот ад,
За этот бред,
Пошли мне сад
На старость лет.
 
   ...до привязанности к знакомому кусту или каштану, до воспоминаний о бузине... и в конце концов сузился до единственного верного друга – стола, на котором можно разложить тетради. В этой замкнутости, в этой не-жизни тоска по родине оборачивалась тоской по непреходящему: простору, воздуху, свету, которых ей так не хватало. Прикрываясь иронией, Цветаева вопит об этом в «Тоске по родине!..». Так надо понимать ее новое толкование: «Это-то и есть Россия: безмерность и бесстрашие любви. И если есть тоска по родине – то только по безмерности мест: отсутствию границ» (из письма к А. А. Тесковой, 1935).
* * *
   Некий катарсис наступил в начале 1937 года: Ариадна Эфрон получила советский паспорт и 15 марта уехала в Москву. Ее мечта сбывалась. Она ехала навстречу счастью и не сомневалась, что возвращается на родину с открытыми глазами. Сохранилось ее прощальное письмо к В. И. Лебедеву – он жил тогда в Америке – в котором она откровенно делится с ним своими предотъездными настроениями и мыслями. Вот отрывки из него:
   «27.1.37
   <...> именно в этот последний год происходил, и происходит – и произойдет окончательно там —процесс моего «очеловечиванья» – трудный, болезненный, медленный – и хороший.Ни по какой иной – кроме художественной – линии – я не пойду, даже если бы этого хотела чужая и сильная воля. У меня, на базе вечного моего упрямства, определилось качество, которого мне сильно не хватало, – упорство. И упорство в лучшем смысле этого слова.
   Вы знаете, жизнь моя теперьмогла бы очень хорошо устроиться здесь – по линии журнализма. Даже моя «France – URSS» вполне серьезно предложила мне остаться здесь – хоть на некоторое время, серьезно работать с ними и даже приблизительно серьезно зарабатывать. <...> Я не сомневаюсь, что теперь я могла бы здесь отлично работать – у меня много новых, левых, французских знакомств – но все это для меня – не то.И собственно теперь я бегу от «хорошей жизни» – и по-моему это ценнее, чем бежать от безделья и чувства собственной ненужности. Никакая работа, никакие человеческие отношения, никакая возможность будущего здесь – пускай даже блестящего, не остановили бы меня в моем решеньи.
   Je ne me fais point d'illusions [208]о моей жизни, о моей работе там, обо всех больших трудностях, обо всех больших ошибках – но все это – мое —и жизнь, и работа, и трудности, и промахи. И здешняя «легкость» мне тяжелее всех тысячетонных тяжестей там. Здесь была бы «работа», – soit! [209]но там будет работа заработанная, если можно так сказать – и так хорошо, что есть страна, которая с величайшими трудностями строится, растет и создает, и что эта страна – моя...» [210]
   Аля уезжала счастливая, полная энтузиазма и надежд – если бы она могла вообразить, чем обернется для нее возвращение! Но, к счастью, нам не дано знать даже самого близкого будущего. Друзья и знакомые нанесли множество подарков, она уезжала вся в нарядных обновках; Цветаева подарила дочери граммофон и уже в вагоне «последний подарок – серебряный браслет и брошку-камею и еще – крестик – на всякий случай». Вещее материнское сердце предчувствовало, что «всякий случай» будет, оно хотело верить в подлинность этой радости – и не могло. «Отъезд был веселый, – писала Цветаева Тесковой, – так только едут в свадебное путешествие, да и то не все».
   Меньше чем через две недели от Али пришло первое письмо. Она жила в Мерзляковском переулке у «тети Лили» Эфрон. У нее были предложения сотрудничать в журнале «Revue de Moscou» и в издательстве, даже перспективы устройства на постоянную работу. Она была довольна, писала, что живет с чувством, как будто никуда не уезжала из Москвы. Ее отъезд разрядил обстановку, вопрос о возвращении остальной части семьи на время отодвинулся. Казалось, в жизни Цветаевой наступило некоторое облегчение.

«Повесть о Сонечке» и два письма о гомоэротической любви

   Лето Цветаева и Мур провели на Океане вместе с Маргаритой Николаевной и Ирусей Лебедевыми. Сергей Яковлевич, как писала Цветаева В. И. Лебедеву, собирался бывать «наездами». Lacanau-Oc?an оказалось не лучшим местом для отдыха: течение было так сильно, что трудно плавать и однажды Ируся и Мур едва не утонули. К тому же именно в это лето вокруг – в лесах, поселках и даже на пляжах – случился невиданный пожар: люди задыхались от гари и ничего не видели от дыма, выли сирены, было страшно; Цветаева на всякий случай собрала в кошелку самое ценное: «тетради, иконы, янтари, identit? [вид на жительство. – В. Ш.], деньги (NB! напомнил – Мур!)»... Пожары продолжались четыре дня, их погасил вовремя подоспевший ливень. В остальном Ирине было скучно, Мура заставляли заниматься математикой с Маргаритой Николаевной («бедный Мур!» – писала Ирина отцу до отъезда; «бедная мама!» – ему же из Лакано). Повседневность не могла не заботить Цветаеву, но ей хорошо писалось – и это искупало все; Але она описывает пожар с большим юмором.
   Аля в одном из писем сообщила о смерти Софьи Евгеньевны Голлидэй, которую по просьбе матери пыталась разыскать. Это известие: ее Сонечки больше нет на свете! – бросило Цветаеву к тетради. За лето в Лакано она написала «Повесть о Сонечке». Эта работа возвращала ее на родину, во времена «театрального романа», когда «все они» были еще живы, когда сама она была молодой, а Аля и Ирина маленькими, когда между ними не было еще ни смерти, ни непонимания, ни взаимных обид.
   Негодование и боль того времени смягчились и отошли, впервые Цветаева может говорить об Ирине – еще живой – без надрыва, с нежностью. Когда-то, в дни после смерти Ирины она писала Вере Звягинцевой, что не принимает эту смерть, ей кажется, что дочка жива... Теперь ужас случившегося изжит, в повести она воскрешает Ирину, и та навеки останется такой, какой мать помнит ее с расстояния в семнадцать лет.
   Из далекого далека 1937 года (как сама она пишет, «за тридевять земель и двудевять лет») прошлое видится иначе, чем когда оно было еще настоящим. Воскрешая в «Повести о Сонечке» не столько события, сколько чувства того времени, Цветаева вольно или невольно корректирует их с точки зрения прожитых лет. В центре повествования – она сама: «я», как называет себя рассказчица; «Марина», «Марина Ивановна» – обращаются к ней другие.
   Может показаться, что в повести совсем нет сюжета: действующие лица вырваны из контекста их собственной жизни и существуют только в соприкосновении с рассказчицей и в ее восприятии. Они приходят, разговаривают, уходят – некоторые навсегда... Однако внутренний сюжет повести четко определен – выявить человеческую сущность каждого в отношении к людям, времени, самим себе. При чтении повести возникают ассоциации со стихами, тогда обращенными к ее героям. И становится ясно, как посерьезнел и посуровел взгляд Цветаевой на мир и героев «театрального романа». Они уже не «банда комедиантов», каждый определен более индивидуально; да и она не та молодая женщина, которая, спасаясь от одиночества и «чумы», «браталась» с ними. В «Повести о Сонечке» отразились размышления Цветаевой о прошлом, о поколении «отцов», та «переоценка ценностей», которая происходила у нее в тридцатые годы. С точки зрения теперешней умудренности видит она давние годы, дружбы, любови. Читатель присутствует при процессе ее освобождения от «завороженности» и Юрой З., и атмосферой театра. Отринув стилизацию, преобладавшую в стихах 1919 года, Цветаева не отказывается от жесткой и иногда даже жестокой иронии по отношению к тем, кого она считает «лицедеями». Она не объективна и пристрастна – но когда Цветаева была беспристрастной? «Лицедеи» противопоставлены поколению «отцов»: Алексею Александровичу Стаховичу:
 
Хоть сто мозолей – трех веков не скроешь!
Рук не исправишь – топором рубя!
О, откровеннейшее из сокровищ:
Порода!– узнаю Тебя.
 
   и – Володе Алексееву:
 
И, наконец – герой из лицедеев —
От слова бытие
Все имена забывший – Алексеев:
Забывший и свое!
 
   Это четверостишие из стихотворения «Друзья мои! Родное триединство!..», обращенного ко всем вместе: Юрию Завадскому, Павлу Антокольскому и Владимиру Алексееву – еще при жизни Володи. Теперь Цветаева выделяет его; ему посвящает вторую часть повести: «В Москве 1918—1919 года мне – мужественным в себе, прямым и стальным в себе [вспомним: „Стальная выправка хребта...“ из стихов князю С. М. Волконскому. – В. Ш.], делиться было не с кем. <...> С Володей я отводила свою мужскую душу». Так Цветаева определила стержень своих отношений с Володей Алексеевым.
   Деление на «отцов» и «сыновей» зависит не от возраста – Володя ровесник остальным «лицедеям», вместе с ними занимается в Студии, участвует в спектаклях, – а лишь от нравственных качеств и прежде всего благородства и верности. Юра 3., аморфный, без какой бы то ни было определенности, кроме красоты, способный только «представлять» и «казаться», Павлик А., живущий восхищением и в ореоле Юры 3. («гениальный» – в кавычках – по определению Сонечки, «потому что у него ничего другого за душою – нет»), – вот новое поколение, ставшее советской интеллигенцией.
   А Володя под ее пером оживает рыцарем, она могла бы к нему обратить стихи, в юности посвященные Сергею Эфрону:
 
Такие – в роковые времена —
Слагают стансы – и идут на плаху.
 
   Из действующих лиц повести только он и Стахович понимают: «Здесь [в Москве 1919 года. – В. Ш.] – не жизнь». Другие, кажется, об этом не задумываются, а эти оба – уходят: Стахович – в смерть, самоубийство; Володя – в Добровольческую армию, где вскоре погиб. Его человеческая высота и благородство, причастность Бытию ( «Мнездесь – не жизнь, – объясняет он причину своего отъезда в армию. – Я не могу играть жизнь, когда другие – живут. Играть, когда другие – умирают».) роднят его с Цветаевой. Тайно от семьи и Студии, открыв правду только ей, он едет на Юг, куда ведет его чувство долга и справедливости. «Родное триединство» не состоялось – мелкими оказались души «лицедеев», «от войны укрывающихся в новооткрытых студиях... и дарованиях». Цветаева с вызовом противопоставляет им Володю. А. С. Эфрон, вспоминая студийцев в одном из писем П. Г. Антокольскому (1962 год), назвала в каждом те же главные черты, которые определила ее мать: «помню ту, давнюю пору. И Вашу imp?tuosit? [порывистость, стремительность. – В. Ш.], и гибкую статуарность Юры Завадского, и душуВолоди Алексеева...»
   «Но где же Сонечка? – в скобках, от лица читателя спрашивает Цветаева на пятой странице повести и отвечает: – Сонечка уже близко, почти за дверью...» И Софья Евгеньевна Голлидэй входит в дверь «странного и даже страшного» зимой 1918/19 года цветаевского дома в Борисоглебском переулке и сразу превращается в «Сонечку». На несколько месяцев она становится главным действующим лицом жизни Цветаевой, ее «театрального романа» – и дальше, дольше: героиней стихов, «Повести о Сонечке», светлой радостью благодарного сердца Цветаевой.
   Все эпизоды повести «притягиваются» к Сонечке, она внутри отношений Марины (или Марины Ивановны) и с Юрой, и с Павликом, и с Володей, и со Студией. Любящие глаза и сердце Цветаевой воспринимают Сонечку не совсем такой (или совсем нетакой), как большинство окружающих. Эта молодая женщина, ростом и с внешностью четырнадцатилетней девочки, в одиночку («– У других мужья, Марина. У кого по одному, а у кого и по два...») мужественно преодолевает жизнь послереволюционной Москвы, с готовностью раздавая то немногое, что достается ей самой: «Юрочке», втайне от него, белые булочки; детям Цветаевой – то сахар, то картошку, то хлеб... Она добра, бескорыстна, способна на самопожертвование... Она умеет любить и жаждет любви. Другие, чужие воспринимают ее как взбалмошную («неучтимую», по словам режиссера), неуживчивую, «злую на язык», бестактную фантазерку. На все свои возражения Цветаева получает ответ, что «такая» (то есть замечательная) Сонечка только с ней. Талант Сонечки так же «неучтим», как и ее характер: ее индивидуальность не вмещается в студийный спектакль, в «коллектив», ее таланту требуется отдельная сцена, свой театр – где же найти его в те годы в России?
   Цветаева утверждает, что Сонечка опоздала родиться, что ее место было бы в «осьмнадцатом веке» – недаром она любимая ученица А. А. Стаховича, он в классе всегда просит ее воспроизвести «старинные манеры», которым обучает студийцев. В стихах и прозе Цветаевой 1919—1920 годов, обращенных к Стаховичу, он являет собой идеальное, но довольно абстрактное воплощение человека старого мира, – Цветаева даже не была с ним знакома. Сонечкины рассказы о Стаховиче, ее живая «болтовня», казалось бы, пустяки и незначительные подробности поворачивают его к читателю другой стороной, приоткрывают трагедию человека «осьмнадцатого века» в голодном, равнодушном, дичающем городе.