[123]. Он был полон людьми самых разных направлений и устремлений. Политические эмигранты, для которых путь в Россию был отрезан, соседствовали с полуэмигрантами, стоявшими на распутье: возвращаться ли в Советскую Россию? Было – как никогда позже – много советских, выпущенных в командировки или для поправки здоровья.
   Было время «сменовеховства»; незадолго до приезда Цветаевой в Берлине начала выходить сменовеховская газета «Накануне», Литературное приложение к которой редактировал Алексей Толстой. Здесь печатались все – и эмигранты, и советские – но не Цветаева. С «Накануне» связан первый политический скандал, в котором она приняла участие. 4 июня в Литературном приложении появилось письмо Корнея Чуковского к Алексею Толстому – из Петрограда в Берлин. Чуковский весьма нелестно отзывался о некоторых петроградских писателях, своих коллегах по Дому искусств, и даже сообщал, что они «поругивают советскую власть». Наряду с неумеренными восторгами по поводу писаний Алексея Толстого и призывами вернуться, Чуковский поносил «внутренних» эмигрантов, называл их «мразью» (в частности, Евгения Замятина – «чистоплюем»), а петроградский Дом искусств – клоакой. Эта публикация вызвала бурю негодования как против Чуковского, так и против Толстого, предавшего его письмо гласности. 7 июня газета «Голос России» напечатала открытое письмо Цветаевой А. Толстому. Еще не успевшая опомниться от «кровавого тумана», Цветаева больше всего возмутилась намеками на неблагонадежность писателей, живущих на родине.
   «Или Вы на самом деле трехлетний ребенок, – обращалась она к А. Толстому, – не подозревающий ни о существовании в России ГПУ (вчерашнее ЧК), ни о зависимости всех советских граждан от этого ГПУ, ни о закрытии „Летописи Дома Литераторов“, ни о многом, многом другом...
   Допустим, что одному из названных лиц после 4? лет «ничего не-деланья» (от него, кстати, умер и Блок) захочется на волю, – какую роль в его отъезде сыграет Ваше накануновское письмо?
   Новая Экономическая Политика, которая очевидно является для Вас обетованного землею, меньше всего занята вопросами этики: справедливости к врагу, пощады к врагу, благородства к врагу». Безнравственность письма К. Чуковского и факта его публикации для Цветаевой заключалась в его доносительстве, прикрытом громкими фразами восхищения русским народом и боли за русскую литературу. Политическое сменовеховство, желание подслужиться к советской власти задели ее гораздо меньше. Открытое письмо А. Толстому – старому знакомому, бывшему коктебельскому «Али-хану», частому гостю московского «обормотника» – она закончила таким рассказом: «За 5 минут до моего отъезда из России (11 мая сего года) ко мне подходит человек: коммунист, шапочно-знакомый, знавший меня только по стихам. – „С вами в вагоне едет чекист. Не говорите лишнего“.
   Жму руку ему и не жму руки Вам.
Марина Цветаева».
   Русские «страсти» кипели в Берлине по немецким кафе, облюбованным эмигрантами. В разное время суток назначались деловые, дружеские и любовные свидания, решались не только умозрительные «судьбы России», но и вполне конкретные судьбы людей и рукописей. Цветаева варилась в этом котле. А что же – Сережа? Ведь это ради него она уехала из Москвы. Почему его имени нет на страницах, посвященных началу ее эмигрантской жизни? Сергей Эфрон сумел приехать в Берлин только в первой половине июня, в разгар драматических отношений своей жены с Вишняком. Как они встретились? Что почувствовали после почти пятилетней разлуки?
 
Здравствуй! Не стрела, не камень:
Я! – Живейшая из жен:
Жизнь. Обеими руками
В твой невыспавшийся сон.
 
   Это стихотворение встречи написано 25 июня, и, хотя не имеет посвящения, можно с уверенностью считать его обращенным к Сергею Эфрону.
 
– Мой! – и о каких наградах
Рай – когда в руках, у рта:
Жизнь: распахнутая радость
Поздороваться с утра!
 
