Страница:
Лисы —те, кто позволил разделить Чехословакию, предал и продал ее, надругался над ее суверенитетом. Цветаева не теряла надежды, стремилась поддержать своих чешских друзей и пророчествовала:
В селях – счастье ткалось
Красным, синим, пестрым.
Что? с тобою сталось,
Чешский лев двухвостый?
Лисыпобороли
Леса воеводу!
Триста лет неволи,
Двадцать лет свободы!
Первые стихи «Сентября» она успела послать Тесковой и получила слова признательности «за понимание, за горячее чувство, за благородство, за силу и красоту горного ручья – Ваших стихов к Чехии».
Лишь на час – не боле —
Вся твоя невзгода!
Через ночь неволи —
Белый день свободы!
Цветаева сберегла и привезла в Москву письма Тесковой этих месяцев; они дают представление, как существенна для поэта была ее помощь в конкретизации темы чешской трагедии. «Один офицер» и «Взяли...» посвящены защите чехами – если не своей страны, то своей чести: их предваряют эпиграфы из газет, подчеркивающие достоверность фактов; оба чрезвычайно драматичны, ибо вызваны запрещением для чешских солдат стрелять в оккупирующую их немецкую армию. Цветаева воплощает боль, горечь и гордость, которые ощутила в письме Тесковой от 11 октября. В первом, где воспроизведен эпизод, когда чешский офицер вышел один навстречу немецким войскам и открыл по ним огонь, у Цветаевой появляются слова «немец» и «герр» – хочу подчеркнуть, что оно было начато в октябре 1938-го, но дописано уже в 1939-м, в период работы над «Мартом».
это утешение в той боли и горечи, которые переживала не только Тескова, но и весь народ, лишенный возможности воевать за свою страну: «война ... была!».
...Понесена
Добрая весть,
Что – спасена
Чешская честь!
Значит – страна
Так не сдана,
Значит – война
Всё же – была! —
Март 1939 года разбил все надежды: 14 марта немецкая армия начала оккупацию Чехословакии, 15-го была уже в Праге. Это событие заставило Цветаеву вернуться к стихам. Ей пришлось избавиться от иллюзий и посмотреть правде в глаза: возлюбленные германцы в настоящий час истории обернулись варварами – татарами и гуннами.
Читая и перечитывая цикл «Март», чувствуешь музыкальную основу построения: начинаясь на тихих и ровных нотах – «Колыбельная», – он крещендо доходит до крика – «Германии», – на котором как бы обрывается и снова со спокойного тона «Марта» («Атлас – что колода карт...») постепенно усиливается до вопля «О, слезы на глазах!..». Завершается цикл апофеозом – гимном чешскому народу в двух последних стихотворениях. Это ключевые стихи цикла – взрыв скорби, страсти, протеста.
Пред горестью безмерною
Сей маленькойстраны,
Что чувствуете, Германы:
Германии сыны??
В стихах Цветаевой нет ненависти. Скорбя о Чехии, всем сердцем ей сочувствуя, клеймя презрением виновников ее унижения, она и Германию не ненавидит, а скорбит о ней – заблудшей, предавшей и покрывшей позором самое себя. Начальные строки стихов «Германии», трижды повторенное слово – Германия – звучат признанием в любви:
О, слезы на глазах!
Плач гнева и любви!
О, Чехия в слезах!
Испания в крови!
О, черная гора,
Затмившая – весь свет!..
и резко обрывается:
О, дева всех румянее
Среди зеленых гор —
Германия!
Германия!
Германия!
Позор – но не ненависть. Скорее недоумение и – может быть? – попытка вразумить, остановить.
Позор!
Но разве поэтам суждено останавливать войны? Только в одном четверостишии Цветаева как бы отрекается от того, что прежде было для нее дорого. Если в стихах «Германии» («Ты миру отдана на травлю...», 1914) она провозглашала:
О, мания! О, мумия
Величия!
Сгоришь,
Германия!
Безумие,
Безумие
Творишь!
то нынче не шпоры, а танки заглушают звуки сказок и песенок, а надмирная душа Германии опустилась до грабительской войны:
От песенок твоих в восторге —
Не слышу лейтенантских шпор... —
Цветаева признавалась Тесковой: «Я думаю, Чехия – мое первое такое горе». Особенность его мне видится в том, что оно относилось в одинаковой степени и к раздавленной Чехословакии, и к раздавившей ее Германии. В глубине сознания и души Цветаева не могла отождествлять Германию с Гитлером и фашизмом. Для нее Гитлер был крахом Германии – «мертвецкая». Крах Германии, крах Чехии, крах Европы, пасующей перед Гитлером, – в духовном смысле это был крах самой Цветаевой. Судьба еще раз наглядно продемонстрировала ей несовместимость с современным миром всего, чем она жила. С Германией рухнуло последнее прибежище ее души. Больше нечем было дышать – она жила по инерции, привязанная к жизни своим непомерным чувством долга. В тисках, сжимавших ее все туже и туже, поэзия оставалась последней возможностью вздоха и крика – и Цветаева прокричала одно из самых трагичных в своей прямоте и безыскусности стихотворений, заявляя Богу, что выходит из игры, называемой жизнью, отказывается от обязанности быть человеком:
Полкарты прикарманила,
Астральная душа!
Встарь – сказками туманила,
Днесь – танками пошла.
Эти стихи закончены ровно за месяц до отъезда Цветаевой из Парижа. После них было уже все равно – где нежить.
О, черная гора,
Затмившая – весь свет!
Пора – пора – пора
Творцу вернуть билет.
Отказываюсь – быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь – жить.
С волками площадей
Отказываюсь – выть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть —
Вниз – по теченью спин.
Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз.
На твой безумный мир
Ответ один – отказ.
* * *
Цветаева давно сидела на чемоданах, отъезд был делом решенным и не подлежал пересмотру. О том, что творилось в ее душе и сознании, мы можем лишь догадываться. Нашелся ли хоть один человек, который отговаривал бы ее от возвращения? Вероятно, всерьез – нет. Самые близкие понимали безвыходность ее положения, большинство ее судьбой не интересовались, некоторые злорадствовали: туда ей и дорога. Просоветски настроенные – сочувствовали. С. Н. Андроникова рассказывала мне, что, получив письмо Цветаевой об отъезде в Россию, приехала из Лондона, чтобы проститься. Они сидели в кафе напротив Палаты депутатов. Я спросила Саломею Николаевну: «А Вы не отговаривали Цветаеву от поездки?» – «Почему? – возразила она. – Я считала, что это правильно, ведь Россия – наша родина». Мне показалось, она так и не поняла, что Цветаева возвращалась не в Россию, а в Советский Союз. Но стоило ли переубеждать ее? Да и можно ли было отговорить Цветаеву? Она трезвее всех понимала, на что идет, знала о своей несовместимости с большевиками: «мерзость, которой я нигдене подчиняюсь, как вообще никакому организованному насилию», как писала она Ю. Иваску несколько лет назад.Однажды, еще в 1936 году, Цветаева изложила Тесковой свои соображения за и против возвращения. «За» отъезд из Парижа оказалось не слишком много – но серьезные: стремление всей ее семьи в Советский Союз, невозможность одной с Муром прожить в Париже, отсутствие, как ей казалось, будущего для Мура: «у Мура здесь никаких перспектив». «За» Москву были совсем шаткие: «сестра Ася, которая меня любит...» и «все-таки – круг настоящих писателей, не обломков. (Меня здешние писатели не любят, не считают своей)». Она не догадывалась, что уже не застанет Асю в Москве – та будет арестована – и никогда ее не увидит, не могла знать, что никаких «кругов» в Москве давно нет, каждый старается поглубже, понезаметнее забиться в свою норку. Но не понимать шаткости и ненадежности той жизни и человеческих отношений Цветаева не могла. Красноречиво ее письмо к В. И. Лебедеву, где она рассказывает об Але – в Москве: «От Али постоянные письма... Жизнью очень довольна, хотя были уже маленькие разочарования, о которых – устно, но которые она первая же приветствует, ибо „никогда нельзя проявить достаточно бдительности“ (по-моему – доверия) .Круга людей, среди которого она живет, – я не вижу: пишет только о родных и не называет ни одного нового имени, а зная ее —сомневаюсь, чтобы их не было. В общем —довольна, а наладится служба (пока была только эпизодическая работа) – вживется (и сживется) и совсем ( со всем) » [227] .Цветаева понимает, что дочь о многом умалчивает, и горько иронизирует над ее стремлением приспособиться и оправдать то, что невозможно, что недостойно оправдания. В себе она таких качеств не находила, была убеждена, что не сможет прижиться в новой жизни, но, как написала Тесковой за пять дней до отъезда, «выбора не было: нельзя бросать человека в беде, я с этим родилась».
Она чувствовала, знала, что Сергей Яковлевич в беде; его жизнь «в деревне», «в полном одиночестве, как на островке», не воспринимала как рай, возможно, даже понимала, что это полуопала, полудомашний арест, во всяком случае – беда ходит рядом с ним. Но она жила уже в полном отречении от себя, с двумя болевыми точками: сын, муж. А. А. Тескова, понимавшая Цветаеву, как мало кто другой, после ее смерти писала: «Не будь Мура, в Россию бы не поехала» [228]. Сын и муж – она должна была быть с ними, пока была им нужна, пока могла поддержать хотя бы простым присутствием. «Вот и поеду – как собака...» Однажды, за год до отъезда, у нее почти невольно – в скобках – вырвался крик: «О Боже, Боже, Боже! что? я делаю?!» И Ариадна Берг смело откликнулась: «...а что, если бы Вы неуехали? Я так глубоко чувствую ненужностьВашей жертвы...» Думала ли Цветаева о жертве? Считала ли ее ненужной? В любом случае ее долг вел ее за мужем.
В сентябре 1938 года Цветаева с сыном поселились в Париже в отеле Innova, около метро Pasteur. Она жила теперь под фамилией Эфрон; Ариадну Берг просила: «Пишите мне Efron ... – здесь Zv?taieff не знают». Цветаева уезжала в течение многих месяцев: отъезд откладывался каждый раз на неопределенное время, и неизвестно было, уедут ли они через полгода или через два дня: «не жизнь, а бесконечная оттяжка <...>без права на завтра». Это походило на своего рода пытку, но как ни тяжела она была, Цветаева продолжала жить со свойственным ей упорством: приводила в порядок рукописи, занималась бытом – теперь совсем примитивным, покупала подарки москвичам, паковала багаж. Она много читала, ходила в кино, которое очень любила. Мур был без дела и маялся; он читал газеты, следил за политическими событиями, очень много рисовал, ездил по материнским поручениям. М. Л. Слоним вспоминает, как Цветаева с сыном пришли проститься с ним. Они говорили о Праге, о судьбе бумаг Цветаевой, она прочла приведшую Слонима в восторг последнюю поэму «Автобус»; «Мур слушал со скучающим видом». В разговоре Цветаева заметила, что неизвестно, что ее ждет в Москве и разрешат ли ей печататься. Тут зевавший Мур встрепенулся и заявил: «Что вы, мама, вы всегда не верите, все будет отлично». М. И., не обращая внимания на сына, повторила свою давнишнюю фразу: «Писателю там лучше, где ему меньше всего мешают писать, т. е. дышать». Да, Мур был в числе обольщенных, но нужно ли удивляться – ему было всего 14 лет, и он вырос под сильнейшим влиянием отца. Он, к счастью, не мог видеть будущего так же беспощадно, как мать. Но вправе ли мы судить о его чувствах и настроениях? Открывался ли кому-нибудь из тех, кто оставил воспоминания о Цветаевой, этот необычный и странно-взрослый мальчик? Вряд ли... Но вот в письме Ирины Лебедевой к отцу промелькнула фраза: «Даже Мур без восторга едет и предпочел бы уехать в Америку...» Можем ли мы представить себе, как нелегко ему было жить все эти месяцы рядом с «мрачной и печальной» матерью, когда ей (а значит, и ему) «строго запретили» даже говорить об отъезде «до самого последнего момента! Как будто она совершила какое-то преступление!» – комментирует Ирина (из письма от 7 апреля 1939). Большинство окружающих относилось к Муру неприязненно, считалось, что он высокомерен и груб с матерью, но может быть, Цветаевой было виднее? «Мне хорошо в его большой тени», – писала она, цитируя чужие стихи. Сын был сейчас ее единственной опорой.
Цветаева прощалась со всем, что оставляла, – навсегда. С живыми – как и с мертвыми. Сохранились ее прощальные письма к А. А. Тесковой, А. И. Андреевой, Ариадне Берг, Н. Н. Тукалевской. Вероятно, были и еще люди, с которыми она простилась. Она была на панихиде своего старого друга князя С. М. Волконского. Нина Берберова вспоминает, что Цветаева стояла одна на паперти и поток присутствовавших «обтекал» ее. Она простилась с могилой Эфронов; понимая, что если не теперь, то уже никогда, установила памятник Елизавете Петровне, Якову Константиновичу и Косте на Монмартрском кладбище. Даже на надписи ей приходилось экономить. Денег, как всегда, было в обрез. Она просит Н. Н. Тукалевскую: «Если Вы мне что-нибудь хотите в дорогу – умоляю кофе:везти можно много, а у меня – только начатый пакетик, а денег нет совсем. И если бы можно – одну денную рубашку, самую простую... на мне – лохмотья».
Цветаева буквально сидит на упакованных вещах и ждет сигнала в дорогу. От нее ничего не зависит. Руководит отъездом кто-то посторонний, очевидно, – из советского постпредства. Ее дело – ждать: «Вчера целыйдень сидели, ожидая телеф<она>, и к вечеру оказалось, что не едем. Нынче будет то же – возможно – уедем, возможно – нет. ...Если неуедем – Мур завтра утром зайдет. Если незайдет – уехали». И – последнее письмо Н. Н. Тукалевской:
«11-го /12-го июня 1939 г.С поправкой – все-таки! – на Париж, это похоже на репетицию тюремного этапа: «Цветаева, с вещами!» Так 11 июня ночью она узнала, что они едут – утром.
12 ч. ночи – воскресенье —
Дорогая Надежда Николаевна,
Когда мы с Муром в 11 ч. вернулись – ничего под дверью не было: мы оба – привычным жестом – посмотрели, а когда мы оба – минуту спустя – оглянулись – письмо лежало, и его за минуту – не было. И шага за дверью – не было».
Их никто не провожал: «Не позволили, но мои близкие друзья знают и внутреннопровожают». А может быть, и вся неопределенность отъезда была срежиссирована для того, чтобы провожающих не было. Щемяще-сиротливо звучит описание последних минут в гостинице Иннова: «На прощание посидели с Муром, по старому обычаю, перекрестились на пустое место от иконы (сдана в хорошие руки...)» Цветаева писала уже в поезде, увозившем их в Гавр на пароход – в Советский Союз – на родину. Писала Тесковой – одному из вернейших своих здешних друзей. Это было последнее «прости» прожитой жизни:
«До свидания!
Сейчас уже не тяжело, сейчас уже – судьба».
Глава шестая
Возвращение домой
Годами неотвязно думая о возможности – неизбежности? – возвращения, Цветаева как бы предупреждала себя: «Прежде чем пускаться в плаванье, то есть: распродав и раздав весь свой скарб, сказать „прости“ всему и вся – взвесь хорошенько, стоит ли того страна, куда ты собираешься, да и можно ли считать это страной» [229]. Теперь судьба распорядилась сама:
Можно ли вернуться
В дом, который – срыт?
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Той, где на монетах —
Молодость моя,
Той России – нету.
– Как и той меня.
Чувства Цветаевой, покидающей Францию, открываются в этих строках из ее перевода Шарля Бодлера, сделанного в 1940 году («мой лучший перевод», – считала она). Переводя «Плаванье», Цветаева заново переживает день 12 июня 1939-го и – вероятно, подсознательно – проецирует стихи Бодлера на собственное предотъездное состояние. Прежде всего она уточняет название – «Плаванье», а не «Путешествие» («Le Voyage») [231], как озаглавил свое стихотворение Бодлер, хотя речь идет о морском путешествии. Но еще более существенно: у Бодлера нет ни одного из выделенных мною словосочетаний, первые две строки буквально читаются так:
В один ненастный день, в тоске нечеловечьей,
Не вынеся тягот, под скрежетякорей,
Мы всходим на корабль... [230]
Нечеловеческая тоска, тяготы, с которыми невозможно жить и от которых все равно нельзя избавиться, заставляют Цветаеву бежать из Франции. «Мы всходим на корабль» – и любой день покажется ненастным, и любой звук – скрежетом. В отличие от лирического героя Бодлера, чьи чувства – злоба, желание зла – обращены вовне, к человечеству, чувства лирической героини Цветаевой направлены внутрь ее собственной души. Она отказывается от гигантского образа пламени, сжигающего человечество злобой и жаждущего зла, и переводит его на собственные «тяготы» и «нечеловечью тоску». Вероятно, это субъективно, но в этой строфе бодлеровское «nous», точно переведенное Цветаевой как «мы», для меня определенно значит «я». Она не исказила Бодлера, но прибавила к его страстной боли еще и свою.
Однажды утром мы отправляемся, мозг полон пламенем,
Сердце огромно от затаенной злобы (злопамятности) и желаний
зла...
Некоторые страницы дорожной записной книжки Цветаевой приоткрывают ее наблюдения и мысли по дороге на родину. Вот поразившее ее красотой и таинственностью небо: «Вчера, 15-го, див<ный> закат, с огромной тучей – горой. Пена волн была малиновая, а на небе, в зеленов<атом> озере, стояли золотые письмена, я долго стар<алась> разобрать – что написано? Потому что – было написано – мне...»Неужели она не вспомнила это, когда в четвертом стихотворении «Плаванья» переводила слова об облаках («таинственная привлекательность <соблазн?> облаков»), превращающихся в роскошные города и самые знаменитые пейзажи? Ничто не может сравниться «с градом – тем, / Что из небесных туч возводит Случай-Гений...». Что пытался сказать ей Случай-Гений? Предупредить? Утешить?
«Как только я ступила на трап парохода, я поняла, что все кончено...» —призналась Цветаева Вере Звягинцевой в первые дни войны [232]. Единственные стихи в записной книжке, возникшие где-нибудь на палубе или в каюте, – о том же:
И – отклик в переводе «Плаванья»: «Душа наша – корабль, идущий в Эльдорадо...» В этой строке Цветаева заменила бодлеровскую «Икарию», связанную с утопическими общинами и мало кому известную, на сказочное Эльдорадо, для русского человека – синоним рая. Ощущением «перехода душ» ее перевод пронизан еще в большей мере, чем сами стихи Бодлера.
Пароход – думал?
Переход – душ.
На какое-то мгновение у нее возникает ассоциация с Наполеоном, плывущем в ссылку и навстречу смерти – на остров Святой Елены: «Ходила по мосту [233], потом стояла и – пусть смешно! несмешно – физическиощутила Н<аполеона>, едущего на Св<ятую> Елену. Ведь – тот же мост: доски. Но тогда были – паруса, и страшнее было ехать...» Цветаева честна с собой: ей страшно, но Наполеону было еще страшнее.Возможно, поднимаясь по трапу, она не только поняла,что все кончено, – она почувствовала дыхание смерти, с которым ей пришлось жить дальше. Но прожив больше года в Советской России, Цветаева сам страхсмерти преодолела. Она вложила свои чувства в бодлеровские строки, переведенные ею с поразительной точностью: «Смерть! Старый капитан! В дорогу! Ставь ветрило! /...О, Смерть, скорее в путь!..» Цветаева «взошла на корабль» в Гавре 12 июня 1939 года и «пустилась в плаванье» на советском грузопассажирском судне «Мария Ульянова», имевшем недобрую славу среди русской эмиграции: были серьезные подозрения, что на нем увезли похищенного генерала Миллера; и не на нем ли исчезли участники убийства И. Рейсса? Сейчас он вез испанцев, бежавших от генерала Франко. Дорожная записная книжка свидетельствует, как остро продолжает Цветаева чувствовать, наблюдать; как может отрешиться от безвыходной ситуации и думать о высоком; как мужественно держится и справляется с нелегким путешествием; как не теряет чувства юмора... Мур «блаженствует»: среди испанцев, которые отлично говорят по-французски, у него появились приятели; испанцы днями и ночами поют и танцуют и он проводит время с ними, лишь изредка забегая в каюту. Цветаева дает сыну свободу: «не хочу... мешать и – не знаю, мне лучше одной». В ней живо чувство, с которым она прежде думала о Советском Союзе: там она наверняка потеряет Мура. Теперь, видя его погруженным в чуждую ей жизнь, можно поставить точку: «Хорошо, что уже сейчас, что сразупоказал... мое будущее».
Из Гавра Цветаева отправила несколько прощальных открыток и письмо к А. А. Тесковой; на пристани простилась с «последней пядью французской земли». Кончился огромный период жизни, впереди ждала неизвестность; в глубине сознания – предчувствие гибели... Среди веселящихся, ликующих испанцев одиночество ощущалось особенно остро: «Всё время думаю о М<аргарите> Н<иколаевне> [Лебедевой. – В. Ш.], только о ней, как хотелось бы ее – сюда, ее покой и доброжелательство и всепонимание. Еду совершенно одна. Со своей душою». Ей еще предстояло узнать об аресте сестры.
18 июня 1939 года «Мария Ульянова» пришвартовалась в Ленинграде. Прибывший с Цветаевой немалый – 13 мест – багаж должен был пройти таможенный досмотр. Он подробно описан в записной книжке: «Таможня была бесконечная. Вытряс<ли> до дна весьбагаж, перетрагив<ая> каждую мелочь, уложенную как пробка штопором... Мурины рисунки имели большой успех. Отбирали не спросясь, без церемоний и пояснений. (Хорошо, что так не нравятся – рукописи!) Про рук<описи> не спросили – ничего...» Цветаева пишет уже в поезде Ленинград – Москва. В Ленинграде для приехавших организовали экскурсию по городу, Мур поехал вместе с испанцами; Цветаева осталась в вагоне с вещами.
19 июня – после семнадцати лет эмиграции – Цветаева вновь оказалась в родной Москве. Можно ли было считать «той страной» место, куда она вернулась?
Если раскроешь газету «Известия» за воскресенье 18 июня 1939 года – вряд ли Цветаева сделала это в день приезда – убедишься: да, страна существовала, кипела событиями. Заголовки первой полосы сообщали: «Дадим стране высококачественный кокс!», «Вручение орденов и медалей Союза ССР», «Тираж Займа третьей пятилетки», «За разбазаривание средств по государственному социальному страхованию – к судебной ответственности». Передовица была посвящена Максиму Горькому: «Гигант мысли и волшебник слова». Вся третья полоса под шапкой «Великий пролетарский писатель» – заполнена им же в связи с трехлетием его смерти и состояла из банальностей, соответствовавших заголовкам. Привычный советский читатель пропускает такое мимо глаз и ушей. Однако Цветаева могла бы не без интереса прочесть заметку А. Сперанского «Третья годовщина», разоблачавшую убийц Горького и кончавшуюся патетически: «Убийцы Пушкина – насколько же по-своему они были честнее!» Вслед за этим на четвертой полосе с равным энтузиазмом сообщалось о детском спортивном празднике на стадионе «Динамо», о переписи населения на Крайнем Севере, о постановке оперы «Иван Сусанин» по заново сочиненному Сергеем Городецким либретто, о том, как расцвел при советской власти Московский зоопарк, которому только что исполнилось 75 лет... В филиале Большого театра шла в этот вечер опера «Мать» по роману Горького, у некогда дружественных вахтанговцев – пьеса Алексея Толстого «Путь к победе». Со страниц газеты жизнь била ключом, но это была незнакомая жизнь, непохожая даже на ту, из которой она уехала семнадцать лет назад. Все было другим: представления о человеческих ценностях и отношениях между людьми, новый, уже установившийся быт, новая лексика и фразеология. Эфрона могла бы привлечь в этом номере крохотная заметка на второй полосе – для него она звучала зловеще: «Казнь Вейдемана. 17 июня... В Версале приведен в исполнение смертный приговор над Вейдеманом, совершившим в Париже под видом грабежа 6 политических убийств. В ходе судебного следствия Вейдеман был разоблачен как агент гестапо (германской тайной полиции)»... [234]
Цветаева попала в странный мир – страну, с которой предстояло знакомиться заново. На фотографии, сделанной два года спустя, она отметила эту дату: «В день двухлетия моего въезда. 18 июня 1941 г.». Поразительно здесь слово «въезд» – так говорят о царях, о триумфаторах; у самой Цветаевой: «въезд вельможе». Почему она употребила это слово? Триумфального въезда не было. Ее возвращение из эмиграции осталось незамеченным. Она приехала не как Марина Цветаева – известный русский писатель, а как жена своего мужа Сергея Яковлевича Эфрона – провалившегося на Западе советского агента. Это не располагало к официальным приветствиям, которыми в 1937 году было встречено возвращение из эмиграции Александра Куприна. О нем дважды сообщала «Правда», интервью с ним и отрывки его воспоминаний были помещены в «Известиях» и «Литературной газете». «Я совершенно счастлив, – сказал Куприн корреспонденту, – что советское правительство дало мне возможность вновь очутиться на родной земле, в новой для меня советской Москве... Я в Москве! не могу прийти в себя от радости». Куприн уже слабо ориентировался в окружающем и верил всему, что ему внушали.
Цветаева с Муром поселились на казенной даче НКВД в Болшеве под Москвой, где жили Сергей Яковлевич и Аля. Это и была та «деревня» с соснами, о которой Цветаева писала Тесковой из Парижа. Впрочем, Аля только наезжала, привозила отцу газеты и журналы; практически она жила в Москве: там работала, там были у нее друзья, своя жизнь. Она любила и была любима... Дача с «размахом», но без удобств: большая гостиная с камином, а уборная во дворе. Керосинки, дрова, погреб – Цветаева как бы вернулась к деревенской жизни пражских лет. В доме разместились две семьи: Эфроны и Сеземан-Клепинины; у каждой было по две комнаты и терраса, гостиная и кухня– общие.