Страница:
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно.
[Процесс творчества здесь несправедливо определяется как чисто механический и потому бесчеловечный и страшный. В эти недели страдания Эфрон не осознает, что не только «дрова» в этой чудовищной печи, но и сама Цветаева сгорает на огне творчества. Слова «спокойно», «математически» меньше всего подходят к этому процессу. Но Поэт, как Феникс, каждый раз возрождается из пламени и этим отличается от обычного человека. По-видимому, дело не просто в вовлеченности Эфрона в происходящее, в отсутствии дистанции между наблюдателем и событиями, а значительно глубже. По моему мнению, никто лучше Эфрона не знал, не понимал и не ценил Цветаеву – данное письмо служит тому лучшим подтверждением. Но и он не был в состоянии проникнуть в тайну Поэта: как и из чего рождаются стихи. Эта тайна недоступна простым смертным; неслучайно Цветаева по крайней мере дважды за это время повторяет, что она «одержима демонами». – В. Ш.]
<...>Последний этап —для меня и для нее самый тяжкий – встреча с моим другом по Константинополю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр<очими> и пр<очими> ядами. Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что Марина мне лгать не может и т. д.
[Цветаева была убеждена, что не лжет мужу; просто он не должен был знать, она хотела уберечь его от боли: "Моя вина (...совести во мне!), – сказано в черновике письма к Родзевичу, – началась с секунды его боли, пока он не знал – я небыла виновата. (Право на свою душу и ее отдельную жизнь)". Это лишь подтверждает особостъ, отдельностьотношения Цветаевой к Эфрону от всех других отношений. – В. Ш.]
Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил Марине. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому (на это время она переехала к знакомым), не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве не дает ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет). Быть твердым здесь – я мог бы, если бы Марина попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю Марину бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.
Марина рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если б и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувства. Я знаю – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.
Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостно одиночество вдвоем.<...>
Что делать? Если бы ты мог издалека направить меня на верный путь!
Я тебе не пишу о Московской жизни М<арины>. Не хочу об этом писать. Скажу только, что в день моего отъезда (ты знаешь, на что я ехал) после моего кратковременного пребывания в Москве, когда я на все смотрел «последними глазами», М<арина> делила время между мной и другим, которого сейчас называет со смехом дураком и негодяем.
<...> Что делать? Долго это сожительство длиться не может. Или я погибну. <...> Все это время я пытался избегая резкости подготовить М<арину> и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М<арина> из всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас жертвенно, отказавшись от своего счастья – кует мое. <...> Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы <...> я жил может быть больше всего М<ариной>.
Я так сильно, и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти. М<арина> сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя – м. б. единственное мое желание <...>
[Цветаевой было гораздо легче – в любой ситуации ее спасали стихи. Вот и теперь, как будто подводя итоги рухнувшей любви, она записывала в тетради:
Мог ли Сергей Эфрон противостоять наитию стихий? Его жизнь сгорала на том огне, из которого рождалась поэзия Марины Цветаевой. Не будь он человеком обостренной восприимчивости, совести и чувства долга, он, как Родзевич, смог бы отряхнуться от пепла и отойти. Эфрон не мог. Даже это отчаянное письмо кричит о его любви к жене.
Но эта история его сломала, стало ясно, что «разрушительная сила» Цветаевой уничтожает его личность, что необходима иная точка опоры в жизни, не зависящая от любви и семьи, своявозможность приложения своихсил. Не тогда ли родилась у Эфрона идея возвращения на родину? «В последнее время мне почему-то чудится скорое возвращение в Россию. Может быть потому, что „раненый зверь заползает в свою берлогу“ (по Ф. Степуну)», – писал он Волошину еще через месяц. Возможно, крах безусловной веры в жену заставил его обратиться к тому, что он считал абсолютно незыблемым – к России, начать пересматривать свое прошлое и постепенно менять политические взгляды. Евразийство явилось лучшим из возможных вариантов такого пересмотра и приложения сил...
Однако удивительно: в тот самый день, когда Эфрон отправил Волошину свою трагическую исповедь, он писал и к Богенгардтам, и по этому письму нельзя даже догадаться о тех бурях, которые несутся над головами Эфрона и Цветаевой. Он сообщает о только что сданном экзамене по египтологии, вспоминает поездку в Моравску Тшебову на Рождество и описывает картину самой что ни на есть тихой семейной идиллии: «У нас ростепель. Горы снега стаяли в одну ночь. Небо, ветер, тепло – весенние. Грязь же гомерическая.
Сейчас вечер. Марина переписывает стихи для журнала. На умывальнике хрипит и шипит испорченный примус, выпуская клубы черного благовонного дыма. Кипит кастрюля с нашим ужином. Смесь всех плодов земных и не-земных – секрет Марининой кухни». Жизнь продолжалась, лавируя между бурями и затишьями, и кажется, оба понимали, что соединены нерасторжимо. В неопубликованных воспоминаниях «Как прожита жизнь» В. Ф. Булгаков цитирует фразу из письма Эфрона Цветаевой: «День, в который я Вас не видал, день, который я провел не вместе с Вами, я считаю потерянным» [139].
За прошедшие годы их отношения были спаяны слишком многим, чтобы их можно было разорвать. Разве среди увлечений Цветаевой, каждый раз казавшихся ей неотвратимыми, был кто-нибудь, кто знал ее отца и сестру, с кем была общая молодость, общие дружбы, Коктебель, Трехпрудный, Макс и Пра? Разве не к Сереже обращалась она мыслями после смерти Ирины? Разве кто-нибудь другой смог бы переносить ее ураганы? В минуты затишья Цветаева отдавала себе отчет в этом. Каждый из них понимал, что необходим другому. А потому никаких «окончательных» решений быть не могло.
«Попытка ревности» не имеет посвящения, поэтому можно спорить о том, к кому обращены эти стихи: к Родзевичу? к Слониму? Или, может быть, – к обоим? По-моему, навеянные разрывом с Родзевичем и несостоявшимся романом со Слонимом, стихи не относятся персонально ни к тому, ни к другому, а имеют собирательного адресата [141](«собирательное убожество» из стихотворения тех же дней «Сон») – прежних и будущих возможных возлюбленных поэта, из увлечения которыми никогда ничего не выходило, кроме горя, недоумения, обиды. И стихов. Марк Львович Слоним оказался единственным, увлечение которым перешло в настоящую дружбу. Выплакивая на его «дружественном плече» разрыв с Родзевичем, она увлеклась им, нафантазировала его и свои с ним отношения, разочаровалась и обиделась, поняв несостоятельность своих фантазий. Слоним вспоминал: «ее обижало, что я не испытывал к ней ни страсти, ни безумной любви, и вместо них мог предложить лишь преданность и привязанность, как товарищ и родной ей человек». Цветаева негодовала на такой «отказ» и не прощала «измены», но в конце концов ей пришлось принять предложенные Слонимом отношения: она дорожила его дружбой, ценила его понимание поэзии, его заботу и всегдашнюю готовность помочь. «Из многих людей – за многие годы – он мне самый близкий: по не-мужскому своему, не-женскому, – третьего царства – облику... И если бы не захватанность и не страшностьэтого слова (не чувства!) я бы просто сказала, что я его – люблю» (из письма О. Е. Колбасиной-Черновой). И хотя в письмах Цветаевой другим лицам временами встречаются упреки и жалобы в адрес Слонима, это была одна из самых надежных дружб в ее жизни.
Летом 1924 года Эфроны оставили Прагу и переехали в пригород: недолго были в Иловищах, потом поселились во Вшенорах – до конца своей чешской жизни. Цветаева закончила «Поэму Конца» и вернулась к «Тезею» – трагедия несостоявшейся любви была ей по-новому близка. В «Тезее» вольно или невольно прозвучали отзвуки поэмы. Не автор и не лирический герой, а лавролобый Вакх обрушивается на земную любовь:
В Праге жизнь складывалась по-другому, здесь было несколько мест, где Цветаева могла чувствовать себя «своим человеком». Слоним ввел ее в «Волю России» – один из лучших журналов русской эмиграции, где он был редактором отделов литературы и критики. Предлагая ей сотрудничество, он предупредил, что журнал издается эсерами. «Она ответила скороговоркой: „Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней, и уж, конечно, Моцарт перевешивает“, – вспоминает Слоним: рассказывая о журнале, он упомянул, что редакция помещается в доме, где Моцарт, по преданию, писал „Дон Жуана“. – Я до сих пор убежден, что именно Моцарт повлиял на ее решение». Стихи Цветаевой были напечатаны в «Воле России», когда сама она находилась еще в Берлине; она появилась в редакции как автор уже знакомый. Слоним пишет, что Марина Ивановна не знала, как нелегко ему было утвердить ее в «Воле России». Я добавлю – и хорошо, что не знала. Это способствовало ее добрым отношениям со всеми членами редакции. Она чувствовала себя здесь уютно, могла запросто зайти, бывала на «литературных чаях» по вторникам. Здесь возникла ее многолетняя дружба с семьей Лебедевых; здесь ее слушали с интересом и уважением. Это говорит о широте взглядов, ибо «белые» стихи Цветаевой, получившие в те годы довольно широкую известность, выражали идеи, неприемлемые для социалистов-революционеров – членов редакции и ближайших сотрудников журнала. Тем не менее из года в год, с 1922-го по 1932-й, до самого своего закрытия, «Воля России» печатала все, что предлагала Цветаева. Здесь с нею обращались как до?лжно с писателем ее уровня: не сокращали, не «редактировали», не указывали на непонятность ее писаний. «Воля России» опубликовала наиболее значительные и сложные вещи Цветаевой, в том числе «Крысолов», «Попытку комнаты», «Поэму Лестницы», «Поэму Воздуха», «Сибирь», прозу о Райнере Марии Рильке, художнице Наталье Гончаровой, важнейшую для Цветаевой статью «Поэт и Время». Пока существовала «Воля России», Цветаевой было где печататься.
И не менее важно – «Воля России» была единственным журналом, постоянно, серьезно и доброжелательно следившим за творчеством Цветаевой, утверждая ее как одного из самых значительных и своеобразных русских поэтов. Журнал не просто защищал ее от нападок критики, обвинявшей ее в бессмысленности, «растрепанности» и намеренной экстравагантности того, что она пишет. Мнение читающей публики часто определяли такие – типичные для него в отношении Цветаевой – высказывания ведущего эмигрантского критика Георгия Адамовича: «Есть страницы сплошь коробящие, почти неприемлемые. Все разухабисто и лубочно до крайности» (о поэме-сказке «Мо?лодец»). Или: «Что с Мариной Цветаевой? Как объяснить ее последние стихотворения, – набор слов, ряд невнятных выкриков, сцепление случайных и „кое-каких“ строчек» (о цикле «Двое») [142]? «Воля России» последовательно рассматривала творчество Цветаевой как явлениев общем русле русской и, в частности, эмигрантской литературы. Это относится прежде всего к М. Л. Слониму, одному из самых убежденных и последовательных ее приверженцев. Подводя итоги развития русской литературы после революции, он утверждал, что «пафос и движение цветаевской поэзии чрезвычайно характерны для всего десятилетия» [143]. С такой же высоты оценивали работу Цветаевой и другие критики «Воли России», например Д. П. Святополк-Мирский в статье о «Крысолове». Это поддерживало сознание, что «Воля России» для нее – свой журнал, где ее понимают и ценят.
Появлялась Цветаева и на страницах пражских студенческих журналов «Студенческие годы» и «Своими путями». С последним у нее сложились более «домашние» отношения: Эфрон был одним из его организаторов, редакторов и деятельных участников. И в этой редакции Цветаева бывала, знала сотрудников, сочувствовала его направлению. Когда в правой газете «Возрождение» появилась статья, обвинявшая «Своими путями» в «большевизанстве» (существовал в эмиграции такой термин) за постоянный интерес к происходящему в Советской России, Цветаева выступила в защиту «Своих путей» с резким протестом.
На страницах этого журнала она в 1925 году сформулировала свое кредо. Приветствуя Константина Бальмонта в связи с тридцатипятилетием его поэтического труда, Цветаева писала: «Дорогой Бальмонт! Почему я приветствую тебя на страницах журнала „Своими путями“? Плененность словом, следовательно – смыслом. Что такое – своими путями? Тропинкой, вырастающей под ногами и зарастающей по следам: место не хожено – не езжено, не автомобильное шоссе роскоши, не ломовая громыхалка труда, – свой путь, без пути. Беспутный! Вот я и дорвалась до своего любимого слова! Беспутный – ты, Бальмонт, и беспутная – я, все поэты беспутны, – своими путями ходят...
Пленяют меня в этом названии равносильно оба слова, возникающая из них формула. Что? поэт здесь назовет своим – кроме пути? Что? сможет, что? захочет назвать своим – кроме пути? Все остальное – чужое: «ваше», «ихнее», но путь – мой. Путь – единственная собственность «беспутных»! Единственный возможный для них случай собственности и единственный, вообще, случай, когда собственность – священна: одинокие пути творчества...
И пленяет меня еще, что не «своим», а – «своими», что их мно-ого путей! – как людей, – как страстей».
Она написала это в середине творческого пути, выразив свое глубоко продуманное и неизменное понимание поэзии. Такая открытая декларация могла бы помочь критикам судить поэта «по законам (по выражению Пушкина) им самим над собой признанным». Но возникает ощущение, что многие современные Цветаевой критики не давали себе труда вчитаться в то, что она пишет. Они не обратили внимания на эти слова или отнесли их к ее «экстравагантности»: кого интересуют «одинокие пути», когда все стремятся к коллективности? Именно в двадцатых годах в эмиграции начали создаваться и расцветать литературные кружки и группировки: «Цех поэтов», «Перекресток», «Скит поэтов», «Кочевье», поэты «парижской ноты»... На цветаевское кредо откликнулся все тот же Г. Адамович, на этот раз под псевдонимом Сизиф: «Послание к Бальмонту – очень плохое» [144].Так можно писать, даже не читая того, о чем пишешь. Когда семь лет спустя, в очередной статье Г. Адамович заговорил об утерянных поэтами путях поэзии, о «безысходности всевозможных тропинок, принимаемых за путь» и упомянул Цветаеву: «нет, так нельзя писать, это-то уже ни в коем случае не путь...» [145]– она пришла в восторг: «он совершенно прав, только это для меня не упрек, а высшая хвала, т. е. правда обо мне... сказавшей: «Правда поэтов – тропа, зарастающая по следам»»(письмо С. Андрониковой). Очевидно, Адамович не намеренно игнорирует статью Цветаевой, о которой когда-то упоминал, а явно не помнит, не прочел ее серьезно, не заметил...
Третьим «своим» местом оказался для Цветаевой сборник Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии – «Ковчег». В редакционную коллегию Цветаеву выбрали вместе с профессором С. В. Завадским и В. Ф. Булгаковым – он же одновременно стал председателем Союза. Разговоры о сборнике велись уже давно, потенциальные авторы волновались, и избрание Булгакова возродило надежды. «Может быть, двинет сборник? – писала Цветаева О. Колбасиной-Черновой, тоже заинтересованному лицу. – Рукописей – чудовищная толща, – сколько грядущих мстителей!» Шутка была недалека от правды: желающих напечататься было гораздо больше, чем возможность их удовлетворить. Тем не менее стараниями В. Ф. Булгакова сборник действительно «двинулся». Он хлопотал по издательским делам: договаривался с единственным в Праге русским издательством «Пламя» об объеме, о сроках, о гонораре для авторов и редакторов. Редколлегии пришлось согласиться с издательством разделить сборник на две книги (предлагали даже на три, но против этого Цветаева решительно возражала). Увы, второй том никогда не увидел света: как пишет в воспоминаниях Булгаков: «"Пламя" успело потухнуть».
Все трое членов редакционной коллегии работали в полном согласии, читали поступившие рукописи и решали их судьбу коллективно. Время работы над «Ковчегом» совпало с концом беременности Цветаевой и первыми месяцами жизни Мура, она редко выезжала в город, и связующим звеном между нею и остальными редакторами служил Сергей Яковлевич. Он ежедневно бывал в Праге, отвозил и привозил рукописи и письма Цветаевой соредакторам или на словах передавал ее мнение. Сам он дал в сборник рассказ «Тиф» – как вспоминает Булгаков, «анонимно, чтобы как муж Цветаевой не подвергать редакцию упрекам в „кумовстве“ со стороны литературных кругов. Мы с Завадским одобрили рассказ, не зная, кем он написан» [146].
Сохранившиеся письма Цветаевой к Булгакову в связи с подготовкой «Ковчега» исключительно интересны для понимания ее как читателя и редактора чужих произведений, коллеги по работе в редакции. Она предстает в них человеком деятельным, серьезным, заинтересованным – и гибким. При отборе рукописей она не проявляет упорства или упрямства, так часто прикрывающихся «принципиальностью». Сотрудничать с ней было легко. Ее подход к рукописям реалистичен и человечен, связан с пониманием задач и возможностей редакции и человека, стоящего за рукописью. Так, она уверена, что ни в коем случае нельзя обидеть «стариков»: Василия Ивановича Немировича-Данченко – в прошлом очень знаменитого, отмечавшего шестидесятилетие своей литературной деятельности, и не менее известного Евгения Николаевича Чирикова. О Немировиче она писала Булгакову: «Два листа с лишним (не с третьим ли?!) Немировича – наша роковая дань возрасту и славе». Иосиф Калинников привлек ее упорством в отстаивании своей вещи. Цветаева не знала, что он дал для сборника «абсолютно „нецензурный“, – как пишет Булгаков, – и недопустимый в печати, хотя и сочно написанный рассказ из жизни глухой, дикой деревни под названием „Бесова чадь“. Мы с Эфроном прочитали его и постарались скрыть от Марины Цветаевой. Она и Завадский доверились нашему вкусу и мнению». Они потребовали от Калинникова заменить рассказ, и он долго сопротивлялся. Когда же редакция договорилась с ним о замене, Цветаева благодарила соредакторов так, как будто была лично заинтересована в его успехе: «Бесконечно благодарна Вам и Сергею Владиславовичу за Калинникова. Знаете, чем он меня взял?
[Процесс творчества здесь несправедливо определяется как чисто механический и потому бесчеловечный и страшный. В эти недели страдания Эфрон не осознает, что не только «дрова» в этой чудовищной печи, но и сама Цветаева сгорает на огне творчества. Слова «спокойно», «математически» меньше всего подходят к этому процессу. Но Поэт, как Феникс, каждый раз возрождается из пламени и этим отличается от обычного человека. По-видимому, дело не просто в вовлеченности Эфрона в происходящее, в отсутствии дистанции между наблюдателем и событиями, а значительно глубже. По моему мнению, никто лучше Эфрона не знал, не понимал и не ценил Цветаеву – данное письмо служит тому лучшим подтверждением. Но и он не был в состоянии проникнуть в тайну Поэта: как и из чего рождаются стихи. Эта тайна недоступна простым смертным; неслучайно Цветаева по крайней мере дважды за это время повторяет, что она «одержима демонами». – В. Ш.]
<...>Последний этап —для меня и для нее самый тяжкий – встреча с моим другом по Константинополю и Праге, с человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья. Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр<очими> и пр<очими> ядами. Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что Марина мне лгать не может и т. д.
[Цветаева была убеждена, что не лжет мужу; просто он не должен был знать, она хотела уберечь его от боли: "Моя вина (...совести во мне!), – сказано в черновике письма к Родзевичу, – началась с секунды его боли, пока он не знал – я небыла виновата. (Право на свою душу и ее отдельную жизнь)". Это лишь подтверждает особостъ, отдельностьотношения Цветаевой к Эфрону от всех других отношений. – В. Ш.]
Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил Марине. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому (на это время она переехала к знакомым), не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве не дает ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет). Быть твердым здесь – я мог бы, если бы Марина попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю Марину бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.
Марина рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если б и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувства. Я знаю – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепость абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.
Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостно одиночество вдвоем.<...>
Что делать? Если бы ты мог издалека направить меня на верный путь!
Я тебе не пишу о Московской жизни М<арины>. Не хочу об этом писать. Скажу только, что в день моего отъезда (ты знаешь, на что я ехал) после моего кратковременного пребывания в Москве, когда я на все смотрел «последними глазами», М<арина> делила время между мной и другим, которого сейчас называет со смехом дураком и негодяем.
<...> Что делать? Долго это сожительство длиться не может. Или я погибну. <...> Все это время я пытался избегая резкости подготовить М<арину> и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М<арина> из всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас жертвенно, отказавшись от своего счастья – кует мое. <...> Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы <...> я жил может быть больше всего М<ариной>.
Я так сильно, и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти. М<арина> сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней изодранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя – м. б. единственное мое желание <...>
[Цветаевой было гораздо легче – в любой ситуации ее спасали стихи. Вот и теперь, как будто подводя итоги рухнувшей любви, она записывала в тетради:
Так я с груди твоей низринулась
В бушующее море строф
( декабрь 1923)
И еще:
...Зарыть тебя, живого,
И камнем завалить
Мне помогает – слово...
( январь 1924)
У Эфрона не было спасательного круга стихотворства, ему пришлось бороться за свою жизнь в одиночку. – В. Ш.]Сергей Яковлевич отправил это письмо 22 января 1924 года, сделав приписку: «Это письмо я проносил с месяц. Все не решался послать его. Сегодня – решаюсь. Мы продолжаем с М<ариной> жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода – время лучший учитель. Верно?..»
С ужасом жду грядущих дней и месяцев. «Тяга земная» тянет меня вниз. Изо всех сил стараюсь выкарабкаться. Но как и куда?
Если бы ты был рядом – я знаю, что тебе удалось бы во многом помочь М<арине>. С ней я почти не говорю о главном. Она ослепла к моим словам и ко мне. Да может быть и не в слепости, а во мне самом дело. Но об этом в другой раз<...>» [138]
Мог ли Сергей Эфрон противостоять наитию стихий? Его жизнь сгорала на том огне, из которого рождалась поэзия Марины Цветаевой. Не будь он человеком обостренной восприимчивости, совести и чувства долга, он, как Родзевич, смог бы отряхнуться от пепла и отойти. Эфрон не мог. Даже это отчаянное письмо кричит о его любви к жене.
Но эта история его сломала, стало ясно, что «разрушительная сила» Цветаевой уничтожает его личность, что необходима иная точка опоры в жизни, не зависящая от любви и семьи, своявозможность приложения своихсил. Не тогда ли родилась у Эфрона идея возвращения на родину? «В последнее время мне почему-то чудится скорое возвращение в Россию. Может быть потому, что „раненый зверь заползает в свою берлогу“ (по Ф. Степуну)», – писал он Волошину еще через месяц. Возможно, крах безусловной веры в жену заставил его обратиться к тому, что он считал абсолютно незыблемым – к России, начать пересматривать свое прошлое и постепенно менять политические взгляды. Евразийство явилось лучшим из возможных вариантов такого пересмотра и приложения сил...
Однако удивительно: в тот самый день, когда Эфрон отправил Волошину свою трагическую исповедь, он писал и к Богенгардтам, и по этому письму нельзя даже догадаться о тех бурях, которые несутся над головами Эфрона и Цветаевой. Он сообщает о только что сданном экзамене по египтологии, вспоминает поездку в Моравску Тшебову на Рождество и описывает картину самой что ни на есть тихой семейной идиллии: «У нас ростепель. Горы снега стаяли в одну ночь. Небо, ветер, тепло – весенние. Грязь же гомерическая.
Сейчас вечер. Марина переписывает стихи для журнала. На умывальнике хрипит и шипит испорченный примус, выпуская клубы черного благовонного дыма. Кипит кастрюля с нашим ужином. Смесь всех плодов земных и не-земных – секрет Марининой кухни». Жизнь продолжалась, лавируя между бурями и затишьями, и кажется, оба понимали, что соединены нерасторжимо. В неопубликованных воспоминаниях «Как прожита жизнь» В. Ф. Булгаков цитирует фразу из письма Эфрона Цветаевой: «День, в который я Вас не видал, день, который я провел не вместе с Вами, я считаю потерянным» [139].
За прошедшие годы их отношения были спаяны слишком многим, чтобы их можно было разорвать. Разве среди увлечений Цветаевой, каждый раз казавшихся ей неотвратимыми, был кто-нибудь, кто знал ее отца и сестру, с кем была общая молодость, общие дружбы, Коктебель, Трехпрудный, Макс и Пра? Разве не к Сереже обращалась она мыслями после смерти Ирины? Разве кто-нибудь другой смог бы переносить ее ураганы? В минуты затишья Цветаева отдавала себе отчет в этом. Каждый из них понимал, что необходим другому. А потому никаких «окончательных» решений быть не могло.
В «Поэме Конца» этот рвущийся из глубин души монолог обращен к ее герою – Родзевичу. В действительности Цветаева могла бы сказать так только о муже:
Сверхбессмысленнейшее слово:
Рас – стаемся. – Одна из ста?
Просто слово в четыре слога,
За которыми пустота.
Стой! По-сербски и по-кроатски,
Верно, Чехия в нас чудит?
Рас – ставание. Расставаться...
Сверхъестественнейшая дичь!
Понимала ли Цветаева, что она не такая, как все? Что ее отношения с людьми – не только любовные, но и дружеские, приятельские – часто выходят за рамки общепринятых, что общение с нею нелегко для других? Думаю, временами понимала, кроме, может быть, главного – степени своей трудности для тех, кто наиболее к ней приблизился. Однажды она призналась Колбасиной-Черновой: «Боюсь, что беда (судьба) во мне, я ничего по-настоящему, до конца, т. е. безконца, не люблю, не умею любить, кроме своей души... Мне во всем – в каждом человеке и чувстве – тесно, как во всякой комнате, будь то нора или дворец. Я не могу жить, т. е. длить, не умею жить во днях, каждый день, – всегда живу внесебя. Эта болезнь неизлечима и зовется: душа». Однако она была уверена, что общение с душой значительнее обыденных отношений, и потому всегда или «разбивалась» о людей, или обижала и отталкивала их. Ее «Попытка ревности» начинается вопросом-признанием:
Расставаться – ведь это врозь,
Мы же – сросшиеся...
В этих строках не только ирония, но и боль (с «другой» – проще, значит – лучше) – как и во всем стихотворении, несмотря на его демонстративную издевку над адресатом и презрительное уничижение соперницы – «стотысячной», «товара рыночного»... В пятой строфе, отвечая себе от имени адресата, Цветаева обнаруживает понимание того, что отношения с нею труднее, чем принято между людьми:
Как живется вам с другою, —
Проще ведь?..
Понимает – но не соглашается опуститься на несвойственный себе уровень. «Людям нужно другое, чем то, что я могу им дать», – писала она Тесковой. Это заставляло ее страдать. В один день с «Попыткой ревности» написано стихотворение, прямо противоположное яростному самоутверждению первого:
«Судорог да перебоев —
Хватит! Дом себе найму»...
Ей и позже приходилось страдать от своей все усиливавшейся несовместимости с окружающим.
Вьюга наметает в полы.
Всё разрывы да расколы! —
И на шарф цветной веселый [140]—
Слезы острого рассола,
Жемчуг крупного размола.
«Попытка ревности» не имеет посвящения, поэтому можно спорить о том, к кому обращены эти стихи: к Родзевичу? к Слониму? Или, может быть, – к обоим? По-моему, навеянные разрывом с Родзевичем и несостоявшимся романом со Слонимом, стихи не относятся персонально ни к тому, ни к другому, а имеют собирательного адресата [141](«собирательное убожество» из стихотворения тех же дней «Сон») – прежних и будущих возможных возлюбленных поэта, из увлечения которыми никогда ничего не выходило, кроме горя, недоумения, обиды. И стихов. Марк Львович Слоним оказался единственным, увлечение которым перешло в настоящую дружбу. Выплакивая на его «дружественном плече» разрыв с Родзевичем, она увлеклась им, нафантазировала его и свои с ним отношения, разочаровалась и обиделась, поняв несостоятельность своих фантазий. Слоним вспоминал: «ее обижало, что я не испытывал к ней ни страсти, ни безумной любви, и вместо них мог предложить лишь преданность и привязанность, как товарищ и родной ей человек». Цветаева негодовала на такой «отказ» и не прощала «измены», но в конце концов ей пришлось принять предложенные Слонимом отношения: она дорожила его дружбой, ценила его понимание поэзии, его заботу и всегдашнюю готовность помочь. «Из многих людей – за многие годы – он мне самый близкий: по не-мужскому своему, не-женскому, – третьего царства – облику... И если бы не захватанность и не страшностьэтого слова (не чувства!) я бы просто сказала, что я его – люблю» (из письма О. Е. Колбасиной-Черновой). И хотя в письмах Цветаевой другим лицам временами встречаются упреки и жалобы в адрес Слонима, это была одна из самых надежных дружб в ее жизни.
Летом 1924 года Эфроны оставили Прагу и переехали в пригород: недолго были в Иловищах, потом поселились во Вшенорах – до конца своей чешской жизни. Цветаева закончила «Поэму Конца» и вернулась к «Тезею» – трагедия несостоявшейся любви была ей по-новому близка. В «Тезее» вольно или невольно прозвучали отзвуки поэмы. Не автор и не лирический герой, а лавролобый Вакх обрушивается на земную любовь:
Жизнь возвращалась в обычное русло, возобновились бытовые заботы деревенского хозяйства: вода, хворост, печи... А вскоре Цветаева поняла, что ждет ребенка. Она ни секунды не сомневалась, что у нее будет сын, своим страстным желанием она «наколдовывала» его себе. Теперь жизнь приобретала новый смысл, превращалась в ожидание Сына.
Любят – думаете? Нет, рубят
Так! нет – губят! нет – жилы рвут!
О, как мало и плохо любят!
Любят, рубят – единый звук
Мертвенный! И сие любовью
Величаете? Мышц игра —
И не боле!..
* * *
Годы в Праге были единственными, когда Цветаева жила внутри «литературы»: была связана с редакциями, участвовала в жизни писательского Союза, выступала на вечерах Чешско-русской едноты (Чешско-русского культурного общества). На первый взгляд, она и позже, в Париже делала примерно то же – но по существу это было нечто совсем иное: в изданиях, где ее печатали, Цветаева была лишь «автором», человеком практически посторонним; в Союз писателей и журналистов обращалась только с прошениями о материальной помощи; свои литературные вечера устраивала и организовывала сама с целью заработать на очередной взнос за квартиру, школу сыну или на летний отдых.В Праге жизнь складывалась по-другому, здесь было несколько мест, где Цветаева могла чувствовать себя «своим человеком». Слоним ввел ее в «Волю России» – один из лучших журналов русской эмиграции, где он был редактором отделов литературы и критики. Предлагая ей сотрудничество, он предупредил, что журнал издается эсерами. «Она ответила скороговоркой: „Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней, и уж, конечно, Моцарт перевешивает“, – вспоминает Слоним: рассказывая о журнале, он упомянул, что редакция помещается в доме, где Моцарт, по преданию, писал „Дон Жуана“. – Я до сих пор убежден, что именно Моцарт повлиял на ее решение». Стихи Цветаевой были напечатаны в «Воле России», когда сама она находилась еще в Берлине; она появилась в редакции как автор уже знакомый. Слоним пишет, что Марина Ивановна не знала, как нелегко ему было утвердить ее в «Воле России». Я добавлю – и хорошо, что не знала. Это способствовало ее добрым отношениям со всеми членами редакции. Она чувствовала себя здесь уютно, могла запросто зайти, бывала на «литературных чаях» по вторникам. Здесь возникла ее многолетняя дружба с семьей Лебедевых; здесь ее слушали с интересом и уважением. Это говорит о широте взглядов, ибо «белые» стихи Цветаевой, получившие в те годы довольно широкую известность, выражали идеи, неприемлемые для социалистов-революционеров – членов редакции и ближайших сотрудников журнала. Тем не менее из года в год, с 1922-го по 1932-й, до самого своего закрытия, «Воля России» печатала все, что предлагала Цветаева. Здесь с нею обращались как до?лжно с писателем ее уровня: не сокращали, не «редактировали», не указывали на непонятность ее писаний. «Воля России» опубликовала наиболее значительные и сложные вещи Цветаевой, в том числе «Крысолов», «Попытку комнаты», «Поэму Лестницы», «Поэму Воздуха», «Сибирь», прозу о Райнере Марии Рильке, художнице Наталье Гончаровой, важнейшую для Цветаевой статью «Поэт и Время». Пока существовала «Воля России», Цветаевой было где печататься.
И не менее важно – «Воля России» была единственным журналом, постоянно, серьезно и доброжелательно следившим за творчеством Цветаевой, утверждая ее как одного из самых значительных и своеобразных русских поэтов. Журнал не просто защищал ее от нападок критики, обвинявшей ее в бессмысленности, «растрепанности» и намеренной экстравагантности того, что она пишет. Мнение читающей публики часто определяли такие – типичные для него в отношении Цветаевой – высказывания ведущего эмигрантского критика Георгия Адамовича: «Есть страницы сплошь коробящие, почти неприемлемые. Все разухабисто и лубочно до крайности» (о поэме-сказке «Мо?лодец»). Или: «Что с Мариной Цветаевой? Как объяснить ее последние стихотворения, – набор слов, ряд невнятных выкриков, сцепление случайных и „кое-каких“ строчек» (о цикле «Двое») [142]? «Воля России» последовательно рассматривала творчество Цветаевой как явлениев общем русле русской и, в частности, эмигрантской литературы. Это относится прежде всего к М. Л. Слониму, одному из самых убежденных и последовательных ее приверженцев. Подводя итоги развития русской литературы после революции, он утверждал, что «пафос и движение цветаевской поэзии чрезвычайно характерны для всего десятилетия» [143]. С такой же высоты оценивали работу Цветаевой и другие критики «Воли России», например Д. П. Святополк-Мирский в статье о «Крысолове». Это поддерживало сознание, что «Воля России» для нее – свой журнал, где ее понимают и ценят.
Появлялась Цветаева и на страницах пражских студенческих журналов «Студенческие годы» и «Своими путями». С последним у нее сложились более «домашние» отношения: Эфрон был одним из его организаторов, редакторов и деятельных участников. И в этой редакции Цветаева бывала, знала сотрудников, сочувствовала его направлению. Когда в правой газете «Возрождение» появилась статья, обвинявшая «Своими путями» в «большевизанстве» (существовал в эмиграции такой термин) за постоянный интерес к происходящему в Советской России, Цветаева выступила в защиту «Своих путей» с резким протестом.
На страницах этого журнала она в 1925 году сформулировала свое кредо. Приветствуя Константина Бальмонта в связи с тридцатипятилетием его поэтического труда, Цветаева писала: «Дорогой Бальмонт! Почему я приветствую тебя на страницах журнала „Своими путями“? Плененность словом, следовательно – смыслом. Что такое – своими путями? Тропинкой, вырастающей под ногами и зарастающей по следам: место не хожено – не езжено, не автомобильное шоссе роскоши, не ломовая громыхалка труда, – свой путь, без пути. Беспутный! Вот я и дорвалась до своего любимого слова! Беспутный – ты, Бальмонт, и беспутная – я, все поэты беспутны, – своими путями ходят...
Пленяют меня в этом названии равносильно оба слова, возникающая из них формула. Что? поэт здесь назовет своим – кроме пути? Что? сможет, что? захочет назвать своим – кроме пути? Все остальное – чужое: «ваше», «ихнее», но путь – мой. Путь – единственная собственность «беспутных»! Единственный возможный для них случай собственности и единственный, вообще, случай, когда собственность – священна: одинокие пути творчества...
И пленяет меня еще, что не «своим», а – «своими», что их мно-ого путей! – как людей, – как страстей».
Она написала это в середине творческого пути, выразив свое глубоко продуманное и неизменное понимание поэзии. Такая открытая декларация могла бы помочь критикам судить поэта «по законам (по выражению Пушкина) им самим над собой признанным». Но возникает ощущение, что многие современные Цветаевой критики не давали себе труда вчитаться в то, что она пишет. Они не обратили внимания на эти слова или отнесли их к ее «экстравагантности»: кого интересуют «одинокие пути», когда все стремятся к коллективности? Именно в двадцатых годах в эмиграции начали создаваться и расцветать литературные кружки и группировки: «Цех поэтов», «Перекресток», «Скит поэтов», «Кочевье», поэты «парижской ноты»... На цветаевское кредо откликнулся все тот же Г. Адамович, на этот раз под псевдонимом Сизиф: «Послание к Бальмонту – очень плохое» [144].Так можно писать, даже не читая того, о чем пишешь. Когда семь лет спустя, в очередной статье Г. Адамович заговорил об утерянных поэтами путях поэзии, о «безысходности всевозможных тропинок, принимаемых за путь» и упомянул Цветаеву: «нет, так нельзя писать, это-то уже ни в коем случае не путь...» [145]– она пришла в восторг: «он совершенно прав, только это для меня не упрек, а высшая хвала, т. е. правда обо мне... сказавшей: «Правда поэтов – тропа, зарастающая по следам»»(письмо С. Андрониковой). Очевидно, Адамович не намеренно игнорирует статью Цветаевой, о которой когда-то упоминал, а явно не помнит, не прочел ее серьезно, не заметил...
Третьим «своим» местом оказался для Цветаевой сборник Союза русских писателей и журналистов в Чехословакии – «Ковчег». В редакционную коллегию Цветаеву выбрали вместе с профессором С. В. Завадским и В. Ф. Булгаковым – он же одновременно стал председателем Союза. Разговоры о сборнике велись уже давно, потенциальные авторы волновались, и избрание Булгакова возродило надежды. «Может быть, двинет сборник? – писала Цветаева О. Колбасиной-Черновой, тоже заинтересованному лицу. – Рукописей – чудовищная толща, – сколько грядущих мстителей!» Шутка была недалека от правды: желающих напечататься было гораздо больше, чем возможность их удовлетворить. Тем не менее стараниями В. Ф. Булгакова сборник действительно «двинулся». Он хлопотал по издательским делам: договаривался с единственным в Праге русским издательством «Пламя» об объеме, о сроках, о гонораре для авторов и редакторов. Редколлегии пришлось согласиться с издательством разделить сборник на две книги (предлагали даже на три, но против этого Цветаева решительно возражала). Увы, второй том никогда не увидел света: как пишет в воспоминаниях Булгаков: «"Пламя" успело потухнуть».
Все трое членов редакционной коллегии работали в полном согласии, читали поступившие рукописи и решали их судьбу коллективно. Время работы над «Ковчегом» совпало с концом беременности Цветаевой и первыми месяцами жизни Мура, она редко выезжала в город, и связующим звеном между нею и остальными редакторами служил Сергей Яковлевич. Он ежедневно бывал в Праге, отвозил и привозил рукописи и письма Цветаевой соредакторам или на словах передавал ее мнение. Сам он дал в сборник рассказ «Тиф» – как вспоминает Булгаков, «анонимно, чтобы как муж Цветаевой не подвергать редакцию упрекам в „кумовстве“ со стороны литературных кругов. Мы с Завадским одобрили рассказ, не зная, кем он написан» [146].
Сохранившиеся письма Цветаевой к Булгакову в связи с подготовкой «Ковчега» исключительно интересны для понимания ее как читателя и редактора чужих произведений, коллеги по работе в редакции. Она предстает в них человеком деятельным, серьезным, заинтересованным – и гибким. При отборе рукописей она не проявляет упорства или упрямства, так часто прикрывающихся «принципиальностью». Сотрудничать с ней было легко. Ее подход к рукописям реалистичен и человечен, связан с пониманием задач и возможностей редакции и человека, стоящего за рукописью. Так, она уверена, что ни в коем случае нельзя обидеть «стариков»: Василия Ивановича Немировича-Данченко – в прошлом очень знаменитого, отмечавшего шестидесятилетие своей литературной деятельности, и не менее известного Евгения Николаевича Чирикова. О Немировиче она писала Булгакову: «Два листа с лишним (не с третьим ли?!) Немировича – наша роковая дань возрасту и славе». Иосиф Калинников привлек ее упорством в отстаивании своей вещи. Цветаева не знала, что он дал для сборника «абсолютно „нецензурный“, – как пишет Булгаков, – и недопустимый в печати, хотя и сочно написанный рассказ из жизни глухой, дикой деревни под названием „Бесова чадь“. Мы с Эфроном прочитали его и постарались скрыть от Марины Цветаевой. Она и Завадский доверились нашему вкусу и мнению». Они потребовали от Калинникова заменить рассказ, и он долго сопротивлялся. Когда же редакция договорилась с ним о замене, Цветаева благодарила соредакторов так, как будто была лично заинтересована в его успехе: «Бесконечно благодарна Вам и Сергею Владиславовичу за Калинникова. Знаете, чем он меня взял?