   Но подспудно возникает образ змеи, двуострой, меняющей шкуру. В этой «змеиности» можно вычитать горечь, отравляющую радость встречи. И все-таки – «Главное: живы и нашли друг друга!» – как пишет Ариадна Эфрон. Ей запомнилось, что в день приезда отца они почему-то опоздали на вокзал и встретили его, выйдя с перрона на привокзальную площадь: «Сережа уже добежал до нас, с искаженным от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки, словно оцепеневшие.
   Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез...» [124]Счастье встречи было отравлено, когда Сергей Яковлевич догадался об отношениях Цветаевой к Вишняку. Вероятно, поэтому он так быстро покинул Берлин и вернулся в Прагу. Между ними было решено, что они будут там жить вместе: он учился в Карловом университете и получал стипендию. Была надежда, что и Цветаевой дадут пособие, которым чехословацкое правительство поддерживало русских эмигрантов – писателей и ученых. Это было нечто осязаемое, на что вряд ли можно было рассчитывать в Германии, разоренной войной и жившей под угрозой инфляции. В Берлине Цветаева продала издательству «Эпоха» «Царь-Девицу», «Геликону» – сборник стихов «Ремесло», с ним же начала переговоры об издании книги своих московских записей. В «Эпопее», издававшейся Андреем Белым, после ее отъезда были напечатаны «Световой ливень» и стихи. Она завязала отношения и с другими альманахами и сборниками. Но все было неустойчиво, бурная русская книгоиздательская деятельность в Берлине могла прекратиться в любой день. Не осталось и человеческих отношений, которыми она могла бы дорожить здесь. Белый уехал. Увлечение Вишняком исчерпало себя, не принеся радости. Настолько исчерпало, что стали неприятны даже стихи к нему: «тошно!.. отвращение к стихам в связи с лицами (никогда с чувствами, ибо чувства – я!) – их вызвавшими». Разладилась дружба с Эренбургом: в основе, кажется, лежало неприятие им ее «русских» вещей. В своих мемуарах он не совсем точно пишет, что споры возникли из-за «Лебединого Стана», который он уговорил Цветаеву не печатать. Но «Лебединого Стана» как книги еще не существовало, Цветаева подготовила ее через год и предприняла попытку опубликовать. Да и Эренбургу, работавшему в то время над «Жизнью и гибелью Николая Курбова» (кстати, Цветаева считала: «героиню он намеревался писать с меня»), не было резонов отговаривать ее от «Лебединого Стана». Трещина в их отношениях расширялась другим, более личным. Л. Е. Чирикова, которую я спросила о берлинской жизни, ответила в письме: «...вся жизнь тогда была „на переломе“ и все люди тоже. Я помню, как я столкнулась на вокзале, провожая Марину в Чехию, с Марком Слонимом и сцепилась с ним в разговор и критику тогдашнего литературного общества. На тему, что все они теряют свое главное и разбивают свою жизнь на „эпизодики“. За что Слоним назвал меня „пережитком тургеневской женщины“» [125]. Кажется, один из таких «эпизодиков» вклинился в литературную дружбу Цветаевой с Эренбургом. Речь идет о двух парах – Вишняках и Эренбургах, среди которых Цветаева почувствовала себя «пятым лишним»: «много людей, все в молчании, все на глазах, перекрестные любови (ни одной настоящей!) – все в Prager-Diele (знаменитое „русское“ кафе в Берлине. – В. Ш.) ,все шуточно...» Цветаева с ее прямотой чувствовала свою неуместность в такой обстановке: «Совместительство, как закон, трагедия, прикрытая шуткой, оскорбления под видом „откровений“...» Берлинский эпизод окончился, оставаться в Берлине становилось тяжело: «Я вырвалась из Берлина, как из тяжелого сна». Даже намечавшийся приезд Пастернака не задержал ее: сейчас она предпочла эпистолярную дружбу.
   Из Берлина уезжала уже не совсем та Цветаева, которая два с половиной месяца назад покидала Москву. За плечами оставался большой кусок жизни, но впереди было много сил и надежд. Вот какой увидел Цветаеву в Берлине Марк Слоним: «Она говорила негромко, быстро, но отчетливо, опустив большие серо-зеленые глаза и не глядя на собеседника. Порою она вскидывала голову, и при этом разлетались ее легкие золотистые волосы, остриженные в скобку, с челкой на лбу. При каждом движении звенели серебряные запястья ее сильных рук, несколько толстые пальцы в кольцах – тоже серебряных – сжимали длинный деревянный мундштук: она непрерывно курила. Крупная голова на высокой шее, широкие плечи, какая-то подобранность тонкого, стройного тела и вся ее повадка производили впечатление силы и легкости, стремительности и сдержанности. Рукопожатие ее было крепкое, мужское». Такому рукопожатию еще в юности научил ее Волошин.
 
   Первого августа Цветаева с дочерью приехали в Прагу и через несколько дней поселились в Мокропсах – город был им не по карману. За три с небольшим чешских года семья переменила несколько мест: Дольние и Горние Мокропсы («Мокротопы, Мокроступы...» – иронизировала Цветаева), Иловищи, Вшеноры. Все это были ближайшие к Праге и друг к другу дачные поселки, в начале двадцатых годов «оккупированные» русскими эмигрантами.
 
   Если Париж был столицей эмигрантской политической жизни, а Берлин тех лет – русской зарубежной литературы, то Прага оказалась столицей русской эмигрантской науки и студенчества. Недавно образовавшаяся Чехословацкая демократическая республика не только предоставила эмигрантам право убежища, но широко открыла для них свои двери. Во главе «русской акции», официально начатой в 1921 году, стояло Министерство иностранных дел. Беспрецедентным было то, что «русская акция» в Чехословакии не свелась к доброжелательным приветствиям, но включала в себя определенную сумму, выделенную правительством для поддержки эмиграции [126]. В лагерях русских эмигрантов было объявлено, что желающие начать, продолжить или закончить образование могут приехать в Чехословакию. В страну хлынул поток русских. В числе первых, прибывших из Константинополя, был и Сергей Эфрон. Русским ученым и писателям, поселившимся в Чехии, выдавалось ежемесячное пособие (Цветаева называла его «иждивением»), на годы ставшее для Цветаевой основой ее бюджета. Живя в Праге, она получала 1000 крон. Студентам назначалась стипендия, одиноким предоставлялось общежитие в Свободарне [127]. Теперь в каждой «каютке» был даже стол. Поселив семью за городом, Эфрон сохранил за собой комнатку в общежитии: он много занимался, и ездить в город каждый день было тяжело. Он проводил дома два-три дня в неделю. Они опять были все вместе.
   Берлинский пожар отпылал, сменился чувством иронии, ощущением, что Берлин опустошил ее, убил в ней женщину, может быть, даже человека, оставив в ее земной оболочке лишь певческий дар. Об этом ее первые «чешские» стихи – «Сивилла».
 
Каменной глыбой серой,
С веком порвав родство.
Тело твое – пещера
Голоса твоего.
 
   Цветаева не сравнивает себя с Сивиллой, как некогда в стихах, обращенных к вахтанговцам («Как древняя Сивилла...»), а превращается в нее:
 
Сивилла: выжжена, сивилла: ствол.
Все птицы вымерли, но бог вошел.
 
 
Сивилла: выпита, сивилла: сушь.
Все жилы высохли: ревностен муж!
 
 
Сивилла: выбыла, сивилла: зев
Доли и гибели! – Древо меж дев...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
...так в седость трав
Бренная девственность, пещерой став
 
 
Дивному голосу...
– так в звездный вихрь
Сивилла: выбывшая из живых.
 
   Берлинский пожар выжег и иссушил ее, но в мифологии сознания Цветаевой ее равновеликий соперник, «бог», «ревностен муж» – конечно, не Абрам Григорьевич Вишняк, а сам Феб. О Вишняке вспоминалось неприязненно: «Это было черное бархатное ничтожество, умилительное, сплошь на ? (Господи, ведь котпо-французски – chat! Только сейчас поняла!)» [128]. Это не единственный случай в ее жизни: стихи были написаны, и человек, к которому они обращены, становился если не неприятен, то безразличен. Ей не хотелось оставлять в руках Вишняка следы бушевавшего в ней пламени, она упорно стремилась получить у него свои стихи, письма, книги. Свидетельством ее настойчивости – и беззащитности – сохранилось письмо к Л. Е. Чириковой, в котором Цветаева просит ее пойти к Вишняку: «Между его трогательными про?водами тогда —помните? – и теперешним поведением (упорное молчание на деловые письма) не лежит ничего. Я, по крайней мере, не оповещена. – Догадываюсь. – Это жест страуса [129], прячущего голову – и главное от меня,которая от высокомерия та?к – всегда – всё —наперед прощает!»
   Да, она была из тех, кто прощает, но не забывает причиненных ей боли и обиды. Они накапливались в душе, переплавлялись в стихи, как и все другие впечатления жизни. В конце концов Вишняк вернул ее письма и рукописи, и на этом роман был завершен, чтобы через десять лет возродиться в написанной Цветаевой по-французски повести «Флорентийские ночи»: она была составлена из ее писем Вишняку... Написанное становилось окончательным освобождением.
 
Дабы ты во мне не слишком
Цвел – по зарослям: по книжкам
Заживо запропащу:
 
 
Вымыслами опояшу,
Мнимостями опушу.
 
   В сердце Цветаевой наступило почти годовое затишье. Если верить стихам – а им я верю больше всего, хотя и не отождествляю с течением реальной жизни – чешская природа помогла ей сбросить берлинское наваждение, вернуться к самой себе. Цикл «Деревья», начатый вскоре по приезде в Чехию, вместил этапы ее умиротворения – насколько это понятие подходит к Цветаевой.
 
Когда обидой – опилась
Душа разгневанная,
Когда семижды зареклась
Сражаться с демонами —
 
 
Не с теми, ливнями огней
В бездну нисхлёстнутыми:
С земными низостями дней,
С людскими косностями —
 
 
Деревья! К вам иду! Спастись
От рёва рыночного!
Вашими вымахами ввысь
Как сердце выдышано!
 
   Деревья противопоставлены человеческой жизни: в них есть трагичность, но нет «земных низостей». С деревьями Цветаева поднимается в те миры, где чувствует себя дома ее душа: греческий Элизиум, библейская Палестина, ясность и высота Гёте. В цикле «Деревья» так же много беспокойного движения, как когда-то в стихах первых «Верст». Ветер не назван, но постоянно присутствует в плеске и шуме листвы, взмахах ветвей, беге и жестах деревьев. Но удивительным образом – весь этот физически беспокойный шум и движение как будто отстраняют гнетущее беспокойство самой жизни и несут в себе душевное равновесие.
 
Древа вещая весть!
Лес, вещающий: Есть
Здесь, над сбродом кривизн —
Совершенная жизнь...
 
   Осенние деревья вызывают множество цветовых и зрительных ассоциаций, что для поэзии Цветаевой чрезвычайная редкость. Она рисует картины, в которых ее воображение одушевляет и очеловечивает деревья. Это сцены диаметрально противоположной эмоциональной окраски, от трагической библейской фантасмагории, как, например, во втором стихотворении цикла, мне напоминающем картину Страшного суда, – до почти идиллии в третьем. Цикл рвется ввысь, прочь от земли. Цветаева не хочет ее ощущать, она предпочитает видеть ее издали, сверху:
 
Чтоб вновь, как некогда,
Земля – казаласьнам... —
 
   той звездой, которой потом, в «Новогоднем», увидит землю цветаевский Рильке. Порыву от земли ввысь соответствует в «Деревьях» тяга к свету, преодоление цвета, ярких красок осени прозрачным и рассеянным светом иных миров. В этом находит Цветаева избавление от жизненных страданий, то успокоение, о котором я говорила выше. Обращаясь к деревьям, к листьям, Цветаева не пытается пересказать или объяснить их таинственную «сивиллину» речь, она удовлетворяется сознанием:
 
...ле?чите
Обиду Времени —
Прохладой Вечности.
 
   Так излечилась она сама, так же предлагала лечиться и Пастернаку: «Идите к Богам: к деревьям! Это не лирика; это врачебный совет». Но и сама разгоравшаяся дружба с Пастернаком способствовала ее послеберлинскому выздоровлению.
   Первый год в Праге был для Эфронов спокойным и счастливым. Вскоре после приезда семьи Сергей Яковлевич писал Богенгардтам: «Я вертелся, как белка в колесе, уезжал в Германию, хлопотал о визах, искал квартиру, держал экзамены и пр., и пр. Не сердитесь – я был невменяем.
   Теперь все более или менее образовалось – Марина с Алей в Чехии – на даче – у меня передышка...
   Марина изменилась мало, но Аля... превратилась в громадного бегемота, которого я не могу поднять на руки...» [130]Для Али наступил короткий период настоящего детства: с появлением Сережи ее дружба с Мариной перестала быть такой напряженно-интенсивной, какой была в Москве, она стала больше ребенком своих родителей, чем подругой матери, – и в этом была своя радость. Она была с ними, которых обожала, принимала участие в их жизни. Алю никогда не баловали, над нею не сюсюкали, с раннего детства ей приходилось трудиться – зато она всегда была равноправным членом семьи. Сама Ариадна Эфрон замечательно рассказала об этом времени в «Страницах былого». Ей запомнилось много простых и милых радостей. Вечера, когда Сережа читал им что-нибудь при керосиновой лампе, а Марина «рукодельничала»: чинила одежду или штопала чулки-носки. Встречи и проводы Сережи на маленькой пригородной станции, когда он уезжал или возвращался из Праги. Невинные розыгрыши, шутливые записочки, которыми они обменивались. Ожидание Рождества, когда они вместе мастерили елочные украшения – а потом и само Рождество, подарки, походы в гости. Менее радостными, но неизбежными были уроки с матерью, у которой хватало упорства и педантизма ежедневно заниматься с Алей русским и французским языками. Отец учил ее арифметике.
   Сама обстановка тогдашней пражской эмиграции отличалась от берлинской и парижской. Здесь не было той судорожной погони за радостью минуты, которая оттолкнула Цветаеву в Берлине. И не было среди русских эмигрантов того резкого разрыва между богатством одних и бедностью других, который позже ранил ее в Париже. Народ был относительно молодой, жили ожиданием перемен и надеждами на будущее. Все были приблизительно одинаково небогаты. Отношения складывались проще, ровнее, доброжелательней; люди были готовы помочь и поддержать друг друга, у Цветаевой возникало ощущение круговой поруки. У Эфронов появилось несколько знакомых семейств: Анна Ильинична Андреева, вдова недавно знаменитого писателя – «огнеокая», красивая, яркая женщина, дружба с которой, угасая и вспыхивая, продолжалась многие годы; «добрая, веселая и любящая семья Чириковых» – многолюдная, хлебосольная; Александра Захаровна Туржанская, ровная, спокойная, помогавшая Цветаевой справляться с бытом, с ее сыном Леликом дружила Аля; молодая пара Еленевы – с ним Эфроны встречались еще в Москве, теперь он учился вместе с Сергеем Яковлевичем... Все бывали друг у друга, выручали друг друга, устраивали пикники, отмечали праздники. Позже появились Ольга Елисеевна Колбасина-Чернова с дочерью Адей – вслед за ними и к ним Цветаева уедет в Париж. И семейство Лебедевых: Владимир Иванович, революционер, общественный деятель, журналист, товарищ морского министра Временного правительства, видный деятель славянского движения, в эмиграции – один из редакторов «Воли России» и «Русского архива»; его жена Маргарита Николаевна – врач, в прошлом тоже эсерка, их дочь Ируся, с которой Аля подружилась на всю жизнь. С Лебедевыми дружба протянулась до отъезда Цветаевой в Советский Союз; Маргарита Николаевна всегда была для нее моральной поддержкой, от их парижской квартиры на улице Данфер-Рошро у нее был ключ, Цветаева могла приходить туда, когда хотела; Лебедевым она оставила значительную часть своего архива...
   Быт в пражских пригородах был примитивным и трудоемким. Всё приходилось делать собственными – Мариниными и Алиными – руками: таскать воду из колодца, хворост из леса, топить плиту, готовить, стирать, чинить одежду, мыть полы. Но после московских революционных лет приспособиться к деревенской жизни было гораздо легче; теперь удивить Цветаеву бытовым неустройством было трудно. «Если бы Вы знали, какой у нас хлам – и как все нужно!» – писала она Богенгардтам, перевозя вещи из Мокропсов в Прагу. Быт «заедал», требовал внимания и сил, но в чешские годы у нее не было еще того страшного надрыва от быта, который мучил ее позже; не было отчаянья, потому что оставалась возможность писать. Поддерживало и то, что все окружающие жили примерно так же. Вот как описывала Цветаева жизнь в деревне через год после приезда в Чехию: «Крохотная горная деревенька, живем в последнем доме ее, в простой избе. Действующие лица жизни: колодец-часовенкой, куда чаще всего по ночам или ранним утром бегаю за водой (внизу холма) – цепной пес – скрипящая калитка. За нами сразу лес. Справа – высокий гребень скалы. Деревня вся в ручьях. Две лавки, вроде наших уездных. Костел с цветником-кладбищем. Школа. Две „реставрации“ (так по-чешски ресторан). По воскресеньям музыка. Деревня не деревенская, а мещанская: старухи в платках, молодые в шляпах. В 40 лет – ведьмы.
   И вот – в каждом домике непременно светящееся окно в ночи: русский студент! Живут приблизительно впроголодь, здесь невероятные цены, а русских ничто и никогда не научит беречь деньги. В день получки – пикники, пирушки, неделю спустя – задумчивость. Студенты, в большинстве, бывшие офицеры, – «молодые ветераны» как я их зову. Учатся, как некогда – в России, везде первые, даже в спорте! За редкими исключениями живут Россией, мечтой о служении ей. У нас здесь чудесный хор, выписывают из Москвы Архангельского.
   Жизнь не общая (все очень заняты), но дружная, в беде помогают, никаких скандалов и сплетен, большое чувство чистоты.
   Это вроде поселения, так я это чувствую, – поселения, утысячеряющего вес каждого отдельного человека. Какой-то уговор жить.(Дожить!) – Круговая порука. – ».
   Ее Сережа был одним из «молодых ветеранов». Он много и усердно занимался, сдавал экзамены. Его жизнь неслась между Прагой и домом. И когда он бывал дома, Марина старалась получше накормить его, заставить отдохнуть: она никогда не забывала о его слабом здоровье. В Праге после более чем десятилетнего перерыва под влиянием, а может быть, и под давлением Цветаевой он снова начал писать. «Главное же русло, по которому я его направляю – конечно писательское», – признавалась она в письме к Р. Н. Ломоносовой. Она считала его талантливым, была уверена, что он сможет стать теоретиком литературы и кино. В Праге Эфрон начал работать над книгой «Записки добровольца», основанной на его дневниках времени революции и Гражданской войны. В апреле 1924 года он сообщал Богенгардтам: «Завтра сдаю в печать часть своей книги. Есть там кой-что и о Всеволоде. Описываю нашу встречу под Екатеринодаром, когда он веселый и худищий сидел на подводе с простреленным животом». Книга не появилась, но в периодике печатались связанные с нею «Октябрь. 1917», «Тыл», «Тиф». В Праге он начал и редакторскую деятельность (в незапамятные времена, в другой жизни, они с сестрой Лилей редактировали шуточную газету «Коктебельское эхо») – стал одним из организаторов и редакторов студенческого журнала «Своими путями». Здесь Эфрон печатал статьи на политические темы – политика становилась главным интересом его жизни.
   Цветаева работала как одержимая, и это в значительной степени способствовало умиротворению ее души и спокойному течению семейной жизни. За год она написала девяносто стихотворений, кончила поэму-сказку «Мо?лодец», которую очень любила («не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, – расстались, как разорвались!»), задумала драматическую трилогию на древнегреческий сюжет «Гнев Афродиты», завершила разбор своих московских записей, они должны были составить книгу «Земные приметы». Есть предположение, что книга не увидела света, потому что Цветаева не смогла найти для нее издателя. Однако А. В. Бахрах, к которому она обращалась за помощью, сказал на Цветаевском симпозиуме в Лозанне: «я в течение дня нашел трех издателей. Цветаевой осталось только выбрать. Но разговор о книге больше никогда не возобновился. Думаю, что никакой книги у нее не было. Это одна из ее мнимостей» [131]. С последним утверждением нельзя согласиться, ибо между 1924 и 1927 годами Цветаева напечатала в периодике десять отрывков из «Земных примет», которые могли бы составить небольшую книжку. Она интенсивно занималась этой книгой в начале 1923 года, мечтала сама отвезти в Берлин готовую рукопись. Подспудной, но главной целью была встреча с Пастернаком, жившим тогда в Берлине. Когда же выяснилось, что встреча не состоится, что Пастернак уже уезжает в Москву, – Цветаева потеряла интерес к завершению «Земных примет». «Книга будет, а Вы – нет. Вы мне нужны, а книга – нет», – писала она Пастернаку.