Страница:
Цветаева понимает, что решение правильно и неотвратимо, но переживает его тяжело. В такие моменты особенно ясно осознается неразрывность с тем, что оставляешь навсегда. Для Цветаевой расставание с Россией ассоциируется со смертью, отделением души от тела:
Смерть, хватай меня за косы!
Подкоси румянец русый!
Татарве моей раскосой
В ножки да не поклонюся!
Мысль о смерти упорно возвращается в прощальные стихи, сплетаясь с темой разлуки. Вернее – разлук, ибо одна влечет за собой другую, и невозможно избыть их все. Теперь, в отличие от «Юношеских стихов», у Цветаевой нет игры или кокетства со словом «смерть»: речь всерьез идет о жизни и смерти. Ее зрелость определяют новые черты – мужество и мудрость. Ее стихией становится трагедия.
Дух от плоти косной берет развод...
Цветаевское прощание с прошлым затянулось: «выметалась, т. е. ждала разрешения на выезд, день за днем, шаг за шагом– 11 месяцев!» [114]Она имела возможность оглядеться и подвести итоги. Прежде всего она заглянула в себя и поняла, что молодость прошла.
Слишком много пережито, перечувствовано, выстрадано, чтобы жить по-прежнему. Цветаева ощущает себя библейской дочерью Иаира – против собственной воли и естества воскрешенной Христом. Она как бы обречена на насильственную посмертную жизнь. Реальный возраст не имеет значения: юная дочь Иаира и древняя Сивилла протягивают друг другу руки в стихах Цветаевой. Страдания дали поэту прикоснуться к смерти и Вечности – действительность воспринимается сквозь их пелену. Прощание с молодостью – разлука сознательная и требующая волевого усилия:
Как змей на старую взирает кожу —
Я молодость свою переросла...
Расставаясь с молодостью, Цветаева пытается посмотреть на себя глазами мужа. Предстоит встреча, какой он увидит ее? Она сурово-пристрастна к себе:
Вырванная из грудных глубин —
Молодость моя! – Иди к другим!..
В тетради она записала: «...окончательно распростилась с молодостью» [115]. Отрешаясь от стихии женственности, Цветаева прощается и с Музой. Молодость и Муза если и не вполне отождествляются, то каким-то образом сливаются в ее представлении, в стихах прощания она описывает их почти одинаково. В отрешенности Музы есть одновременно и нечто от дочери Иаира.
Не похорошела за годы разлуки!
Не будешь сердиться на грубые руки,
Хватающиеся за хлеб и за соль?
– Товарищества трудовая мозоль!..
Расставание с Музой не причиняет боли. В пору зрелости Цветаева обращается к Гению, которого древние считали покровителем только мужчин. Поручив себя и свою поэзию Гению, она утвердила осознание себя поэтом, не поэтессой. Это дает нам представление о том, с какой мерой сознательности поэт видит собственное творчество, насколько может рационально вмешиваться или хотя бы сосуществовать с «наитием стихий».
Ни грамот, ни праотцев,
Ни ясного сокола.
Идет-отрывается, —
Такая далекая!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
– Храни ее, Господи,
Такую далекую!
Подводя итоги, Цветаева неизменно возвращается мыслями к тем, кто погиб. Ее «белый лебедь» жив, но она не хочет и не может забыть об ужасах братоубийства. Ее отношение к дилемме «белые – красные» уникально. В мире, разделившемся на два ненавидящих друг друга лагеря, она провозглашает единственную приемлемую для себя позицию: «Одна из всех – за всех – противу всех!»
Из «белого» лагеря раздавался призывный голос Зинаиды Гиппиус:
Из «красного» кровожадно грозили кулаки Александра Безыменского:
Не надо к мести зовов
И криков ликования:
Веревку уготовав —
Повесим их в молчании... [116]
Ни разу за время войны перо Цветаевой не призывало к ненависти. Тем более теперь, когда все кончено. У нее нет сомнений в правоте Белого дела. В стихотворении «Сомкнутым строем...» она обыгрывает значения слов «красный» – «правый» – «белый». Правый – как определение политического направления (правые – левые) и как: невиновен – прав – поступает правильно. Белый и красный – как цвета (со смыслом: белый – чистый; красный – кровавый) и как политическая принадлежность (Белая армия – Красная армия; в этом значении «белые» и «правые» сливаются). Она логически и эмоционально подводит читателя к заключению «белые – правые».
Но знайте: – возьмет трудовая рука
За горло вас всех и ... задушит... [117]
Ее жалость обращена ко всем, кто погиб. Цветаева идет на Красную площадь к братским могилам, где похоронены погибшие в Москве в октябре 1917 года красногвардейцы. Думаю, она знала, что было предложение похоронить на Красной площади вместе всех погибших – и красногвардейцев, и юнкеров, но победившие большевики не согласились. Прощально кланяясь братским могилам, Цветаева признает и красногвардейцев – своих якобы врагов – праведниками, ибо они искренне верили в свою «кривду» – правоту того, за что отдали жизнь:
Сомкнутым строем —
Противу всех.
Дай же спокойно им
Спать во гробех.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В бранном их саване —
Сколько прорех!
Дай же им правыми
Быть во гробех.
Враг – пока здрав,
Прав —как упал...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Собственным телом
Отдал за всех...
Дай же им белыми
Быть во гробех [118].
Это возвращает нас памятью к ее стихам начала революции, просившим снисхождения простым людям:
Поклонись, глава, могилкам
Бунтовщицким.
(Тоже праведники были,
Были, – не за гривну!)
Красной ране, бедной праведной
Их кривде...
ибо не ведают, что творят. Ее позиция последовательна. Перед лицом смерти чувства поэта возвышаются до пафоса:
Слабым – глупым – грешным – шалым,
В страшную воронку втянутым,
Обольщенным и обманутым... —
Словами прощения готова Цветаева расстаться с Москвой. Но мысль о том, что кровь была пролита напрасно, вызывает в ней гнев отречения. Свидетельница страшных событий, она не хочет примириться с тем, что все забыто, что кровь братьев предана. Известно, что многие восприняли нэп с недоумением, с ужасом... По стране прокатился вопль «за что боролись?», ряд самоубийств среди тех, кто увидел в нэпе измену революции. Цветаева с противоположной стороны оценивает происходящее точно так же:
Ненависть, ниц:
Сын – раз в крови!
Она отрекается от «кровавой» и «лютой» родины, где «слишком пахнет кровью»; отрекается от «дивного» города, так с нею сросшегося, так ею любимого и воспетого. Отрекается – сознательно, в полной трезвости представлений о будущем.
Старопрежнее, на свалку!
Нынче, здравствуй!
И на кровушке на свежей —
Пляс да яства.
Вот за тех за всех за братьев
– Не спокаюсь! —
Прости, Иверская Мати! —
Отрекаюсь.
Отъезд, прощание – взгляд не только в прошлое. Прощание Цветаевой с Москвой началось щемяще-высокой нотой предчувствуемого сиротства. Родной город, где ее право первородства общепризнано, ей приходится менять на чужбину, где она – никто, ничья: «Первородство – на сиротство!» И – твердое: «– Не спокаюсь!»
Она готова к сиротству, готова разделить его с теми, кто уже на чужбине. Но к мыслям о будущем невольно примешиваются опасения. В письме к Эренбургу она писала: «Вы должны меня понять правильно: не голода, не холода, не <...> я боюсь, – а зависимости. Чует мое сердце, что там, на Западе люди жестче.Здесь рваная обувь – беда или доблесть, там – позор... Примут за нищую и погонят обратно. – Тогда я удавлюсь. Но поехать я все-таки поеду...»
Гибель Добровольчества и массовая эмиграция из России рассматриваются теперь Цветаевой не только как общерусская трагедия, но и как – в будущем – возможная всемирная. Стихотворение «Переселенцами...» перекликается со «Скифами» А. Блока: «Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы...» У Цветаевой:
Переселенцами —
В какой Нью-Йорк?
Вражду вселенскую
Взвалив на гроб...
Блоковское «С раскосыми и жадными очами!» – откликается в цветаевском «Полураскосая стальная щель»; блоковское «Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы!» – в цветаевском
А там, из тьмы —
Сонмы и полчища
Таких, как мы...
Однако, несмотря на сходство описаний, интерпретация Цветаевой противоположна блоковской: в ее стихах нет призыва к миру и братству, время для таких призывов миновало, Россия хлынула на Запад. Не «панмонголизм», не «историческая миссия», а стихийная ненависть, прорвавшаяся в России, грозит миру. Ненависть, способная воскресить мертвых, ненависть, в которой «расстрельщик» объединится с расстрелянным. Сочувствуя «переселенцам», Цветаева страшится стихийного бегства из России, распространяющего по миру ненависть:
Ведь и медведи мы!
Ведь и татары мы!
Опять это пушкинское «ужо? тебе!», теперь грозящее человечеству.
«Мир белоскатертный!
Ужо тебе!»
Между тем в быту было не меньше проблем – и не менее значительных. Кончался огромный период жизни. Надо было разобрать архив, решить, что и кому оставить, какие рукописи взять с собой. Многое раздавалось и раздаривалось друзьям. Необходимо было добывать деньги на отъезд. Оформление на деле оказалось не таким легким, как думал Сергей Яковлевич, но не исключено, что и тут проявилось отсутствие у Цветаевой пробивной силы. Во всяком случае, их отъезд еще не раз откладывался. Она сообщала Эренбургу 11/24 февраля 1922 года: «Отъезд таков: срок моего паспорта истекает 7-го Вашего марта, нынче 24-ое (Ваше) февраля, Ю. К. [Балтрушайтис] приезжает 2-го Вашего марта, если 3-го поставят длительную литовскую визу и до 7-го будет дипломатический вагон – дело выиграно. Но если Ю. К. задержится, если между 3-ьим и 7-ым дипломатический вагон не пойдет – придется возобновлять визу ЧК, а это грозит месячным ожиданием». Мы не знаем подробностей, но Цветаева не уехала ни 7 марта, ни 7 апреля, ни даже 7 мая...
В этот предотъездный месяц умерла Татьяна Федоровна Скрябина, вдова композитора, с которой Цветаева сблизилась в последние два года, которой написала «Бессонницу», с дочерьми которой дружила Аля. На ее похоронах – последняя в России, случайная, как и все остальные, встреча с Борисом Пастернаком – совсем без предчувствия, какое огромное место в ее жизни займет этот человек.
Затянувшееся прощание с сестрой, уезжавшей на лето, не могущей остаться, чтобы проводить. Трудное прощание, без надежды на встречу. Стремление помочь Асе, одарить – но чем и как? Анастасия Цветаева вспоминала, что уже после отъезда Марины получила в Звенигороде конверт с деньгами: «Асе и Андрюше на молоко».
Наступил день отъезда – 11 мая 1922 года. Багаж собран. Главное в нем – сундучок с рукописями и кое-какие вещи, дорогие как память, например, плед, подаренный Марине отцом за неделю до смерти. Ничего «существенного» уже не осталось: за годы революции все было сношено, продано или сломано. Уезжали налегке, и проводы были самые легкие – один А. А. Чабров-Подгаецкий – музыкант, актер, режиссер, о котором дочь Цветаевой вспоминала, что «в такое бесподарочное время он – однажды – подарил ей (Цветаевой. – В. Ш.) розу» [119]. Разместились в двух пролетках: Цветаева с Алей и Чабров. Цветаева боялась опоздать, волновалась. Ехать надо было через всю Москву: из Борисоглебского до теперешнего Рижского вокзала. Это было последнее прощание. Что думала и чувствовала Цветаева? Надеялась ли она когда-нибудь увидеть родной город? Прощалась ли с ним навсегда? Старалась ли вобрать в себя еще что-то на память? Или была погружена в предотъездные заботы? Проезжая по городу, они с Алей крестились на каждую встречную церковь. Это все, что мы знаем...
Путь был долгий, с остановками и пересадкой в Риге. «Сдерживаемая озабоченность, состояние внутреннего озноба не покидали ее», – вспоминала А. С. Эфрон. Впервые она заснула только в поезде Рига – Берлин. 15 мая приехали в Берлин. Никто не встречал их на вокзале – Сергей Яковлевич был в Праге. Ему сообщили о приезде телеграммой. Сохранилась его записка к Богенгардтам от 16 или 17 мая: «Дорогие друзья, Ура, Марина и Аля в Берлине. Горячий привет. С. Эфрон. Подробности следом». Однако «подробностей» не последовало. Стало не до писем. Надо было начинать новую жизнь.
Глава пятая
После России
«Дождь убаюкивает боль...» – болевое ощущение жизни было у Цветаевой неизбывно, но сейчас берлинский дождь убаюкивал. «До сих пор не верю, что мы
внесоветской жизни... – писала по приезде в Берлин Вера Зайцева (у нее в деревне жила Аля летом 1921 года). – Пока нравится все: воздух, люди, цветы, чистота, а главное – нет кровавого тумана»
[120]. Можно предположить, что с таким же вздохом облегчения являлись в Берлин и другие эмигранты, в их числе и Цветаева – у нас нет ее прямых высказываний о первых «заграничных» впечатлениях. Но стихотворение «Берлину» дает представление о ее душевном состоянии:
Берлин оказался для них с Алей «перевалочным пунктом»: они провели здесь два с половиной месяца. Но по интенсивности дел, встреч, дружб, увлечений эти недели равнялись иным годам. Достаточно сказать, что на четвертый день по приезде Цветаева читала стихи – свои и Маяковского – в русском Доме искусств, а еще через две недели ввязалась в полемику по поводу письма Корнея Чуковского, напечатанного Алексеем Толстым в Литературном приложении к просоветской газете «Накануне».
Первыми берлинскими друзьями Цветаевой были Эренбурги. К ним они с Алей приехали с вокзала, и Эренбург уступил им свою комнату. Он был «крестным отцом» вышедших в начале года в Берлине «Стихов к Блоку» и «Разлуки» и продолжал опекать Цветаеву в литературных делах. Любовь Михайловна, его жена, помогала в делах житейских: знакомила с бытом, водила по магазинам – и Цветаевой, и Але необходимо было как-то одеться. Впрочем, Эренбурги скоро уехали к морю, а Цветаева перебралась в небольшую гостиницу, где они и прожили до отъезда. Здесь у них были две комнаты с балконом – в памяти Али он запечатлелся почти идиллической картинкой: «На „новоселье“ Сережа подарил мне горшочек с розовыми бегониями, которые я по утрам щедро поливала, стараясь не орошать прохожих: с немцами шутки плохи!
Из данного кусочка жизни в «Траутенау-хауз» ярче всего запомнился пустяк – этот вот ежеутренний взгляд вниз и потом вокруг, на чистенькую и безликую солнечную улицу с ранними неторопливыми прохожими, и это вот ощущение приостановившейся мимолетности...» [121]Девятилетняя Аля не подозревала о чувствах матери. К счастью – ибо Цветаеву тот же балкон наводил на мысли о самоубийстве:
«Балкон» и несколько других стихотворений, написанных в Берлине, обращены к Абраму Григорьевичу Вишняку, владельцу издательства «Геликон», бурному кратковременному увлечению Цветаевой. И на этот раз поиски любви-Души оказались тщетными, и Аля почувствовала это, кажется, раньше матери. Она записала в детском дневнике: «Геликон всегда разрываем на две части – бытом и душой. Быт – это та гирька, которая держит его на земле и без которой, ему кажется, он бы сразу оторвался ввысь, как Андрей Белый. На самом деле он может и не разрываться – души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, сон, уют, а этого как раз душа и не дает. Когда Марина заходит в его контору, она – как та Душа, которая тревожит и отнимает покой и поднимает человека до себя...» Примечательно, что составляя из стихов Вишняку цикл для своего последнего сборника, Цветаева озаглавила его «Земные приметы»: «земной любови недовесок» на расстоянии лет воспринимался еще дальше от примет души, чем вблизи.
Встречей с Душой оказалась стремительная – не дольше полутора месяцев – дружба с Андреем Белым. Отношение Цветаевой к Белому было похоже на отношение к С. М. Волконскому: нет, она не увидела в Белом Учителя; «час ученичества» миновал, да и духовные устремления ее и Белого были несходны. Сходной была ее готовность «служить» Белому – Цветаева-женщина, Цветаева-поэт как бы самоустранилась в этой дружбе. Но это не было и общением бесплотных душ, ибо сейчас Цветаева играла роль той «гирьки», которая удерживает другую душу на земле. Ее отношение к Белому было лишено какого бы то ни было самолюбия, ревности, претензий. Она дружила не с Борисом Николаевичем Бугаевым – странным человеком средних лет, чудаком, вызывающим косые взгляды и недоумение «нормальных» людей. И не со знаменитым писателем Андреем Белым, само имя которого внушает почтительное уважение. Она любила Дух Поэта, представший в его земной оболочке, – какие же претензии могут быть к Духу? Эссе памяти Андрея Белого Цветаева назвала «Пленный Дух» – эта из многих его ипостасей была ей ближе всего. Эссе писалось в годы, когда Цветаева размышляла о сущности явления Поэт, – Белый как нельзя лучше подходил для ее концепции. Одинокий дух поэта, смятенный и мятущийся, обреченный чуждой ему земной жизни («Не свой рожден затравленным», – пишет она), Дух, не способный ни слиться с окружающим, ни вырваться из него, – таким предстает Андрей Белый в «Пленном Духе».
Лето 1922 года было трагическим в жизни Белого, в ней ломалось и решалось многое – в частности, вопрос о его возвращении на родину, и Цветаева с готовностью подставляла плечо, чтобы поддержать, помочь. «Может быть, никому я в жизни, со всей и всей моей любовью, не дала столько, сколько ему – простым присутствием дружбы. Сопутствием на улице. Возле», —признавалась она. В тот час его жизни это было лучшее, что можно было сделать для Белого. Единственный раз она согласилась на то, что, принимая ее дружбу, Белый, как ей казалось, почти не замечает ее самое: «Рядом с ним я себя всегда чувствовала в сохранности полного анонимата». Она ошибалась. Возможно, Белый не вник в сущность ее личности («вы такая простая», – радовался он); это не помешало ему понять и оценить стихи Цветаевой. Сборник «Разлука» – первая встреча с ее поэзией – поразил и восхитил Белого мелодическим и ритмическим своеобразием. «В отношении к мелодикестиха, столь нужной после расхлябанности Москвичей и мертвенности Акмеистов, – Ваша книга первая(это – безусловно)», – писал Белый Цветаевой, прочитав «Разлуку», разбору ритмики которой посвятил рецензию под названием «Поэтесса-певица». Но самой высокой оценкой было для Цветаевой то, что ее книжечка, по собственному признанию Белого, после долгого перерыва вернула его к стихам. Новый сборник, вышедший в том же 1922 году в Берлине, Белый назвал «После Разлуки»; последнее стихотворение в нем было посвящено М. И. Цветаевой...
Настоящее чудо, осветившее ее жизнь на годы, пришло из Москвы: 27 июня Эренбург переслал Цветаевой письмо Бориса Пастернака. Это был голос родного: друга – брата – двойника? Невозможно было вообразить, что они встречались со времен «Мусагета», обменивались незначительными репликами, даже слышали стихи друг друга – и остались равнодушны. Эренбург не раз пытался «внушить» ей Пастернака, но это имело обратное действие: она не хотела любить то, что уже любит другой... Пастернак даже заходил к ней в Борисоглебский – приносил письма от Эренбурга... На похоронах Скрябиной она шла с ним рядом... Но и он не заметил Цветаеву, «оплошал и разминулся» с ее поэзией, как сказано в его первом письме. Теперь он прочел вторые «Версты», был потрясен и признавался, что некоторые стихи вызывали у него рыдания. Подводя итоги жизни, Пастернак вспоминал: «Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов.
Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений» [122].
Их роднило и помогало их росту ощущение силы друг друга. В первом письме Пастернак ставил Цветаеву в ряд с «неопороченными дарованиями» Маяковского и Ахматовой. «Дорогой, золотой, несравненный мой поэт», – обращался он к ней. Она ответила через два дня, дав его письму «остыть в себе», и одновременно послала «Стихи к Блоку» и «Разлуку» – ведь Пастернак пока знал только одну ее книгу. Она же еще не видела недавно вышедшего сборника «Сестра моя – жизнь». Но уже через неделю Цветаева предлагала редактору берлинского журнала «Новая русская книга» А. С. Ященко рецензию на «Сестру»: «Только что кончила, приблизительно ? печатн. листа. Сократить,говорю наперед, никак не могу...Будьте милы, ответьте мне поскорей, это моя первая статья в жизни – и боевая. Не хочу, чтобы она лежала». Рецензия действительно была «боевая», написанная энергично, напористо, со множеством стихотворных цитат – в стремлении покорить читателя Пастернаку, которого она называет «единственным поэтом». Поэзию Пастернака Цветаева определила как «Световой ливень».
Под ударом письма и книги она пишет первое обращенное к Пастернаку стихотворение:
Вишняк, Белый, Пастернак... Эренбург, дружба с которым кончилась внутренним разминовением... Встреча с Владиславом Ходасевичем, приехавшим вскоре после Цветаевой... Знакомство с Марком Слонимом, в Праге перешедшее в многолетнюю дружбу... Молодая художница Людмила Чирикова, оформившая берлинское издание «Царь-Девицы»... Начинающий литератор Роман Гуль, писавший о цветаевских книгах, помогавший пересылать ее письма и книги Пастернаку... Издатель С. Г. Каплун, выпустивший цветаевскую «Царь-Девицу» и «После Разлуки» Андрея Белого... Поэты, прозаики, художники, издатели... Рождались и умирали многочисленные литературные предприятия: газеты, альманахи, издательства, журналы, сборники... Возникали и рушились дружбы, романы, семьи... «Русский Берлин» жил напряженно-лихорадочной жизнью
Боль отступает, жизнь кажется более милостивой – на какое-то мгновение ощущение покоя должно было появиться и у Цветаевой.
Над сказочнейшим из сиротств
Вы смилостивились, казармы!
Берлин оказался для них с Алей «перевалочным пунктом»: они провели здесь два с половиной месяца. Но по интенсивности дел, встреч, дружб, увлечений эти недели равнялись иным годам. Достаточно сказать, что на четвертый день по приезде Цветаева читала стихи – свои и Маяковского – в русском Доме искусств, а еще через две недели ввязалась в полемику по поводу письма Корнея Чуковского, напечатанного Алексеем Толстым в Литературном приложении к просоветской газете «Накануне».
Первыми берлинскими друзьями Цветаевой были Эренбурги. К ним они с Алей приехали с вокзала, и Эренбург уступил им свою комнату. Он был «крестным отцом» вышедших в начале года в Берлине «Стихов к Блоку» и «Разлуки» и продолжал опекать Цветаеву в литературных делах. Любовь Михайловна, его жена, помогала в делах житейских: знакомила с бытом, водила по магазинам – и Цветаевой, и Але необходимо было как-то одеться. Впрочем, Эренбурги скоро уехали к морю, а Цветаева перебралась в небольшую гостиницу, где они и прожили до отъезда. Здесь у них были две комнаты с балконом – в памяти Али он запечатлелся почти идиллической картинкой: «На „новоселье“ Сережа подарил мне горшочек с розовыми бегониями, которые я по утрам щедро поливала, стараясь не орошать прохожих: с немцами шутки плохи!
Из данного кусочка жизни в «Траутенау-хауз» ярче всего запомнился пустяк – этот вот ежеутренний взгляд вниз и потом вокруг, на чистенькую и безликую солнечную улицу с ранними неторопливыми прохожими, и это вот ощущение приостановившейся мимолетности...» [121]Девятилетняя Аля не подозревала о чувствах матери. К счастью – ибо Цветаеву тот же балкон наводил на мысли о самоубийстве:
«Недовесок» отбрасывает читателя от балкона с бегониями в голодную Москву, вызывает в памяти «грубые руки, хватающиеся за хлеб и за соль...». «Земной любови недовесок», политый солью собственных слез, – простой и грубый образ – ступень в душевном росте Цветаевой. Она впервые осознает, что никакая земная любовь не утолит ее «любовного голода». Это – суррогат, тот «недовесок» голодных лет, который не дает умереть с голоду, но которого недостаточно, чтобы жить. В реальной жизни она еще не раз будет гоняться за призраком, но в поэзии – которая мудрее поэта – точки над «i» поставлены, приговор вынесен. Триединство: любовь – стихи – смерть – укореняется в сознании:
Ах, с откровенного отвеса —
Вниз – чтобы в прах и в смоль!
Земной любови недовесок
Слезой солить – доколь?
Стихи выражают трагическую неудовлетворенность «недовеском» земной любви, уравновесить который способна только смерть. «Выдышаться в смерть» – закончить неравный бой с любовью, с блужданием в царстве чужих душ. Но перед лицом смерти рождаются стихи: «выдышаться в стих» – и смерть отступает. На время. До следующего «боя» и новых стихов.
Балкон. Сквозь соляные ливни
Смоль поцелуев злых.
И ненависти неизбывной
Вздох: выдышаться в стих!
Стиснутое в руке комочком —
Что?: сердце или рвань
Батистовая? Сим примочкам
Есть имя: – Иордань.
Да, ибо этот бой с любовью
Дик и жестокосерд.
Дабы с гранитного надбровья
Взмыв – выдышаться в смерть!
«Балкон» и несколько других стихотворений, написанных в Берлине, обращены к Абраму Григорьевичу Вишняку, владельцу издательства «Геликон», бурному кратковременному увлечению Цветаевой. И на этот раз поиски любви-Души оказались тщетными, и Аля почувствовала это, кажется, раньше матери. Она записала в детском дневнике: «Геликон всегда разрываем на две части – бытом и душой. Быт – это та гирька, которая держит его на земле и без которой, ему кажется, он бы сразу оторвался ввысь, как Андрей Белый. На самом деле он может и не разрываться – души у него мало, так как ему нужен покой, отдых, сон, уют, а этого как раз душа и не дает. Когда Марина заходит в его контору, она – как та Душа, которая тревожит и отнимает покой и поднимает человека до себя...» Примечательно, что составляя из стихов Вишняку цикл для своего последнего сборника, Цветаева озаглавила его «Земные приметы»: «земной любови недовесок» на расстоянии лет воспринимался еще дальше от примет души, чем вблизи.
Встречей с Душой оказалась стремительная – не дольше полутора месяцев – дружба с Андреем Белым. Отношение Цветаевой к Белому было похоже на отношение к С. М. Волконскому: нет, она не увидела в Белом Учителя; «час ученичества» миновал, да и духовные устремления ее и Белого были несходны. Сходной была ее готовность «служить» Белому – Цветаева-женщина, Цветаева-поэт как бы самоустранилась в этой дружбе. Но это не было и общением бесплотных душ, ибо сейчас Цветаева играла роль той «гирьки», которая удерживает другую душу на земле. Ее отношение к Белому было лишено какого бы то ни было самолюбия, ревности, претензий. Она дружила не с Борисом Николаевичем Бугаевым – странным человеком средних лет, чудаком, вызывающим косые взгляды и недоумение «нормальных» людей. И не со знаменитым писателем Андреем Белым, само имя которого внушает почтительное уважение. Она любила Дух Поэта, представший в его земной оболочке, – какие же претензии могут быть к Духу? Эссе памяти Андрея Белого Цветаева назвала «Пленный Дух» – эта из многих его ипостасей была ей ближе всего. Эссе писалось в годы, когда Цветаева размышляла о сущности явления Поэт, – Белый как нельзя лучше подходил для ее концепции. Одинокий дух поэта, смятенный и мятущийся, обреченный чуждой ему земной жизни («Не свой рожден затравленным», – пишет она), Дух, не способный ни слиться с окружающим, ни вырваться из него, – таким предстает Андрей Белый в «Пленном Духе».
Это – стихи О. Мандельштама, написанные в день похорон Белого. Мандельштам знал Белого дольше – и дальше – чем Цветаева (ее с ним дружба кончилась осенью 1923 года); мандельштамовские взгляды на поэта и поэзию были далеки от цветаевских, – тем не менее есть нечто близкое в образе Андрея Белого в стихах Мандельштама и в эссе Цветаевой.
На тебя надевали тиару – юрода колпак,
Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!
Как снежок на Москве, заводил кавардак гоголек,
Непонятен-понятен, невнятен, запутан, легок...
Разве это не Пленный Дух, робкий, готовый сорваться с места и улететь за пределы жизни, но проникающий в глубину явлений? Чувство сиротства, пронизывающее эссе Цветаевой, у Мандельштама прорвалось словом «сироте»...
Когда душе, столь торопкой, столь робкой
Предстанет вдруг событий глубина,
Она бежит виющеюся тропкой...
Лето 1922 года было трагическим в жизни Белого, в ней ломалось и решалось многое – в частности, вопрос о его возвращении на родину, и Цветаева с готовностью подставляла плечо, чтобы поддержать, помочь. «Может быть, никому я в жизни, со всей и всей моей любовью, не дала столько, сколько ему – простым присутствием дружбы. Сопутствием на улице. Возле», —признавалась она. В тот час его жизни это было лучшее, что можно было сделать для Белого. Единственный раз она согласилась на то, что, принимая ее дружбу, Белый, как ей казалось, почти не замечает ее самое: «Рядом с ним я себя всегда чувствовала в сохранности полного анонимата». Она ошибалась. Возможно, Белый не вник в сущность ее личности («вы такая простая», – радовался он); это не помешало ему понять и оценить стихи Цветаевой. Сборник «Разлука» – первая встреча с ее поэзией – поразил и восхитил Белого мелодическим и ритмическим своеобразием. «В отношении к мелодикестиха, столь нужной после расхлябанности Москвичей и мертвенности Акмеистов, – Ваша книга первая(это – безусловно)», – писал Белый Цветаевой, прочитав «Разлуку», разбору ритмики которой посвятил рецензию под названием «Поэтесса-певица». Но самой высокой оценкой было для Цветаевой то, что ее книжечка, по собственному признанию Белого, после долгого перерыва вернула его к стихам. Новый сборник, вышедший в том же 1922 году в Берлине, Белый назвал «После Разлуки»; последнее стихотворение в нем было посвящено М. И. Цветаевой...
Настоящее чудо, осветившее ее жизнь на годы, пришло из Москвы: 27 июня Эренбург переслал Цветаевой письмо Бориса Пастернака. Это был голос родного: друга – брата – двойника? Невозможно было вообразить, что они встречались со времен «Мусагета», обменивались незначительными репликами, даже слышали стихи друг друга – и остались равнодушны. Эренбург не раз пытался «внушить» ей Пастернака, но это имело обратное действие: она не хотела любить то, что уже любит другой... Пастернак даже заходил к ней в Борисоглебский – приносил письма от Эренбурга... На похоронах Скрябиной она шла с ним рядом... Но и он не заметил Цветаеву, «оплошал и разминулся» с ее поэзией, как сказано в его первом письме. Теперь он прочел вторые «Версты», был потрясен и признавался, что некоторые стихи вызывали у него рыдания. Подводя итоги жизни, Пастернак вспоминал: «Меня сразу покорило лирическое могущество цветаевской формы, кровно пережитой, не слабогрудой, круто сжатой и сгущенной, не запыхивающейся на отдельных строчках, охватывающей без обрыва ритма целые последовательности строф развитием своих периодов.
Какая-то близость скрывалась за этими особенностями, быть может, общность испытанных влияний или одинаковость побудителей в формировании характера, сходная роль семьи и музыки, однородность отправных точек, целей и предпочтений» [122].
Их роднило и помогало их росту ощущение силы друг друга. В первом письме Пастернак ставил Цветаеву в ряд с «неопороченными дарованиями» Маяковского и Ахматовой. «Дорогой, золотой, несравненный мой поэт», – обращался он к ней. Она ответила через два дня, дав его письму «остыть в себе», и одновременно послала «Стихи к Блоку» и «Разлуку» – ведь Пастернак пока знал только одну ее книгу. Она же еще не видела недавно вышедшего сборника «Сестра моя – жизнь». Но уже через неделю Цветаева предлагала редактору берлинского журнала «Новая русская книга» А. С. Ященко рецензию на «Сестру»: «Только что кончила, приблизительно ? печатн. листа. Сократить,говорю наперед, никак не могу...Будьте милы, ответьте мне поскорей, это моя первая статья в жизни – и боевая. Не хочу, чтобы она лежала». Рецензия действительно была «боевая», написанная энергично, напористо, со множеством стихотворных цитат – в стремлении покорить читателя Пастернаку, которого она называет «единственным поэтом». Поэзию Пастернака Цветаева определила как «Световой ливень».
Под ударом письма и книги она пишет первое обращенное к Пастернаку стихотворение:
Она продолжает разговор о его стихах, но передает не объективное (хотя какое уж у Цветаевой «объективное»!) впечатление, а те интимные ощущения, которые у нее вызвала «Сестра моя – жизнь». Это встреча с родной душой, проникающей в ее душу и завораживающей ее:
Неподражаемо лжет жизнь:
Сверх ожидания, сверх лжи...
Но по дрожанию всех жил
Можешь узнать: жизнь!
Комментарием к стихам служит ноябрьское, уже из Чехии, письмо Пастернаку: «..."Слова на сон". Тогда было лето, и у меня был свой балкон в Берлине. Камень, жара, Ваша зеленая книга на коленях. (Сидела на полу). – Я тогда десять дней жила ею, – как на высоком гребне волны: поддалась (послушалась) и не захлебнулась...» О, как ей нужна была именно такая – взаимная – встреча с родной душой. С душой – равной поэзии, и с поэзией – равной душе. Самым важным было то, что он не испугался высоты и напряженности отношений, на которую немедленно и неминуемо поднялась Цветаева. Они были вровень в этой дружбе; можно сказать, что письмо Пастернака, полученное Цветаевой летом 1922 года в Берлине, в каком-то смысле изменило ее жизнь. Теперь у нее был непридуманный спутник.
И не кори меня, друг, столь
Заворожимы у нас, тел,
Души...
Вишняк, Белый, Пастернак... Эренбург, дружба с которым кончилась внутренним разминовением... Встреча с Владиславом Ходасевичем, приехавшим вскоре после Цветаевой... Знакомство с Марком Слонимом, в Праге перешедшее в многолетнюю дружбу... Молодая художница Людмила Чирикова, оформившая берлинское издание «Царь-Девицы»... Начинающий литератор Роман Гуль, писавший о цветаевских книгах, помогавший пересылать ее письма и книги Пастернаку... Издатель С. Г. Каплун, выпустивший цветаевскую «Царь-Девицу» и «После Разлуки» Андрея Белого... Поэты, прозаики, художники, издатели... Рождались и умирали многочисленные литературные предприятия: газеты, альманахи, издательства, журналы, сборники... Возникали и рушились дружбы, романы, семьи... «Русский Берлин» жил напряженно-лихорадочной жизнью