Страница:
22 ноября 1934 г.:«Вера, такой эпизод (только что). С<ережа> и Аля запираются от меня в кухне и пригашенными голосами – беседуют (устраивают ее судьбу). Слышу: ... „и тогда, м. б., наладятся твои отношения с матерью“. Я: – Не наладятся. – Аля: – А „мать“ – слушает. Я: – Ты так смеешь обо мне говорить? Беря мать в кавычки? – Что Вы тут лингвистику разводите: конечно, мать, а не отец. (Нужно было слышать это „мать“ – издевательски, торжествующе.) Я – Сереже: – Ну, теперь слышали? Что же Вы чувствуете, когда такое слышите? Сережа: – Ни-че-го....Да, он при Але говорит, что я – живая А. А. Иловайская, что оттого-то я так хорошо ее и написала...»Это отрывки из писем ее к В. Н. Буниной. Даже если в возбуждении и запальчивости Цветаева сгустила краски, даже если весь эпизод – случайная вспышка взаимного раздражения, даже если она виновата в нем не меньше других участников, – его достаточно, чтобы почувствовать, как сжимало Цветаеву одиночество.
11 февраля 1935 г.:«...я сейчас внешне закрепощена и душевно раскрепощена: ушла – Аля и с нею относительная (последние два года – насильственная!) помощь, но зато и вся нестерпимость постоянного сопротивления и издевательства...Я не знаю, надолго ли и куда уходила Аля, когда вернулась. Я знаю, что они не переставали любить друг друга, что страшные обстоятельства жизни, быта, нищеты – и политики – вмешивались в их отношения и уродовали их. Можно ли было жить и писать в такой обстановке? Можно ли, поднявшись от плиты или корыта, отрешившись от отшумевшей ссоры, вернуться в стихию, единственную, которую Цветаева считала своим действительным миром? Это кажется невероятным, но она не переставала работать.
Ушла внезапно. Утром я попросила сходить Муру за лекарством – был день моего чтения о Блоке и я еще ни разу не перечла рукописи – она сопротивлялась: – Да, да... И через 10 мин. опять: Да, да... Вижу – сидит штопает чулки, потом читает газету, просто – не идет. —«Да, да ...Вот когда то-то и то-то сделаю – пойду...»
Дальше – больше. Когда я ей сказала, что так измываться надо мной в день моего выступления – позор, – «Вы и так уж опозорены». – Что? – «Дальше некуда. Вы только послушайте, что о Вас говорят».
Но было – куда,ибо 10 раз предупредив, чтобы прекратила—иначе дам пощечину – на 11 раз: на фразу: «Вашу лживость все знают» – дала. – «Не в порядке взрослой дочери, а в порядке всякого, кто бы мне это сказал – вплоть до Президента Республики» (В чем – клянусь).
Тогда Сергей Яковлевич, взбешенный (НА МЕНЯ) сказал ей, чтобы она ни минуты больше не оставалась, и дал ей денег на расходы...
Моя дочь – первый человек, который меня ПРЕЗИРАЛ. И, наверное – последний. Разве что – еедети».
В статьях о поэзии Цветаева сосредоточивает внимание на наваждении, наитии стихий на поэта, его подвластности высшей силе, внушающей ему стихи. И никогда – на труде поэта, том следующем этапе, когда он остается наедине не с наитием, а с уже исписанным и требующим работы листом бумаги – черновиком. Почему? Возможно, потому, что стихию, наитие она считала явлением, общим для Поэтов, а труд, терпение, умение работать – индивидуальным. Ей это было свойственно в высшей степени. Свидетельство – цветаевские черновики, записи, планы отдельных вещей, нескончаемые варианты строк. Иногда Цветаева упоминает о своей работе в письмах: «Я день(у стола, безстола, в море, за мытьем посуды – или головы – и т. д.) ищу эпитета,т.е. ОДНОГО слова: день —и иногда ненахожу...» (1935, В. Н. Буниной). В тридцатые годы наитию все реже удавалось пробиться сквозь шум примуса, быт, семейные обиды и неприятности в редакциях. Отчасти и это определило преобладание прозы, требовавшей иного рода сосредоточенности; Цветаева говорила, что в процессе домашних дел мысль способна работать, чувства же спят. Но потребность писать стихи не уходила. «Страшно хочется писать. Стихи. И вообще. До тоски» – 1934; «мой же отдых и есть моя работа. Когда я не пишу – я просто несчастна, и никакие моря не помогут...» – 1935, во время летнего отдыха. И она писала—у нее нет года без стихов, кроме 1937-го, – писала, часто не имея возможности доработать начатое, спохватываясь, что тетради полны незавершенных работ.Тогда она хваталась за тетрадь, чтобы привести все в порядок: «Это – нужно сделать, чтобы хоть что-нибудь – от этих лет —осталось...» (А. А. Тесковой). Многое ей удалось. Внутренне она постоянно была обращена к поэзии...
Стихи последних лет эмиграции отличают большая внешняя простота, сдержанность, бо?льшая – кажущаяся – объективность. Они глубоки по-новому – глубиной не страсти, а мудрости. Главное же в ином мироощущении, которое они выражают: это стихи отрешенности. Понятия одиночества и уединения сплетаются в сознании, переходят одно в другое. Цветаева отчуждается от людей, замыкая свой мир предметами близкими, но неодушевленными: дом, стол, куст, бузина, сад, деревья... Они заменяют людей, она одушевляет их, с ними она чувствует себя свободно, на равных, от них ждет понимания.
Циклом «Стол» Цветаева отметила юбилей, о котором никто не догадывался, – тридцатую годовщину своего писания. Это единственный в своем роде гимн столу – вечному и верному спутнику в работе. И одновременно своеобразное – всеобъемлющее – подведение итогов: воспевая стол, она определяет свое «место во вселенной»: я – и мой долг («У невечных благ /Меня отбивал...»); я – и Бог («Обидел и обошел?/Спасибо за то, что – стол /Дал...»; «Спасибо тебе, Столяр,/ За до?ску – во весь мой дар...»); я – и моя поэзия («...письмом [стихами. – В. Ш.] – красивей /Не сыщешь в державе всей!»); я – и мир, люди («Вас положат – на обеденный, /А меня – на письменный», «А меня положат – голую: /Два крыла прикрытием»). Очеловечивая любой стол, за которым можно работать, который помогает писать, Цветаева, мне кажется, придает ему черты характера своей матери: как когда-то мать усаживала за рояль, стол усаживает за себя, учит и заставляет работать, охраняет от мирских соблазнов, радостей, низостей... Как куст может оградить от людского шума... Как сад – вообще от людей... Она вдохнула в них душу, и они пробуждали в ней чувство Бога: его она благодарит за стол, его просит о саде:
Да, был человек возлюблен!
И сей человек был – стол
Сосновый...
В стихах теперь меньше бунта, он находил выход в письмах. Цветаева принимает судьбу такой, как она была дарована, не пытаясь преодолеть ее, углубляясь в себя. Такие стихи, как «Вскрыла жилы: неостановимо...» и «Уединение: уйди...», Цветаева, возможно, не опубликовала потому, что в такую глубину ее существа не должен был заглядывать никто:
Скажи: довольно му?ки – на?
Сад – одинокий, как сама.
(Но около и Сам не стань!)
– Сад, одинокий, как ты Сам.
И вдруг – человек. Неожиданно, уже нежданно – человек, в котором ей почудилась нужда в ней:
Уединение: уйди
В себя, как прадеды в феоды.
Уединение: в груди
Ищи и находи свободу.
Уединение в груди.
Уединение: уйди,
Жизнь!
Стихи эти – весь цикл «Стихи сироте» – опять сироте! – обращены к молодому поэту Анатолию Штейгеру, которым – с которым – она душою жила лето 1936 года. Более неподходящего «предмета» для направленности своих чувств Цветаева найти не могла: Штейгер не интересовался женщинами, литературно и лично был близок Г. Адамовичу и его парижской ноте, политически принадлежал к неприемлемым для Цветаевой «младороссам». И – более подходящего: он был тяжело болен, находился в больнице или санатории, значит, был недоступен и нуждался в жалости, заботе, сочувствии, любви. Их разделяла граница: Штейгер лечился в Швейцарии, Цветаева проводила лето во Франции, в Савойе в Шато д'Арсин... Несколько лет назад он подарил ей свой сборник «Эта жизнь. Книга вторая» с восторженной надписью: «Марине Ивановне Цветаевой, великому поэту. От глубоко преданного А. Штейгера. 1932» [201]. Они виделись однажды: Штейгер подошел к ней на ее вечере. По близорукости Цветаева даже не помнила его лица. И вдруг он окликнул ее из своего санатория, прислал новую книгу. Что-то задело ее, скорее всего, его беспомощность («туберкулез – ...моя родная болезнь», – писала она ему), молодость (ему было всего 29 лет), потребность в поддержке. Она рванулась к нему всем сердцем и помыслами. Со времени «невстречи» с Гронским восемь лет назад она жила одна, внутри себя. Со Штейгером в ее жизнь готово было войти что-то насущнейшее, почти забытое. «Может, Вы оказали мне дурную услугу – позвав меня и этим лишив меня душевного равновесия. А может – это единственная услуга, которую еще можно оказать человеку?» – спрашивала она, скорее всего, саму себя. Это – ключ к отношениям, к письмам (последний эпистолярный роман Цветаевой) и «Стихам сироте» (последний ее любовный цикл). Ключ к душе Цветаевой – одинокой, но всегда жаждущей воссоединиться с себе подобной. Для нее «надоба» в ней Штейгера была несравненно нужнее и важнее, чем ему все, что она могла бы ему предложить. А что она могла? В мире реальном – ничего, кроме петербургских – дорогих ему по воспоминаниям детства – открыток, какой-то, вероятно, совсем ненужной ему куртки, мечтаний о встрече... В мире бесплотном она могла предложить ему свою душу, стихи, письма – все, даже убежище в пещере собственной утробы:
Наконец-то встретила
Надобного – мне:
У кого-то смертная
Надоба – во мне.
Тринадцать лет назад она так же жаждала взять Бахраха – не в пещеру, в «раковину», с той огромной разницей, что тогда она брала на время – вырастить и отпустить, сейчас же – навсегда – не растить, а беречь и охранять. И с той, что, после стольких жизненных разочарований, встреча с «надобным» человеком явилась событием громадным, невероятным по значению. Отсюда – гиперболизм образов в «Стихах сироте»:
Могла бы – взяла бы
В утробу пещеры:
В пещеру дракона,
В трущобу пантеры.
В пантерины лапы
– Могла бы – взяла бы.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но мало – пещеры,
И мало – трущобы!
Могла бы – взяла бы
В пещеру – утробы.
Могла бы —
Взяла бы.
Это вело ее отношение к Штейгеру (я сознательно говорю не об их «отношениях», ибо таковых не было), а не «экзальтация», неумение или нежелание видеть и слышать человека, к которому стремится ее душа, как иногда утверждают о Цветаевой, в частности и о ее «романе» со Штейгером. Она видела и слышала в его письмах то, что хотела видеть и слышать, что было нужно ей, отметая все лишнее. Он необходим был как повод, чтобы «отозваться всей собой», что не исключает ее абсолютной искренности и готовности взять его в сыновья, поддерживать, беречь, лелеять. Кончилось, как и должно было, крахом. Штейгер был не в состоянии, не мог, не хотел принять безмерности, обрушенной на него Цветаевой. Он написал ей об этом прямо. Они встретились однажды в Париже и больше не виделись и не переписывались. Для Цветаевой «разрыв» был глубочайшим разочарованием и болью: «Мне поверилось, что я кому-то – как хлеб – нужна. А оказалось – не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я – а Адамович и Comp. Горько. – Глупо. – Жалко» (из письма к А. А. Тесковой).
Обнимаю тебя кругозором
Гор, гранитной короною скал.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...И рекой, разошедшейся на две —
Чтобы остров создать – и обнять.
Остались от этого лета в Савойе замечательные «Стихи сироте» и письма Цветаевой к Штейгеру – нам, читателям. Цветаевой же – раскрытые для объятия и встретившие пустоту руки:
Она оказалась опять одна с горами, деревьями, ручьями, горизонтом – всем огромным миром, в котором ощущала себя одинокой, как созревшая маковая головка. В заключительном стихотворении цикла ей видятся лето, маковое поле, смерть...
Обнимаю тебя кругозором
Гор...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...Кругом клумбы и кругом колодца,
Куда камень придет – седым!
Круговою порукой сиротства, —
Одиночеством – круглым моим!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Всей Савойей и всем Пиемонтом,
И – немножко хребет надломя —
Обнимаю тебя горизонтом
Голубым – и руками двумя!
Начало конца
Добровольчество – это добрая воля к смерти...
(Попытка толкования)
Цветаева была тем более одинока, что ее внутреннее расхождение с мужем, человеком, понимавшим и принимавшим ее безусловно, человеком – она была в этом уверена, – который не мог существовать без нее, с чьей судьбой она была связана неразрывно, единственным, с кем она могла быть собой, – расхождение с ее Сережейк этому времени стало необратимым.
Оно не было случайным и началось много раньше, к концу двадцатых годов. Произошло это на политической почве. Политические темпераменты Цветаевой и Эфрона были противоположны: она утверждала свою аполитичность, Эфрон жил и дышал политикой. И тем не менее для меня неоспоримо, что долгие годы их политическая направленность (в случае Цветаевой я вместо «политические взгляды» воспользовалась бы выражением «политические чувствования») была общей. В какой-то момент их взгляды резко и непоправимо разошлись – это обернулось жизненной катастрофой.
Революция и Гражданская война перевернули самоощущение каждого российского гражданина, оставаться нейтральным было невозможно. Цветаева и Эфрон естественно оказались по одну сторону «баррикад»: он в Добровольческой армии с оружием в руках, она в Москве, страшась за него, страдая за судьбу России, воспевала эту армию. Меня интересует вопрос – когда и почему это изменилось?
На всем протяжении Гражданской войны Эфрон вел записи – по ним Цветаева писала поэму «Перекоп». В самом начале двадцатых годов в Праге они надеялись издать книги по записям военных лет: Цветаева – «Земные приметы», Эфрон – «Записки добровольца» [202]. О том, что они готовились к печати, свидетельствует переписка Цветаевой с Р. Гулем и А. Бахрахом, Эфрона – с Богенгардтами. Ни та ни другая книги не состоялись, но авторы опубликовали из них отдельные очерки, охватывающие разные этапы и аспекты Гражданской войны. Они имеют определенную хронологическую последовательность: дни Октябрьского переворота – «Октябрь в вагоне» Цветаевой и «Октябрь (1917)» Эфрона; «Декабрь 1917» Эфрона – организация Добровольческой армии; «Тиф» Эфрона – вероятно, первые дни 1918 года; «Вольный проезд» и «Мои службы» Цветаевой – сентябрь – ноябрь 1918-го – апрель 1919-го; «Тыл» Эфрона – 1920 год, время отступления Добровольческой армии. Одновременно с прозаическими записями создавались стихи «Лебединого Стана»; в единстве они воссоздают картину ее (и не только ее) быта и Бытия.
Параллельность повествования Цветаевой и Эфрона в их прозе о Гражданской войне очевидна. Это взгляд людей, находящихся в разных ситуациях, но видящих, понимающих и оценивающих события одинаково. Их объединяет общая нравственная, этическая установка. Мироощущение Цветаевой и Эфрона настолько близко, что их произведения о Гражданской войне могли бы составить общую книгу – на два голоса.
Дни октябрьского переворота запечатлены обоими. Эфрон самим названием «Октябрь (1917)» определяет тему: дни революции, и эпиграфом из «Бородина» М. Ю. Лермонтова подводит итог событиям:
Цветаевское название менее определенно: «Октябрь в вагоне» – некто едет в поезде... (Мы знаем, что это сама Цветаева возвращается из Крыма в Москву.) Но первые же фразы передают необычайное душевное напряжение рассказчицы и заставляют почувствовать, что речь пойдет о чем-то жизненно важном: «Двое с половиной суток ни куска, ни глотка. (Горло сжато.) Солдаты приносят газеты... Кремль и все памятники взорваны. 56-ой полк. Взорваны здания с юнкерами и офицерами, отказавшимися сдаться...» Читатель введен в курс дела: рассказчица окаменела от страха за близких в Москве.
Когда б на то не Божья воля,
Не отдали б Москвы!
Эфрон, напротив, начинает свой очерк эпически спокойно: «Это было утром 26 октября. Помню, как нехотя я, садясь за чай, развернул „Русские ведомости“ или „Русское слово“...» В газете страшная, но не неожиданная весть: переворот в Петрограде. Она заставляет захватить револьвер и «полететь» в свой полк: «Я знал наверное, что Москва без борьбы большевикам не достанется. Наступил час, когда должны были выступить с одной стороны большевики, а с другой – всё действенное, могущее оказать им сопротивление...» И следом – признание, пришедшее гораздо позже: «Я недооценивал сил большевиков и их поражение казалось мне несомненным». Запомним эту фразу: здесь заключено зерно будущих трагических ошибок Эфрона.
Эфрон – активный участник описываемых им событий, объем его наблюдений очень широк: обыватели, в трамвае узнающие о перевороте (как Цветаева – в поезде), разъяренная толпа на улицах, большевики в Совете, юнкера и офицеры – его сотоварищи по защите Москвы. Однако необходимость постоянно перемещаться и действовать не позволяет ему сосредоточиться на конкретных лицах. Он дает «групповые» портреты участников событий, то, что в детской игре называлось «красные и белые». Не имея возможности приглядеться к индивидуальной психологии поведения людей, Эфрон заменяет ее «групповой» психологией. Например, пассажиры трамвая, в котором он едет в полк. Они читают газеты с известием о перевороте и хранят молчание, как будто ничего не происходит: «С жадностью всматривался я в лица, стараясь прочесть в них, как встречается москвичами полученное известие. Замечалось лишь скрытое волнение. Обычно столь легко выявляющие свои чувства – москвичи на этот раз как бы боялись высказать то или иное отношение к случившемуся... Молчание не иначе мыслящих, а просто не желающих высказаться. Знаменательность этого молчания я оценил лишь впоследствии»(выделено мною. – В. Ш) .
Объем наблюдений Цветаевой ограничен: солдаты и мирные граждане – дорожные попутчики, несколько человек домовой охраны в Москве. Лихорадочное возбуждение и подвижность Эфрона противостоят вынужденной неподвижности Цветаевой. Тем не менее она не пассивный созерцатель, а активныйнаблюдатель происходящего. Ее цепкий ум, преодолевая физическую близорукость, охватывает больше, чем можно просто увидеть и услышать, за словами ей представляется сущность человека, его нравственная позиция. Она записывает разговор с военным, сын которого – случайное совпадение – служит в одном полку с ее мужем. Рассчитывая на сочувствие молодой спутницы, он утешает ее: «У меня сын в 56-ом полку: ужасно беспокоюсь. Вдруг, думаю, нелегкая понесла! ... Впрочем, он у меня не дурак: охота самому в пекло лезть! ... Он по специальности инженер, а мосты, знаете ли, все равно для кого строить: царю ли, республике...» Обобщая впечатления от нескольких разрозненных сцен, Цветаева говорит: «первое видение буржуазии в Революции ... – видение шкуры». Эфрон на своем опыте мог бы сказать то же самое, но он не готов или не способен к обобщению.
Подавленный аффект разряжается естественно для Цветаевой – в тетради: она пишет мужу письмо, о котором говорилось в главе «Революция». Ее страх за мужа усугубляется ее уверенностью в его благородстве и храбрости. В ответ на «утешения» своего попутчика Цветаева обращается к мужу: «Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других»(выделено мною. – В. Ш.) .
«Октябрь (1917)» подтверждает представление Цветаевой о муже. Показывая повседневностькатастрофы, никак не выставляя себя героем [203], Эфрон по ходу повествования проявляет ту сущность, которую она в нем видит: он не может принятьслучившееся, устраниться, как его соседи в московском трамвае или сын попутчика Цветаевой. Цветаева отмечает этический аспект, определяющий поступки Эфрона, – то общее понятие Добра и Зла, с которым они подходят к событиям.
В 1924 году, еще до публикации очерка «Октябрь (1917)», Эфрон напечатал в «Современных записках» статью «О Добровольчестве», где пытался осмыслить уроки Движения, причины его поражения, ответить на жгучий вопрос: кто такие добровольцы и «где правда» Добровольчества? После окончания Гражданской войны эти вопросы были в эмиграции предметом самого страстного обсуждения и непримиримых споров. Статья Эфрона беспощадна и в то же время пронизана болью за поражение, за все то страшное, что наросло на Добровольчестве и чего Эфрон не может и не хочет отрицать. Сделав, как он сам пишет, «краткий обзор пути», он отмечает главные причины поражения Добровольчества: трагический отрыв от народа («мы не обрели народного сочувствия») и разложение внутри Белого движения. Эфрон приходит к горькому выводу, что под идейным знаменем Добровольчества «было легко умирать ... но победить было трудно». Осознание ошибок еще не означает для него перемены идей и принципов, он считает, что, «очистившись от скверны, Движение должно ожить и с обновленными лозунгами продолжить борьбу за Россию. Новый лозунг опирается на понятие „народ“: „С народом, за Родину!“ Ибо одно от другого неотделимо».
Однако очищение Эфрон считает необходимым условием возрождения: «Мы не должны самообеляться, взваливая ответственность на вождей. Язвы наши носили общий и стихийный характер. Мы все виноваты: черная плоть, наросшая при нашем попустительстве, сделалась частью нас самих». Прямота и бесстрашие, с которыми он готов принять на себя ответственность, – поистине цветаевские. Особенно важно то, как помнит и понимает Эфрон возникновение Движения: «...В сердце – смертное томление: не умираю, а умирает(Россия. – В. Ш.) .
Это и было началом. Десятки, потом сотни, впоследствии тысячи, с переполнявшими душу «не могу», решили взять в руки меч. Это «не могу» и было истоком, основой нарождающегося добровольчества. – Не могу выносить зла, не могу видеть предательства, не могу соучаствовать, – лучше смерть. Зло олицетворялось большевиками. Борьба с ними стала первым лозунгом и негативнойосновой добровольчества».
Споры и бессмысленные взаимные обвинения, раздиравшие русскую эмиграцию, для Эфрона как будто не имеют смысла в обсуждении недавнего прошлого. Он хочет осмыслить то, что произошло, – и оценивает с точки зрения нравственной. В следующей статье «Эмиграция» он говорит об этом прямо: «Добровольчество в основе своей было насыщено не политической, а этической идеей. Этическое „не могу принять“ решительно преобладало в нем над политическим „хочу“, „желаю“, „требую“. В этом „не могу принять“ была заключена вся моральная сила и значительность добровольчества». Именно это имела в виду Цветаева в «Письме в тетрадку»: невозможность для Эфрона смириться со злом. Точно такое же «не могу» неоднократно звучало у нее самой, в частности, в «Моих службах»: «Нет, руку на сердце положа, от коммунистов я по сей день, лично, зла не видела... И не их я ненавижу, а коммунизм». Она утверждает невозможность принять саму идею. Этическоеотношение к тому, что произошло в России, делало Цветаеву и Эфрона единомышленниками.
С этой точки зрения интересно сопоставить «Вольный проезд» (о нем я говорила в главе четвертой) и «Тыл». Обе вещи рисуют ужасы «тыла» – Цветаева красного, «вражеского», Эфрон – своего, белого. Оказывается, нет разницы между дорвавшимися до власти, опьяненными ею людьми, какие бы «высокие» идеи они ни провозглашали. И у тех, и у других бессмысленная жестокость, насилие, кровь, «потеря лика», как предвещал Волошин. Очерк Эфрона звучит болью, но он может позволить себе быть беспощадным – он выстрадал это право тремя годами боев и сидения в окопах. Нашедело – камертон всего, что писал в это время Эфрон о Добровольческом движении. Даже говоря о его изнанке, о тех, кто мародерствовал в тылу, он пользуется местоимением мы.Для него священна память о тех – многих тысячах! – кто погиб на этой войне, защищая правое дело. Это чувство заставляет его, называя соратников, упоминать о каждом, где и когда он погиб, как бы иллюстрируя реквием по Добровольчеству, созданный в «Лебедином Стане». В статье «Эмиграция», уже мечтая о возвращении в Россию, Эфрон называет главным препятствием к примирению с большевиками память о погибших товарищах: «... возвращение для меня связано с капитуляцией. Мы потерпели поражение благодаря ряду политических и военных ошибок, м. б. даже преступлений. И в тех, и в других готов признаться. Но то, за что умирали добровольцы, лежит гораздо глубже, чем политика(выделено мною. – В. Ш.). И эту свою правду я не отдам даже за обретение Родины. И не страх перед Чекой меня (да и большинство моих соратников) останавливает, а капитуляция перед чекистами – отказ от своей правды. Меж мной и полпредством лежит препятствие непереходимое: