Страница:
Настоящейавторской гордостью, столь обратной тщеславию: лучше отказаться, чем дать (с его точки зрения) плохое. Учтите его нищету, учтите и змеиность (баба-змей, так я его зову). Для такого отказ – подвиг. Если бы он ныл и настаивал, я бы не вступилась».
Она не боялась и обидеть – и даже такого друга, как Бальмонт. Она возражала против его поэмы, посвященной Д. Крачковскому, на публикации которой настаивал сам Крачковский. И прозу Д. Крачковского, и поэму К. Бальмонта отложили до второго выпуска сборника. Весь раздел стихов, естественно, был поручен Цветаевой. В этой работе от нее требовался особый такт, сдержанность и дипломатичность. Оказалось, она вполне обладала этими качествами, опровергая распространенное мнение о ней как о человеке высокомерном и «не от мира». Она работала как настоящий профессионал – это видно по письмам к Булгакову. «Посылаю Вам Нечитайлова (В. Н. Нечитайлов дал в сборник переводы болгарских и македонских песен. – В. Ш.) —сделала, что могла. Одну песню (Московская Царица) я бы, вообще, выпустила, – она неисправима, всё вкось и врозь, размера подлинника же я не знаю. (Отметила это на полях.)
Стихи Туринцева прочитаны и отмечены. Лучшее, по-моему, паровоз. «Разлучная» слабее, особенно конец. Остальных бы я определенно не взяла. Что скажете с Сергеем Владиславовичем? [Завадским]»
Цветаева предложила в «Ковчег» самое «пражское» свое произведение – «Поэму Конца». Ни один из критиков, рецензировавших сборник, не обошел ее вниманием. Даже те, кому содержание поэмы казалось малопонятным, считали необходимым сказать о таланте и мастерстве автора. Сейчас очевидно, что «Поэма Конца» – самое значительное из всего, напечатанного в «Ковчеге».
Работа над сборником тянулась долго, Цветаева подсмеивалась, что ее сын успеет подрасти и что-нибудь написать для «Ковчега». Однако всему бывает конец. В. Ф. Булгаков вспоминал: «Итак, сборник получался как будто довольно внушительный по объему, разнообразный по составу и неплохой по уровню. Марина Цветаева придумала для него заглавие: «Ковчег».С. В. Завадский написал довольно остроумное и затейливое предисловие от редакции. В таком виде сборник, действительно, мог остаться некоторой зарубкой в истории русской культурной жизни в Праге».
Читая связанные с «Ковчегом» воспоминания В. Ф. Булгакова, письма к нему Цветаевой и Эфрона, полемику вокруг сборника, я невольно вспомнила пушкинское время, кипение литературной и журнальной жизни вокруг и рядом с Пушкиным. Ни по масштабу, ни по значению, ни по месту в жизни поэтов не стоит сравнивать «Ковчег» с «Современником» или даже гораздо менее значительными начинаниями Пушкина и его друзей. Я думаю об атмосфере жизни внутри литературы, живого литературного процесса, творящегося при непосредственном участии Пушкина, его друзей, недругов, приятелей, соперников. В этом общем котле рождается отечественная словесность. «Ковчег» навел меня на мысль, что и Цветаева, живи она в нормальное время, была способна вариться в таком котле, стать центром определенного литературного круга и в какой-то мере влиять на состояние современной поэзии. Но судьба судила иначе: Цветаевой пришлось прожить творческую жизнь не только вне литературы, но и без сколько-нибудь заметного места среди современников. Прага оказалась счастливым исключением.
И не только в смысле литературного «круга» – во многих других отношениях тоже. При всей его скудости бюджет семьи был определенным: «иждивение» Цветаевой и стипендия Эфрона; авторские и редакторские гонорары дополняли его. Жизнь была заполнена до краев. Помимо учебы в университете – дело приближалось к выпускным экзаменам и дипломной работе – Сергей Яковлевич состоял редактором журнала, казначеем Союза, тащил на себе множество других общественных обязанностей: «завален делами, явно добрыми, т. е. бессеребряными». Он не мог отказаться и от увлечения театром; вместе с актером А. Бреем и художником Н. Исцеленовым они затеяли драматическую студию (в ней предполагалось поставить «Метель» Цветаевой). Весной 1925 года его пригласили сыграть Бориса в «Грозе» А. Н. Островского – можно ли было не загореться, если это возвращало к молодости, мечтам о сцене, Камерному театру? И Цветаева перечитывает «Грозу», и выслушивает монологи Бориса, и волнуется за Сережу. Она по-прежнему верит в мужа и восхищается им. «Играл оченьхорошо, – рассказывает она Ариадне Черновой под впечатлением спектакля, – благородно, мягко, – себя. Роль безнадежная (герой – слюня и макарона!), а он сделал ее обаятельно.
За одно место я трепетала: «...загнан, забит, да еще сдуру влюбиться вздумал»... и вот, каждый раз, без промаху: «загнан, забит да еще в дуру влюбиться вздумал!» Это в Катерину-то! В Коваленскую-то! (prima Александринского театра, очень даровитая). И вот – подходит место. Трепещу. Наконец, роковое: «загнан, забит да еще...» (пауза)... Пауза, ясно, для того, чтобы проглотить дуру. – Зал не знал, знали Аля и я. И Коваленская (!)». В этом «трепещу» столько молодости, способности увлекаться, столько тепла и уюта! В конце концов безотказность Эфрона, его разорванность между множеством обязанностей при слабом здоровье и убогом питании кончились переутомлением, истощением организма и возобновлением туберкулезного процесса. Часть лета 1925 года он бесплатно провел в русской Здравнице, километрах в семидесяти от Праги. К концу года ему предстояло закончить университет.
Борис – Георгий – Барсик... – Мур!
Она не боялась и обидеть – и даже такого друга, как Бальмонт. Она возражала против его поэмы, посвященной Д. Крачковскому, на публикации которой настаивал сам Крачковский. И прозу Д. Крачковского, и поэму К. Бальмонта отложили до второго выпуска сборника. Весь раздел стихов, естественно, был поручен Цветаевой. В этой работе от нее требовался особый такт, сдержанность и дипломатичность. Оказалось, она вполне обладала этими качествами, опровергая распространенное мнение о ней как о человеке высокомерном и «не от мира». Она работала как настоящий профессионал – это видно по письмам к Булгакову. «Посылаю Вам Нечитайлова (В. Н. Нечитайлов дал в сборник переводы болгарских и македонских песен. – В. Ш.) —сделала, что могла. Одну песню (Московская Царица) я бы, вообще, выпустила, – она неисправима, всё вкось и врозь, размера подлинника же я не знаю. (Отметила это на полях.)
Стихи Туринцева прочитаны и отмечены. Лучшее, по-моему, паровоз. «Разлучная» слабее, особенно конец. Остальных бы я определенно не взяла. Что скажете с Сергеем Владиславовичем? [Завадским]»
Цветаева предложила в «Ковчег» самое «пражское» свое произведение – «Поэму Конца». Ни один из критиков, рецензировавших сборник, не обошел ее вниманием. Даже те, кому содержание поэмы казалось малопонятным, считали необходимым сказать о таланте и мастерстве автора. Сейчас очевидно, что «Поэма Конца» – самое значительное из всего, напечатанного в «Ковчеге».
Работа над сборником тянулась долго, Цветаева подсмеивалась, что ее сын успеет подрасти и что-нибудь написать для «Ковчега». Однако всему бывает конец. В. Ф. Булгаков вспоминал: «Итак, сборник получался как будто довольно внушительный по объему, разнообразный по составу и неплохой по уровню. Марина Цветаева придумала для него заглавие: «Ковчег».С. В. Завадский написал довольно остроумное и затейливое предисловие от редакции. В таком виде сборник, действительно, мог остаться некоторой зарубкой в истории русской культурной жизни в Праге».
Читая связанные с «Ковчегом» воспоминания В. Ф. Булгакова, письма к нему Цветаевой и Эфрона, полемику вокруг сборника, я невольно вспомнила пушкинское время, кипение литературной и журнальной жизни вокруг и рядом с Пушкиным. Ни по масштабу, ни по значению, ни по месту в жизни поэтов не стоит сравнивать «Ковчег» с «Современником» или даже гораздо менее значительными начинаниями Пушкина и его друзей. Я думаю об атмосфере жизни внутри литературы, живого литературного процесса, творящегося при непосредственном участии Пушкина, его друзей, недругов, приятелей, соперников. В этом общем котле рождается отечественная словесность. «Ковчег» навел меня на мысль, что и Цветаева, живи она в нормальное время, была способна вариться в таком котле, стать центром определенного литературного круга и в какой-то мере влиять на состояние современной поэзии. Но судьба судила иначе: Цветаевой пришлось прожить творческую жизнь не только вне литературы, но и без сколько-нибудь заметного места среди современников. Прага оказалась счастливым исключением.
И не только в смысле литературного «круга» – во многих других отношениях тоже. При всей его скудости бюджет семьи был определенным: «иждивение» Цветаевой и стипендия Эфрона; авторские и редакторские гонорары дополняли его. Жизнь была заполнена до краев. Помимо учебы в университете – дело приближалось к выпускным экзаменам и дипломной работе – Сергей Яковлевич состоял редактором журнала, казначеем Союза, тащил на себе множество других общественных обязанностей: «завален делами, явно добрыми, т. е. бессеребряными». Он не мог отказаться и от увлечения театром; вместе с актером А. Бреем и художником Н. Исцеленовым они затеяли драматическую студию (в ней предполагалось поставить «Метель» Цветаевой). Весной 1925 года его пригласили сыграть Бориса в «Грозе» А. Н. Островского – можно ли было не загореться, если это возвращало к молодости, мечтам о сцене, Камерному театру? И Цветаева перечитывает «Грозу», и выслушивает монологи Бориса, и волнуется за Сережу. Она по-прежнему верит в мужа и восхищается им. «Играл оченьхорошо, – рассказывает она Ариадне Черновой под впечатлением спектакля, – благородно, мягко, – себя. Роль безнадежная (герой – слюня и макарона!), а он сделал ее обаятельно.
За одно место я трепетала: «...загнан, забит, да еще сдуру влюбиться вздумал»... и вот, каждый раз, без промаху: «загнан, забит да еще в дуру влюбиться вздумал!» Это в Катерину-то! В Коваленскую-то! (prima Александринского театра, очень даровитая). И вот – подходит место. Трепещу. Наконец, роковое: «загнан, забит да еще...» (пауза)... Пауза, ясно, для того, чтобы проглотить дуру. – Зал не знал, знали Аля и я. И Коваленская (!)». В этом «трепещу» столько молодости, способности увлекаться, столько тепла и уюта! В конце концов безотказность Эфрона, его разорванность между множеством обязанностей при слабом здоровье и убогом питании кончились переутомлением, истощением организма и возобновлением туберкулезного процесса. Часть лета 1925 года он бесплатно провел в русской Здравнице, километрах в семидесяти от Праги. К концу года ему предстояло закончить университет.
Борис – Георгий – Барсик... – Мур!
Кажется, Цветаева мечтала о нем всегда. Едва оправившись от смерти Ирины, убеждала себя:
5 июля двадцать четвертого года, когда Цветаева, по-видимому, догадалась о своей беременности, возникло стихотворение «Остров»:
Впрочем, жизнь пока мало изменилась, беременность Цветаевой при ее стройности и легкости долго не была заметна. Она много писала, увлеченно работала в редколлегии сборника, продолжала делать все по хозяйству, совершала дальние прогулки по окрестным лесам и скалам...
Уверенная в своем здоровье, а отчасти из фатализма, Цветаева чуть ли не до последнего месяца, когда пора было позаботиться о больнице, не обращалась к врачу. Но и узнавая о больнице, она не собиралась там рожать. Хорошая была ей не по карману, в дешевых было множество «но»: многолюдные палаты, невозможность курить... Живший в соседних Мокропсах доктор Г. И. Альтшуллер – тогда молодой врач, проходивший практику в клинике Пражского университета, – вспоминал, что за несколько недель до ожидавшегося события Цветаева пришла к нему и объявила: «Вы будете принимать моего ребенка!» [147]Она не слушала возражений, что он не акушер и не умеет этого делать, что он специализируется по болезням легких, и упорствовала: «Вы будетепринимать моего ребенка!» Это повторялось при каждой встрече, поэтому Альтшуллер не был удивлен, когда однажды за ним прислали деревенского мальчика: у Цветаевой начались роды. Была снежная буря, но он поспешил во Вшеноры более короткой дорогой: через лес, проваливаясь по колено в снег.
Накануне Цветаева провела полный движения день: ходила с Алей к зубному врачу (обратно шли пешком), гуляли в ожидании приема, вечером пошли с Сережей к Анне Ильиничне Андреевой, а вернувшись за полночь, Цветаева читала «Дэвида Копперфильда» Ч. Диккенса. Они ждали ребенка недели через две. Сергей Яковлевич, сообщая сестрам в Москву о рождении сына, заметил: «случилось оно неожиданно – врачи неправильно произвели расчет» [148].
Первого февраля была сильная метель. Когда утром начались роды, Цветаева отказалась ехать в больницу в Прагу: «Знала, что до станции, несмотря на все свое спартанство, из-за частоты боли – не дойду. Началась безумная гонка С. по Вшенорам и Мокропсам. Вскоре комната моя переполнилась женщинами и стала неузнаваемой». Сергей Яковлевич в письме сестрам упоминает, что в этом событии «принимала участие чуть ли не вся женская половина местной русской колонии». Аля записала, что папа «дико растерялся» и что «прибежали целые полчища дам с бельем, тряпьем, флаконами и лекарствами...». Цветаева в тетради перечислила присутствовавших при родах женщин, а Аля через два с лишним года дала своеобразную характеристику каждой: «При его рождении присутствовали многочисленные феи: А. 3. <Александра Захаровна Туржанская. – В. Ш.> —фея шитья и кулинарного искусства, Вал<ентина> Георгиевна <Чирикова. – В. Ш.> —фея вечной молодости, няня – фея трудоспособности (мыла пол) <няня Чириковых Васса Шарабанова. – В. Ш.>, Анна Ильинична <Андреева, вдова писателя. – В. Ш.> —фея того же, что и В. Г., но даже скорее – фея вечной красоты и беззаботности, Анна Мих<айловна> Игумнова – фея хозяйственности, Н. Е. Ретивова <Новелла Евгеньевна, дочь В. Г. Чириковой. – В. Ш.> —фея домовитости, В. А. Альтшуллер <жена доктора Вера Александровна. – В. Ш. > —фея равнодушной неряшливости и Наталья Матвеевна <Андреева, вдова брата писателя. – В. Ш.>—фея рабства и робости. И потом фей – сам Альтшуллер, – фей медицины, высокого роста, худобы, доброты и еще всяких хороших качеств». Кто-то из них навсегда исчезнет из жизни Цветаевой, другие будут помогать ей в первое время после родов, некоторые останутся друзьями на годы. («Я и не знала, что у меня столько друзей», – запишет она в тетради тех месяцев.)
Вот как по горячим следам описала это внезапное(?!) событие Марина Ивановна:
Зато как она была счастлива, когда все обошлось благополучно: у нее был сын! Цветаева, придававшая значение всяким приметам и совпадениям, была довольна и воскресеньем, и полднем его появления, и даже снежной бурей: во всем она находила признаки будущей необыкновенности своего сына. На другой день она сообщила Тесковой: «Мой сын родился в воскресенье, в полдень. По германски это – Sonntagskind, понимает язык зверей и птиц, открывает клады... Родился он в снежную бурю». Сергей Яковлевич тоже хотел видеть в явлениях природы, сопутствовавших рождению сына, счастливые предзнаменования; он писал сестрам: «Когда появился на свет, налетел ураган. Небо почернело. Вихрями крутился снег, град и дождь. Я бежал в это время за какими-то лекарствами по нашей деревне. Когда подходил к нашему домику, небо очистилось, вихрь угнал тучи, солнце слепило глаза. Меня встретили возгласами:
– Мальчик! Мальчик!
Он родился в полдень, в Воскресение, первого числа первого весеннего месяца. По приметам всех народов должен быть сверхсчастливым. Дай Бог!»
Сын сразу стал идолом матери. Вернее, он уже был ее идолом все месяцы, что она его ожидала, но теперь ожидание воплотилось в крошечное живое существо. Через неделю она писала в Париж: «Нам с мальчиком пошли восьмые сутки. Лицом он, по общим отзывам, весь в меня: прямой нос, длинный, ...узкий разрез глаз (ресницы и брови пока белые), явно – мой ротик, вообще – Цветаев. Помните, Вы мне пророчили похожего на меня сына? Вот и сбылось. Дочь непременно пошла бы в С<ережу>». Сергей Яковлевич тоже сразу же привязался к ребенку. Он признавался сестрам: «Я видно повзрослел, или состарился. К этому мальчику испытываю особую нежность, особый страх за него. Я не хотел иметь ребенка, а вот появился „нежеланный“ и мне странно, что я мог не хотеть его, такое крепкое и большое место занял он во мне...»
Жизнь осложнилась, особенно из-за постоянного безденежья. Эфроны должали в соседнюю лавочку, зачастую в доме не было необходимого, а Цветаевой была нужна посторонняя помощь: после тяжелых родов ей пришлось лежать почти две недели. Аля с готовностью помогала, но Аля и сама была еще ребенком. Для помощи по хозяйству наняли немолодую чешку («волчиха-угольщица, глядящая в леса», фантазировала Цветаева). Она записала, что у ребенка было «семь нянь» – может быть, не без намека на пословицу «У семи нянек дитя без глазу»? Но среди них были и те, кто от души и всерьез помогал Цветаевой оправиться после родов, справляться с малышом, встать на ноги. Мальчик постепенно «обрастал» хозяйством: кто-то подарил ванночку, кто-то одолжил детские весы, знакомые и незнакомые надарили массу младенческих одежек, чепчиков, пеленок, одеялец. Редакция «Воли России» преподнесла коляску. «Ни у Али, ни у Ирины не было такого приданого. – Приданое принца», – радовалась Цветаева. В сыне ей нравилось все: как он спит в корзине («похож на Моисея»), как ест, как «хорошо ведет себя», даже как «вопит» по ночам... Она по-настоящему счастлива, единственный раз в ее письмах слово «счастье» употреблено, пусть и с оговоркой, в настоящем времени: «Но, в общем, очевидно, я счастлива» (14 февраля 1925).
Не сразу решился вопрос об имени. Цветаева уже не хотела Георгия, в ее мечтах сын жил Борисом – в честь Пастернака. Но... «Борисом он был девять месяцев во мне и десять дней на свете, – сообщала она Пастернаку о рождении сына, – но желание Сережи ( нетребованье!) было назвать его Георгием – и я уступила. И после этого – облегчение». Итак – у нее сын Георгий, как она предсказала себе три года назад. Дома мальчика стали называть Мур, это имя за ним и осталось. Придумала его, конечно, мать: «Мур, бесповоротно. Борис – Георгий – Барсик – Мур. Все вело к Муру. Во-первых, в родстве с моим именем, во-вторых, – Kater Murr – Германия, в-третьих – само, вне символики, как утро в комнату. Словом – Мур».
Крестины состоялись только летом, 8 июня, «в Духов день, в день рождения Пушкина», – не преминула отметить Цветаева в письме Колбасиной-Черновой, которая числилась крестной матерью. И в этом не обошлось без цветаевских сложностей: в крестные она выбрала Колбасину-Чернову и А. М. Ремизова, живших в Париже и не присутствовавших на крестинах. Их записали в книгу, крестили же Мура А. 3. Туржанская и актер А. А. Брей, приятель Сергея Яковлевича. Обряд совершал приехавший во Вшеноры отец Сергий Булгаков. Цветаева подробно описала крестины: «Чин крещения долгий, весь из заклинания бесов, чувствуется их страшный напор, борьба за власть. И вот, церковь, упираясь обеими руками в толщу, в гущу, в живую стену бесовства и колдовства (не вспоминала ли она в этот момент своего „Мо?лодца“? – В. Ш.): «Запрещаю – отойди – изыди». Ратоборство. – Замечательно. – В одном месте, когда особенно изгоняли, навекзапрещали (вроде: «отрекаюсь от ветхия его прелести...»), у меня выкатились две огромные слезы, – не сахарных! – точно это мневход заступали – в Мура. Одно Алино замечательное слово накануне крестин: «Мама, а вдруг, когда он скажет „дунь и плюнь“, Вы ... исчезнете?» Робко, точно прося не исчезать. Я потом рассказывала о. Сергию, слушал взволнованно, м. б. того же боялся? (На то же, втайне, надеялся?)
Мур, во время обряда, был прелестен. ... Был очень хорош собой, величина и вид семимесячного. С головой окунут не был, – ни одиниз огромных чешских бельевых чанов по всему соседству не подошел. Этого малышка? с головой окунуть можно было только в море». Она уже создавала легенду о сыне. Мало сказать любила – Цветаева боготворила Мура, восхищалась и гордилась в нем всем: его величиной и весом, большой головой, красотой, лицом, в котором находила сходство с Наполеоном, умом, развитостью не по годам. Как когда-то было с Алей, Цветаева отмечала этапы его развития, роста, интересные и забавные словечки. Ей он казался необыкновенным, некоторым из посторонних – странным, даже неприятным. Одна из тогдашних приятельниц Цветаевой вспоминает о «знакомстве» с десяти-одиннадцатимесячным Муром: «вошли мы... в углу колыбель. Я очень люблю маленьких и тотчас же отправилась туда, заранее умиленно улыбаясь. Нагнулась – и остолбенела: синими, холодными, злыми глазами на меня смотрел красивый румяный холеный мужик лет сорока. Я правда помню до сих пор – я испугалась» [149]. Можно бы усомниться в справедливости этого впечатления, но существует фотография шестимесячного Мура, близкая этому описанию. На ней лежит «голыш» – плотный, ухоженный – с неулыбчивым, не по-детски взрослым лицом и смотрит на вас неестественно светлыми, почти страшными глазами... Но с этой свидетельницей спорит О. Е. Колбасина-Чернова: «...центром внимания был сын Марины Ивановны – Мур (так зовут моего крестника Георгия) – он был великолепен, спокойный, милостивый и снисходительный... Марина Ивановна сейчас сидит с Муром на руках, я его подержу, пока она припишет Вам... Мур очень красивый – чудный ребенок – голубые озера глаза» [150]. Да, на многих детских фотографиях видно, что он красив: золотистые кудри, правильный нос, красиво очерченные губы – и «озера-глаза». Но нет в них детской открытости и веселья. В. Трайл говорит: «За двенадцать лет, что я его знала, я ни разу не видела, чтобы он улыбнулся». Мур не был простым ребенком, у самой Цветаевой иногда проскальзывает – «трудный».
В трудности Мура виновата была она. Естественное материнское чувство «Пока я жива —ему (Муру) должно быть хорошо»(из письма А. А. Тесковой 26 мая 1934) в ней трансформировалось и приняло гигантские и даже уродливые формы. Она готова была – и приносила – в жертву Муру все, вплоть до своей работы. Если в 1928 году она писала, что Мур – единственное, до чего ей есть дело, кроместихов, то через год формулировка изменилась: « Онне должен страдать от того, что я пишу стихи, – пусть лучше стихи страдают!» Для Цветаевой это означает полное самоотречение. Ради Мура она отрекалась не только от своей, но и от Алиной жизни – как-то само собой разумелось, что и Аля должна жить заботами и интересами брата. Кое-кто из знавших Цветаеву считает, что она превратила дочь в домработницу, принесла ее в жертву Муру. Это не совсем справедливо, она любила дочь и беспокоилась о ее судьбе, но главной ее заботой стал сын, а главной помощницей – Аля.
Цветаева относилась к нему так, что Мур рос в ощущении, что он – центр мирозданья. Доходило до почти анекдотических мелочей. Летом двадцать шестого года она рассказывала Пастернаку о первых шагах Мура: «Мур ходит, но оцени! только по пляжу, кругами, как светило». Ничего особенного: «светило» звучит шуткой. Но люди, проводившие лето рядом с Цветаевой, вспоминают, как она всерьез негодовала, если кто-нибудь на пляже просил ее сына отойти и не загораживать ему солнце. «Я сказала: „Мур, отойди, ты мне заслоняешь солнце“, – рассказывает Вера Трайл. – И раздался голос Марины, глубоко возмущенный, никак не в шутку: – Как можно сказать это такому солнечному созданию?..» Он стал ее светилом, и она хотела, чтобы и окружающие воспринимали его так же. Неприкрытый материнский восторг обычно вызывает иронию, а Цветаева была неумеренна в своем восхищении сыном, ей в нем нравилось и то, что других отталкивало. С гордостью сообщает Цветаева, что пяти-шестилетнему Муру приходится покупать одежду, предназначенную двенадцатилетним французам, что на его большую голову не лезет ни одна шапка. А между тем Саломея Андроникова писала мне, что, когда однажды пришла Цветаева с сыном, «горничная вбежала и сообщила: "Madame Zvetaeva avec un monstre".Монструазен он-таки был и верно таким остался» [151]. Нет, Мур не остался таким. Он вырос высоким, стройным, с гордо посаженной головой и красивым мужественным лицом. И интеллектуально он вырос ее сыном:владел русским и французским языками, отлично знал обе литературы, интересно рисовал, мечтал писать и переводить. В детстве ей казалось, что он не развит душевно, с годами это менялось. Пока же, по словам матери, он был – «terra incognita. И эту terr'y incognit'y держать на руках!» Это крохотное существо, с которым она теперь не расставалась, к которому была привязана физически и душевно, отныне становилось главным действующим лицом ее жизни, подчинившим себе все помыслы, планы, распорядок дней Цветаевой.
Цветаева уже рвалась из Чехии. Она не прижилась здесь, осталась чужда чешской культуре и языку: «...ах, как жесток и дик моим ушам и устам чешский язык! – признавалась она Богенгардтам. – Никогда не научусь. И, главное, когда я говорю, они непонимают!» Как должны были тяготить эти вынужденные глухота и немота ее, свободно входившую в другие языки. Она не хотела для детей чешского языка —это было одним из поводовуехать. Но ведь в Праге у Цветаевой уже сложилась определенная человеческая и литературная среда, была реальная возможность печататься, постоянное чешское «иждивение». Этим не стоило пренебрегать. К тому же ей замечательно работалось, и, несмотря на рождение сына и вопреки быту, она успевала много писать. И все-таки ей не терпелось уехать. Почему и зачем? Причин много, и ни одна не достаточно основательна. Самым понятным кажется стремление вырваться из повседневной бытовой задавленности, освободиться от неизбежной осенней грязи по колено, заботы о топливе, топки печей, таскания воды из колодца. Романтика такой «простой» жизни – если и существует – проходит быстро. Но для этого можно было бы всего лишь переехать в Прагу. Цветаеву же тянуло в Париж. «Париж представляется мне источником всех чудодейственных бальзамов, – писал Эфрон Колбасиной-Черновой, – которые должны залечить все Маринины (раны? – В. Ш.), обретенные в Чехии от верблюжьего быта и пр., и пр., и пр.». И он, и Цветаева считали, что Париж откроет возможности больше выступать, печататься и зарабатывать. К этому времени Париж, а не Берлин стал центром русской зарубежной литературной жизни, там издавались журналы и газеты, с которыми Цветаева уже была связана. Ее имя появлялось в критических статьях и обзорах всех парижских изданий. Она была известным поэтом – вне зависимости от симпатий или антипатий того или иного критика. Конкретным поводом могло служить устройство в Париже литературного вечера Цветаевой, которым Черновы соблазняли ее еще прошлой осенью. Они предлагали ей с детьми поселиться вместе с ними в их парижской квартире. Цветаева сомневалась, колебалась, боялась трудности совместной жизни. Однако она уже жила Парижем, к сентябрю вопрос о ее поездке был решен, хотя она все еще была почти уверена, что едет в гости, на время. Она завершала свои пражские дела, хлопотала с помощью Слонима о визах, о деньгах на проезд, о попутчиках, об устройстве остающегося в Праге Сергея Яковлевича. Ей было обещано, что чешское «иждивение» сохранится за ней на ближайшие три месяца.
Бессмысленно задаваться вопросом, не напрасно ли Цветаева покинула Чехию и как сложилась бы ее жизнь, останься она в Праге. Но все время, пока я старалась решить для себя вопрос – почему она так рвалась уехать, меня не оставляло чувство, что, кроме внешних причин и поводов, было что-то подспудное, глубоко внутреннее, что уводило ее. Мне кажется, ответ я нашла в «Крысолове», последней вещи, над которой Цветаева работала во Вшенорах и которую завершила уже в Париже:
И, утешая Сережу в смерти дочери, обещала: «У нас обязательно будет сын». М. И. Гриневой запомнился разговор накануне отъезда Цветаевой из России:
Так, выступив из черноты бессонной
Кремлевских башенных вершин,
Предстал мне в предрассветном сонме
Тот, кто еще придет – мой сын.
( Пасха, 1920)
«– Если я действительно уеду, через год у меня будет сын, – сказала Марина уверенно, – и назову я его Георгием.Жажда сына не была преувеличением. «Мой» сын, «в меня», «для меня» – почему это было ей так важно? Может быть, он был ей нужен, чтобы реальнее ощутить себя живущей на свете, тверже привязанной к земле – живое воплощение ее самой, утверждение ее души и тела?
– Ну как это можно знать? – сказала я каким-то насмешливым вдруг тоном. – Может, будет дочь, а может – никого не будет!
– Тогда я напишу тебе! – сказала Марина».
5 июля двадцать четвертого года, когда Цветаева, по-видимому, догадалась о своей беременности, возникло стихотворение «Остров»:
Часть ее самой, только что образовавшийся островок в глубине нее – Марины-морской-Нереиды, – о котором никто, кроме нее, не знает и который – непременно! – будет сыном:
Остров есть. Толчком подземным
Выхвачен у Нереид.
Девственник. Еще никем не
Выслежен и не открыт...
Пройдет несколько месяцев, и Цветаева с гордостью провозгласит:
Знаю лишь: еще нигде не
Числится, кроме широт
Будущего...
( 5 июля 1924)
( 8 ноября 1924)
Женщина, что? у тебя под шалью?
Будущее!
Впрочем, жизнь пока мало изменилась, беременность Цветаевой при ее стройности и легкости долго не была заметна. Она много писала, увлеченно работала в редколлегии сборника, продолжала делать все по хозяйству, совершала дальние прогулки по окрестным лесам и скалам...
Уверенная в своем здоровье, а отчасти из фатализма, Цветаева чуть ли не до последнего месяца, когда пора было позаботиться о больнице, не обращалась к врачу. Но и узнавая о больнице, она не собиралась там рожать. Хорошая была ей не по карману, в дешевых было множество «но»: многолюдные палаты, невозможность курить... Живший в соседних Мокропсах доктор Г. И. Альтшуллер – тогда молодой врач, проходивший практику в клинике Пражского университета, – вспоминал, что за несколько недель до ожидавшегося события Цветаева пришла к нему и объявила: «Вы будете принимать моего ребенка!» [147]Она не слушала возражений, что он не акушер и не умеет этого делать, что он специализируется по болезням легких, и упорствовала: «Вы будетепринимать моего ребенка!» Это повторялось при каждой встрече, поэтому Альтшуллер не был удивлен, когда однажды за ним прислали деревенского мальчика: у Цветаевой начались роды. Была снежная буря, но он поспешил во Вшеноры более короткой дорогой: через лес, проваливаясь по колено в снег.
Накануне Цветаева провела полный движения день: ходила с Алей к зубному врачу (обратно шли пешком), гуляли в ожидании приема, вечером пошли с Сережей к Анне Ильиничне Андреевой, а вернувшись за полночь, Цветаева читала «Дэвида Копперфильда» Ч. Диккенса. Они ждали ребенка недели через две. Сергей Яковлевич, сообщая сестрам в Москву о рождении сына, заметил: «случилось оно неожиданно – врачи неправильно произвели расчет» [148].
Первого февраля была сильная метель. Когда утром начались роды, Цветаева отказалась ехать в больницу в Прагу: «Знала, что до станции, несмотря на все свое спартанство, из-за частоты боли – не дойду. Началась безумная гонка С. по Вшенорам и Мокропсам. Вскоре комната моя переполнилась женщинами и стала неузнаваемой». Сергей Яковлевич в письме сестрам упоминает, что в этом событии «принимала участие чуть ли не вся женская половина местной русской колонии». Аля записала, что папа «дико растерялся» и что «прибежали целые полчища дам с бельем, тряпьем, флаконами и лекарствами...». Цветаева в тетради перечислила присутствовавших при родах женщин, а Аля через два с лишним года дала своеобразную характеристику каждой: «При его рождении присутствовали многочисленные феи: А. 3. <Александра Захаровна Туржанская. – В. Ш.> —фея шитья и кулинарного искусства, Вал<ентина> Георгиевна <Чирикова. – В. Ш.> —фея вечной молодости, няня – фея трудоспособности (мыла пол) <няня Чириковых Васса Шарабанова. – В. Ш.>, Анна Ильинична <Андреева, вдова писателя. – В. Ш.> —фея того же, что и В. Г., но даже скорее – фея вечной красоты и беззаботности, Анна Мих<айловна> Игумнова – фея хозяйственности, Н. Е. Ретивова <Новелла Евгеньевна, дочь В. Г. Чириковой. – В. Ш.> —фея домовитости, В. А. Альтшуллер <жена доктора Вера Александровна. – В. Ш. > —фея равнодушной неряшливости и Наталья Матвеевна <Андреева, вдова брата писателя. – В. Ш.>—фея рабства и робости. И потом фей – сам Альтшуллер, – фей медицины, высокого роста, худобы, доброты и еще всяких хороших качеств». Кто-то из них навсегда исчезнет из жизни Цветаевой, другие будут помогать ей в первое время после родов, некоторые останутся друзьями на годы. («Я и не знала, что у меня столько друзей», – запишет она в тетради тех месяцев.)
Вот как по горячим следам описала это внезапное(?!) событие Марина Ивановна:
«Чириковская няня вымыла пол, всё лишнее (т. е. всю комнату!) вынесли, облекли меня в андреевскую ночную рубашку, кровать выдвинули на середину, пол вокруг залили спиртом. (Он-то и вспыхнул – в нужнуюсекунду!) Движение отчасти меня отвлекало. В 10 ч. 30 мин. прибыл Г. И. Альтшуллер, а в 12 ч. родился Георгий.Альтшуллеру помогала В. Г. Чирикова, актриса по профессии, мать пятерых детей. Ребенок был полуудушен пуповиной, доктору пришлось его оживлять. Он с удивлением вспоминает, как спокойно вела себя Цветаева: «Все это время Марина курила молча, не говоря ни слова, глядя на ребенка, на меня, на госпожу Чирикову».
Молчание его меня поразило не сразу: глядела на дополыхивавший спирт. (Отчаянный крик Альтшуллера: – Только не двигайтесь!! Пусть горит!!)
Наконец, видя всё то же методическое,как из сна, движение: вниз, вверх, через голову, спросила: – «Почему же он не кричит?» Но как-то не испугалась. <...>
Наконец продышался. Выкупали <...> Если бы не было Альтшуллера, погибли бы – я-то не наверняка, но мальчик наверное».
Зато как она была счастлива, когда все обошлось благополучно: у нее был сын! Цветаева, придававшая значение всяким приметам и совпадениям, была довольна и воскресеньем, и полднем его появления, и даже снежной бурей: во всем она находила признаки будущей необыкновенности своего сына. На другой день она сообщила Тесковой: «Мой сын родился в воскресенье, в полдень. По германски это – Sonntagskind, понимает язык зверей и птиц, открывает клады... Родился он в снежную бурю». Сергей Яковлевич тоже хотел видеть в явлениях природы, сопутствовавших рождению сына, счастливые предзнаменования; он писал сестрам: «Когда появился на свет, налетел ураган. Небо почернело. Вихрями крутился снег, град и дождь. Я бежал в это время за какими-то лекарствами по нашей деревне. Когда подходил к нашему домику, небо очистилось, вихрь угнал тучи, солнце слепило глаза. Меня встретили возгласами:
– Мальчик! Мальчик!
Он родился в полдень, в Воскресение, первого числа первого весеннего месяца. По приметам всех народов должен быть сверхсчастливым. Дай Бог!»
Сын сразу стал идолом матери. Вернее, он уже был ее идолом все месяцы, что она его ожидала, но теперь ожидание воплотилось в крошечное живое существо. Через неделю она писала в Париж: «Нам с мальчиком пошли восьмые сутки. Лицом он, по общим отзывам, весь в меня: прямой нос, длинный, ...узкий разрез глаз (ресницы и брови пока белые), явно – мой ротик, вообще – Цветаев. Помните, Вы мне пророчили похожего на меня сына? Вот и сбылось. Дочь непременно пошла бы в С<ережу>». Сергей Яковлевич тоже сразу же привязался к ребенку. Он признавался сестрам: «Я видно повзрослел, или состарился. К этому мальчику испытываю особую нежность, особый страх за него. Я не хотел иметь ребенка, а вот появился „нежеланный“ и мне странно, что я мог не хотеть его, такое крепкое и большое место занял он во мне...»
Жизнь осложнилась, особенно из-за постоянного безденежья. Эфроны должали в соседнюю лавочку, зачастую в доме не было необходимого, а Цветаевой была нужна посторонняя помощь: после тяжелых родов ей пришлось лежать почти две недели. Аля с готовностью помогала, но Аля и сама была еще ребенком. Для помощи по хозяйству наняли немолодую чешку («волчиха-угольщица, глядящая в леса», фантазировала Цветаева). Она записала, что у ребенка было «семь нянь» – может быть, не без намека на пословицу «У семи нянек дитя без глазу»? Но среди них были и те, кто от души и всерьез помогал Цветаевой оправиться после родов, справляться с малышом, встать на ноги. Мальчик постепенно «обрастал» хозяйством: кто-то подарил ванночку, кто-то одолжил детские весы, знакомые и незнакомые надарили массу младенческих одежек, чепчиков, пеленок, одеялец. Редакция «Воли России» преподнесла коляску. «Ни у Али, ни у Ирины не было такого приданого. – Приданое принца», – радовалась Цветаева. В сыне ей нравилось все: как он спит в корзине («похож на Моисея»), как ест, как «хорошо ведет себя», даже как «вопит» по ночам... Она по-настоящему счастлива, единственный раз в ее письмах слово «счастье» употреблено, пусть и с оговоркой, в настоящем времени: «Но, в общем, очевидно, я счастлива» (14 февраля 1925).
Не сразу решился вопрос об имени. Цветаева уже не хотела Георгия, в ее мечтах сын жил Борисом – в честь Пастернака. Но... «Борисом он был девять месяцев во мне и десять дней на свете, – сообщала она Пастернаку о рождении сына, – но желание Сережи ( нетребованье!) было назвать его Георгием – и я уступила. И после этого – облегчение». Итак – у нее сын Георгий, как она предсказала себе три года назад. Дома мальчика стали называть Мур, это имя за ним и осталось. Придумала его, конечно, мать: «Мур, бесповоротно. Борис – Георгий – Барсик – Мур. Все вело к Муру. Во-первых, в родстве с моим именем, во-вторых, – Kater Murr – Германия, в-третьих – само, вне символики, как утро в комнату. Словом – Мур».
Крестины состоялись только летом, 8 июня, «в Духов день, в день рождения Пушкина», – не преминула отметить Цветаева в письме Колбасиной-Черновой, которая числилась крестной матерью. И в этом не обошлось без цветаевских сложностей: в крестные она выбрала Колбасину-Чернову и А. М. Ремизова, живших в Париже и не присутствовавших на крестинах. Их записали в книгу, крестили же Мура А. 3. Туржанская и актер А. А. Брей, приятель Сергея Яковлевича. Обряд совершал приехавший во Вшеноры отец Сергий Булгаков. Цветаева подробно описала крестины: «Чин крещения долгий, весь из заклинания бесов, чувствуется их страшный напор, борьба за власть. И вот, церковь, упираясь обеими руками в толщу, в гущу, в живую стену бесовства и колдовства (не вспоминала ли она в этот момент своего „Мо?лодца“? – В. Ш.): «Запрещаю – отойди – изыди». Ратоборство. – Замечательно. – В одном месте, когда особенно изгоняли, навекзапрещали (вроде: «отрекаюсь от ветхия его прелести...»), у меня выкатились две огромные слезы, – не сахарных! – точно это мневход заступали – в Мура. Одно Алино замечательное слово накануне крестин: «Мама, а вдруг, когда он скажет „дунь и плюнь“, Вы ... исчезнете?» Робко, точно прося не исчезать. Я потом рассказывала о. Сергию, слушал взволнованно, м. б. того же боялся? (На то же, втайне, надеялся?)
Мур, во время обряда, был прелестен. ... Был очень хорош собой, величина и вид семимесячного. С головой окунут не был, – ни одиниз огромных чешских бельевых чанов по всему соседству не подошел. Этого малышка? с головой окунуть можно было только в море». Она уже создавала легенду о сыне. Мало сказать любила – Цветаева боготворила Мура, восхищалась и гордилась в нем всем: его величиной и весом, большой головой, красотой, лицом, в котором находила сходство с Наполеоном, умом, развитостью не по годам. Как когда-то было с Алей, Цветаева отмечала этапы его развития, роста, интересные и забавные словечки. Ей он казался необыкновенным, некоторым из посторонних – странным, даже неприятным. Одна из тогдашних приятельниц Цветаевой вспоминает о «знакомстве» с десяти-одиннадцатимесячным Муром: «вошли мы... в углу колыбель. Я очень люблю маленьких и тотчас же отправилась туда, заранее умиленно улыбаясь. Нагнулась – и остолбенела: синими, холодными, злыми глазами на меня смотрел красивый румяный холеный мужик лет сорока. Я правда помню до сих пор – я испугалась» [149]. Можно бы усомниться в справедливости этого впечатления, но существует фотография шестимесячного Мура, близкая этому описанию. На ней лежит «голыш» – плотный, ухоженный – с неулыбчивым, не по-детски взрослым лицом и смотрит на вас неестественно светлыми, почти страшными глазами... Но с этой свидетельницей спорит О. Е. Колбасина-Чернова: «...центром внимания был сын Марины Ивановны – Мур (так зовут моего крестника Георгия) – он был великолепен, спокойный, милостивый и снисходительный... Марина Ивановна сейчас сидит с Муром на руках, я его подержу, пока она припишет Вам... Мур очень красивый – чудный ребенок – голубые озера глаза» [150]. Да, на многих детских фотографиях видно, что он красив: золотистые кудри, правильный нос, красиво очерченные губы – и «озера-глаза». Но нет в них детской открытости и веселья. В. Трайл говорит: «За двенадцать лет, что я его знала, я ни разу не видела, чтобы он улыбнулся». Мур не был простым ребенком, у самой Цветаевой иногда проскальзывает – «трудный».
В трудности Мура виновата была она. Естественное материнское чувство «Пока я жива —ему (Муру) должно быть хорошо»(из письма А. А. Тесковой 26 мая 1934) в ней трансформировалось и приняло гигантские и даже уродливые формы. Она готова была – и приносила – в жертву Муру все, вплоть до своей работы. Если в 1928 году она писала, что Мур – единственное, до чего ей есть дело, кроместихов, то через год формулировка изменилась: « Онне должен страдать от того, что я пишу стихи, – пусть лучше стихи страдают!» Для Цветаевой это означает полное самоотречение. Ради Мура она отрекалась не только от своей, но и от Алиной жизни – как-то само собой разумелось, что и Аля должна жить заботами и интересами брата. Кое-кто из знавших Цветаеву считает, что она превратила дочь в домработницу, принесла ее в жертву Муру. Это не совсем справедливо, она любила дочь и беспокоилась о ее судьбе, но главной ее заботой стал сын, а главной помощницей – Аля.
Цветаева относилась к нему так, что Мур рос в ощущении, что он – центр мирозданья. Доходило до почти анекдотических мелочей. Летом двадцать шестого года она рассказывала Пастернаку о первых шагах Мура: «Мур ходит, но оцени! только по пляжу, кругами, как светило». Ничего особенного: «светило» звучит шуткой. Но люди, проводившие лето рядом с Цветаевой, вспоминают, как она всерьез негодовала, если кто-нибудь на пляже просил ее сына отойти и не загораживать ему солнце. «Я сказала: „Мур, отойди, ты мне заслоняешь солнце“, – рассказывает Вера Трайл. – И раздался голос Марины, глубоко возмущенный, никак не в шутку: – Как можно сказать это такому солнечному созданию?..» Он стал ее светилом, и она хотела, чтобы и окружающие воспринимали его так же. Неприкрытый материнский восторг обычно вызывает иронию, а Цветаева была неумеренна в своем восхищении сыном, ей в нем нравилось и то, что других отталкивало. С гордостью сообщает Цветаева, что пяти-шестилетнему Муру приходится покупать одежду, предназначенную двенадцатилетним французам, что на его большую голову не лезет ни одна шапка. А между тем Саломея Андроникова писала мне, что, когда однажды пришла Цветаева с сыном, «горничная вбежала и сообщила: "Madame Zvetaeva avec un monstre".Монструазен он-таки был и верно таким остался» [151]. Нет, Мур не остался таким. Он вырос высоким, стройным, с гордо посаженной головой и красивым мужественным лицом. И интеллектуально он вырос ее сыном:владел русским и французским языками, отлично знал обе литературы, интересно рисовал, мечтал писать и переводить. В детстве ей казалось, что он не развит душевно, с годами это менялось. Пока же, по словам матери, он был – «terra incognita. И эту terr'y incognit'y держать на руках!» Это крохотное существо, с которым она теперь не расставалась, к которому была привязана физически и душевно, отныне становилось главным действующим лицом ее жизни, подчинившим себе все помыслы, планы, распорядок дней Цветаевой.
* * *
Перед ними вставал вопрос – что дальше?Цветаева уже рвалась из Чехии. Она не прижилась здесь, осталась чужда чешской культуре и языку: «...ах, как жесток и дик моим ушам и устам чешский язык! – признавалась она Богенгардтам. – Никогда не научусь. И, главное, когда я говорю, они непонимают!» Как должны были тяготить эти вынужденные глухота и немота ее, свободно входившую в другие языки. Она не хотела для детей чешского языка —это было одним из поводовуехать. Но ведь в Праге у Цветаевой уже сложилась определенная человеческая и литературная среда, была реальная возможность печататься, постоянное чешское «иждивение». Этим не стоило пренебрегать. К тому же ей замечательно работалось, и, несмотря на рождение сына и вопреки быту, она успевала много писать. И все-таки ей не терпелось уехать. Почему и зачем? Причин много, и ни одна не достаточно основательна. Самым понятным кажется стремление вырваться из повседневной бытовой задавленности, освободиться от неизбежной осенней грязи по колено, заботы о топливе, топки печей, таскания воды из колодца. Романтика такой «простой» жизни – если и существует – проходит быстро. Но для этого можно было бы всего лишь переехать в Прагу. Цветаеву же тянуло в Париж. «Париж представляется мне источником всех чудодейственных бальзамов, – писал Эфрон Колбасиной-Черновой, – которые должны залечить все Маринины (раны? – В. Ш.), обретенные в Чехии от верблюжьего быта и пр., и пр., и пр.». И он, и Цветаева считали, что Париж откроет возможности больше выступать, печататься и зарабатывать. К этому времени Париж, а не Берлин стал центром русской зарубежной литературной жизни, там издавались журналы и газеты, с которыми Цветаева уже была связана. Ее имя появлялось в критических статьях и обзорах всех парижских изданий. Она была известным поэтом – вне зависимости от симпатий или антипатий того или иного критика. Конкретным поводом могло служить устройство в Париже литературного вечера Цветаевой, которым Черновы соблазняли ее еще прошлой осенью. Они предлагали ей с детьми поселиться вместе с ними в их парижской квартире. Цветаева сомневалась, колебалась, боялась трудности совместной жизни. Однако она уже жила Парижем, к сентябрю вопрос о ее поездке был решен, хотя она все еще была почти уверена, что едет в гости, на время. Она завершала свои пражские дела, хлопотала с помощью Слонима о визах, о деньгах на проезд, о попутчиках, об устройстве остающегося в Праге Сергея Яковлевича. Ей было обещано, что чешское «иждивение» сохранится за ней на ближайшие три месяца.
Бессмысленно задаваться вопросом, не напрасно ли Цветаева покинула Чехию и как сложилась бы ее жизнь, останься она в Праге. Но все время, пока я старалась решить для себя вопрос – почему она так рвалась уехать, меня не оставляло чувство, что, кроме внешних причин и поводов, было что-то подспудное, глубоко внутреннее, что уводило ее. Мне кажется, ответ я нашла в «Крысолове», последней вещи, над которой Цветаева работала во Вшенорах и которую завершила уже в Париже: