В тексте перевода подчеркнуты отдельные слова и фразы, на поля вынесены замечания типа «Откуда это?», «Не то», «Очень вольно», «Прибавлено»... Временами редакторское недоумение выражено вопросительными и восклицательными знаками. Цветаева вернулась к работе. Она внесла около ста поправок: заменила слова, строки, целые большие куски, многое сократила. В нескольких случаях она предлагала редактору от двух до четырех вариантов на выбор. В письме Н. Я. Москвину она сетовала: «перед всеми извиняюсь, что я так хорошо(т. е. медленно, тщательно, беспощадно) работаю – и так мало зарабатываю... Я убеждена, что если бы я плохо работала и хорошо зарабатывала, люди бы меня бесконечно больше уважали, – но – мне из людского уважения – не шубу шить: мне не из людского уважения шубу шить, а из своих рукописных страниц».
   Иногда редакторские замечания отражали дух времени. Так, у Цветаевой в главе восьмой визири обращались к царю: «Великий вождь!» Редактор не мог оставить эти слова без внимания: так называли только Сталина. На полях появилась выразительная пометка «?!», и Цветаева нашла замену: «О царь и вождь!» Из перевода последовательно изымалось упоминание Бога. В описании прекрасной Этери в главе второй исчезло сравнение ее глаз с раем:
 
Хочешь рай узреть воочью?
В эти очи погляди.
Райский сад увидишь въяве
С вечным Богом посреди.
 
   Цветаева пыталась определить рай еще в «Новогоднем», задавая Рильке ряд стремительных полувопросов-полудогадок-полуутверждений, в частности:
 
Не ошиблась, Райнер, Бог – растущий
Баобаб?
 
   Переводя грузинского поэта, она, кажется, нашла ответ: вечный Бог посреди райского сада – может быть даже в виде продолжающего расти баобаба...
   Голицынское благополучие омрачилось неожиданно. 28 марта директор дома С. И. Фонская заявила Цветаевой, что теперь она должна за каждую курсовку платить вдвое больше – новое постановление Литфонда о тех, кто живет в доме свыше трех месяцев. Это не было злой волей Фонской: она не решилась бы принять «белогвардейку» под свое крыло и вряд ли сама стала ее вышвыривать. Впоследствии Фонская рассказывала о конфликте с Цветаевой в идиллическом тоне, на самом же деле требование двойной платы было высказано в категорической форме. В написанном по горячим следам письме Н. Я. Москвину буквально слышны слезы: постановление Литфонда не могло относиться к ней, ведь они с Муром все время жили не в доме, а на стороне! И как теперь она сможет прокормить сына?!
   «...Прихожу в Дом завтракать – в руках, как обычно, кошелка с Муриной посудой. У телефона – С. И. (Фонская. – В. Ш.).
   – «...Она говорит, что столько платить не может»... – Пауза. – «Снять с питания? Хорошо. Сегодня же? Так и сделаю».
   Иду в кухню, передаю свои котелки. Нюра: – Да разве Вы не завтракаете? – Я: – Нет. Дело в том – дело в том – что они за каждого просят 830 р. – а у меня столько нет – и я, вообще, честный человек – и – я желаю им всего хорошего – и дайте мне, пожалуйста, на одного человека —...»
   Уехать Цветаевой было невозможно, нельзя в разгар учебного года сорвать с трудом налаженную учебу Мура. Дело свелось к тому, что она брала одну еду на двоих и носила свои кастрюльки домой. Она недоедала; к маю относится запись: «в доме – ни масла, ни овощей, одна картошка, а писательской еды не хватает – голодновато – в лавках – ничего, только маргарин (брезгую – неодолимо!) и раз удалось достать клюквенного варенья». Муру она приберегала лучший кусок. Е. Е. Тагер говорила мне, что в Москве Цветаева вызывала удивление, когда в гостях брала со стола и клала в свою сумку с молнией что-нибудь вкусное. Но ведь это естественный жест матери – отнести «вкусненького» ребенку. Они дожили в Голицыне до конца занятий в школе. Завершался еще один жизненный этап. Предстояло снова приниматься за поиски жилья, очередной новой школы, включаться в другой ритм повседневности. Вероятно, в Голицыне, в постоянном соседстве с людьми, Цветаева меньше ощущала свое одиночество. Она познакомилась здесь со многими писателями и их женами, здесь было с кем разговаривать и даже кому читать стихи. Здесь она ненадолго увлеклась Евгением Борисовичем Тагером, здесь, в Голицыне в январе 1940 года ему написала первые по возвращении стихи: «Двух —жарче меха! рук – жарче пуха!..», «Ушел – не ем...», «– Пора! для этогоогня – / Стара!».
   Но нет, душа ее рвалась к жизни. Исстрадавшаяся, постаревшая, загнанная судьбой – это была все та же Цветаева. По-прежнему ее обдавало восторгом то, чего не замечали другие – нежность к дереву, например; по-прежнему она искала понимания, дружеского участия, встречи с родной душой. В какую-то минуту ей показалось, что она найдет это в «Танечке» Кваниной. Т. Н. Кванина, по-моему, – единственный человек, ответивший отрицательно на вопрос, дружила ли она с Цветаевой: у Цветаевой посмертно появилось много друзей. «Разве я могла с ней дружить? – сказала мне Татьяна Николаевна. – Между нами была слишком большая разница не только в возрасте, но во всем. Кто я рядом с ней?» Она – и не только она – ощущала дистанцию таланта, ума, образованности. Цветаева понимала это и пыталась преодолеть. «Таня! Не бойтесь меня, – писала она ей. – Не думайте, что я умная, не знаю что еще, и т. д. и т. д. и т. д. (подставьте все свои страхи). Вы мне можете дать – бесконечно – много, ибо датьмне может только тот, от кого у меня бьется сердце. Это мое бьющееся сердце он мне и дает. Я, когда не люблю – не я. Я так давно – не я. С Вами я – я». В Цветаевой жила потребность любить – и каким невероятным счастьем представлялась ей ответная любовь или душа, дружески раскрывающаяся навстречу. Ее тянуло к Тане Кваниной, наплывали воспоминания о Сонечке Голлидэй, казалось, что можно вернуть те отношения. Случайно увидев у Елены Ефимовны Тагер огромное коралловое ожерелье– точно такое, как когда-то она подарила Сонечке, Цветаева выменяла его и небольшую нитку сама надела на шею Танечке [261]. Но ничто не повторяется – это был другой человек и другое поколение, воспринимавшее Цветаеву еще более чуждой, чем раньше. Молодой женщине трудно давалось общение с Цветаевой. Был непонятен ее внутренний мир, поражали задаваемые «в лоб» вопросы, на которые неловко было отвечать: «К чему все?», «В чем смысл всего?» Открытость вызывала обратную реакцию – это видно из писем Кваниной к мужу по горячим следам встреч с Цветаевой: «Рассказывала о муже, дочери, о Муре, о Париже, о Пастернаке. Обо всем вразброд и поверху. Читала стихи о Маяковском (напечатать, по-моему, их нельзя) ... Разговор был весь несвязанный и сильно сдобренный горечью (понятной в ее положении). Вдруг неожиданно спрашивала обо мне... „Ну, а где во всем этом радость?“ и „Чего вы больше всего хотели бы в жизни? И в какую хотели бы жить эпоху?“ Отвечать почти не давала. Да и трудно так сразу ответить на такие вопросы. Пожалуй, ей я и не сказала бы всего. Разные мы. Она вся в облаках и вне времени. Я такой была только до 20 лет...» Подсознательно Таня ощущала свое превосходство молодого жизнестойкого человека, понимающего мир, в котором живет. Они встречались; Танечка забегала к Цветаевой, приносила какую-нибудь еду и по тому, как хозяйка сразу ставила варить принесенное, понимала, как пусто у нее в доме.
   Однажды Цветаева ждала ее с обедом. «Угощала супом. Видимо, не обедала нарочно, ждала меня, хотелось угостить. Я отказывалась, но надо было сесть. Суп – вода с грибами и крупой (жидкий-жидкий!). К супу пирожок, который она разрезала пополам: мне и себе. Мне ее очень жалко. Много настоящего тепла к ней чувствую». Несмотря на сочувствие, искреннюю расположенность и доброжелательность Танечки, и с нею не возникало нужного взаимопонимания. К кому бы ни пыталась Цветаева подойти ближе, обо всех она «разбивалась». Трудно было поверить, что человек – такой человек! – ее необычность чувствовали все, но мало кто осознавал, что это особость гения, а не вздорность «кикиморы», – просто так, ни за что предлагает тебе свое сердце. Еще труднее было такой подарок принять; за распахнутостью цветаевской души и рук людям чудилось нечто двойственное, скрытое. «Знаешь, как-то чуть-чуть во всем не верю ей, – писала Кванина мужу. – Во всем, может быть, и мало, но есть поза. Выдумала она себя когда-то давно, так выдуманной и живет». Она недоумевала: «И не понимаю я до конца, зачем я ей нужна». Удивлялся и Липкин, рассказывая мне, что иногда Цветаева звонила ему с вопросами по поводу переводов, над которыми работала: вопросы были слишком простые. И вдруг при мне подумал вслух: а может быть, ей просто хотелось услышать человеческий голос? Слишком поздно, десятилетия спустя, и Кванина поняла, почему так тянулась к ней Цветаева: «Она была так одинока, что даже внимание малознакомого человека было ей приятно... А тогда казалось, что у Цветаевой много „высоких“ друзей: Асеев, Пастернак, Эренбург...»
   Действительно, Цветаева знала этих людей, могла упоминать их имена, но трудно кого-нибудь из них, кроме Пастернака, назвать ее другом – только он в критические моменты приходил ей на помощь. Асееву, вероятно, было даже лестно принимать у себя Цветаеву, нравилось слушать ее стихи, он расточал ни к чему не обязывающие восторги и комплименты. Это было «светское» знакомство, только подросток-Мур мог принимать за дружбу велеречивость Асеева. Но не исключено, что и Цветаева готова была обмануться... В книге М. Белкиной есть такой эпизод. Речь зашла о важности для Цветаевой вступления в Союз писателей и кто-то заметил, что именно Асеев мог бы поддержать ее своим авторитетом. Асеев позорно сфальшивил: «Помилуйте, как я могу представить Цветаеву?! Какое я имею на это право? Она должна нас представлять!» [262]Ему, орденоносцу, лауреату Сталинской премии, не годилось ходатайствовать за «белогвардейку».
   7 июня 1940 года Цветаева переехала из Голицына в Москву, убежденная, что больше не выдержит жизни за городом. Лето они провели на улице Герцена (бывшей Большой Никитской), в университетском доме в квартире Наталии Алексеевны Северцовой и Александра Георгиевича Габричевского. Хозяева уехали на лето, оставались лишь старая няня да «мышиный» кот; Цветаева подружилась с обоими, а о коте говорила, что он – колдун, все слышит и понимает человеческую речь. Ей нравилось жить на Никитской, в самом центре, в ее родном районе. Жизнь в Москве облегчала общение с редакциями и с людьми. Лето в городе не было Цветаевой в тягость – так она чувствовала себя ближе к Сереже и Але. Она признавалась Вере Меркурьевой: «У меня лета не было, но я не жалею, единственное, что во мне есть русского, это – совесть, и она не дала бы мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, что, ни на секунду не забывая, что – другой в эту же секунду задыхается в жаре и камне».
   В городе было легче хлопотать о все еще лежавшем на таможне багаже. Цветаевой много помог новый знакомый Анатолий Кузьмич Тарасенков; ему было проще, чем ей, ходить по учреждениям, добывать нужные бумаги, он встречался по поводу цветаевского багажа с секретарем Союза писателей П. А. Павленко. Он же помогал перевозить весь этот огромный груз, когда разрешение наконец было получено. На это ушли июнь-июль и большие деньги: таможня насчитала за «хранение» больше тысячи рублей. Тем не менее Цветаева была почти счастлива: всё, в том числе и рукописи, оказалось в полном порядке, «ни моль, ни мыши ничего не тронули»... Разбирая вещи, Цветаева много продавала – надо было жить! – но многое раздаривала и разменивала: она любила и дарить, и меняться...
   Важнейшей заботой опять были поиски жилья. Найти комнату в Москве всегда трудно; для женщины с сыном – тем более: хозяева предпочитают одиноких мужчин без варки, стирки, участия в жизни коммунальной квартиры. Цветаева бегала по объявлениям, сама помещала объявления – безрезультатно. По непрактичности она дала огромный задаток женщине, которая долго водила ее за нос и не вернула деньги. В конце концов «профессионалка» (определение Цветаевой) попала под суд и тогда выяснилось, что за несколько лет она обманула многих, но простаком, давшим такой задаток, оказалась одна Цветаева. Других драматических событий не случилось, и можно было бы считать, что лето прошло хорошо, если бы не дамоклов меч над судьбой близких: в одном из писем Цветаева признавалась, что, отправляясь с передачей, каждый раз накануне вечером «и наверное еще раньше – умираю со страху». Если не примут – произошло самое худшее. В таком ужасе она прожила начало осени; 3 октября сообщает Елизавете Яковлевне: «Спешу Вас известить: С<ережа> на прежнем месте. Я сегодня сидела в приемной полумертвая, п<отому> ч<то> 30-го мне в окне сказали, что он на передаче не числится (в прошлые разы говорили, что много денег, но этот раз – определенно: не числится). Я тогда же пошла в вопросы и ответы и запросила на обороте анкеты: состояние здоровья, местопребывание. Назначили на сегодня. Сотрудник меня узнал и сразу на?звал, хотя не виделись мы месяца четыре, – и посильно успокоил: у нас хорошие врачи и в случае нужды будет оказана срочная помощь! У меня так стучали зубы, что я никак не могла попасть на „спасибо“...» Судя по словам «прошлые разы», можно предположить, что речь идет о месяце – двух. Мы не знаем, что происходило внутри тюрьмы, нам известны ближайшие по времени факты: 14 июня 1940 года Цветаева вторично обратилась к Берии, на этот раз с просьбой о свидании с мужем, ответа, очевидно, не последовало. Зато – не в связи ли с этим напоминанием? – 22 июня было принято постановление о продлении С. Я. Эфрону срока содержания под стражей, ибо он опять отказался признать себя виновным. Вероятно, началась новая серия допросов, наказаний, в том числе и лишение передач...
   30 августа Цветаевой с Муром пришлось перебраться в Мерзляковский – возвращались Габричевские, а Цветаева все еще ничего не нашла на зиму. Ко всему прочему теперь она была обременена огромным количеством вещей и книг, которые некуда было пристроить. К счастью, Елизавета Яковлевна жила еще на даче, а вещи временно удалось оставить в чьей-то квартире.
   Цветаева металась в отчаянии – этим словом она начала письмо в Союз писателей: «Вам пишет человек в отчаянном положении». Москва была еегород, не только по рождению и потому, что она написала «Стихи о Москве», но и потому, сколько добрых дел сделала Москве ее семья, начиная с Музея, созданного отцом, и кончая библиотеками, оставленными городу ее дедом и матерью. Свою бездомность в родном городе Цветаева ощущала тяжкой несправедливостью и была ею глубоко ранена. Ее доводы взывали к простой логике: если ей разрешили вернуться в Москву, должны дать место, где жить, иначе лучше бы не разрешали... ведь даже у собаки есть своя конура... Но уверенность в своем праве не могла заменить комнату и прописку: временная у Габричевских кончилась, а жить в Москве без прописки во все времена было опасно.
   Цветаева обратилась в Союз писателей. В первом издании книги я рассказывала об этом со слов вдовы одного из секретарей Союза П. А. Павленко – Н. К. Треневой. По ее словам, в архиве ее мужа сохранилось заявление Цветаевой по «жилищному вопросу». Цветаева просила помочь ей устроиться в Москве. «Но у нее даже не было московской прописки!» – комментировала Тренева с точки зрения благополучной жены «нужного» писателя. Теперь этот документ опубликован; трудно назвать его заявлением – это в буквальном смысле вопль: «Помогите!» Как и другие официальные письма Цветаевой, оно четко, строго и логично. Цветаева подробно описывает свое «отчаянное положение» и безвыходность. Она подчеркивает: «Я неистеричка, я совершенно здоровый, простой человек, спросите Бориса Леонидовича».
   Имя Пастернака упомянуто неслучайно. Уцелело личное письмо к Павленко, которым Пастернак сопроводил заявление Цветаевой. Н. К. Тренева прочла мне его по телефону, я записала самое важное. Оно показалось мне лукавым: и написал, и ничего не сделал. Теперь оно напечатано в книге Марии Белкиной [263]. Прочитав его, я увидела, что записала смысл точно, но была неправа по существу. Письмо не лукавое, а «дипломатичное»: Пастернак старается убедить Павленко, «что бы она там тебе ни писала – это только часть истины, и на самом деле ее положение хуже любого изображенного», но не давит на него, дает возможность отступления, отказа. Пастернаку неприятна цель, с которой пишет Цветаева (возможно, он дословно цитирует ее слова): «чтобы потом не говорили, зачем не обратилась в Союз». Эта фраза поразила меня, подчеркнув способность Цветаевой трезво, я бы даже сказала, отстраненно оценивать происходящее с нею. Пастернак писал, что знает Цветаеву как «очень умного и выносливого человека» и не допускает «мысли, чтобы она готовила что-нибудь крайнее и непоправимое». Ему казалось, что в письме в Союз писателей Цветаева, может быть, угрожает самоубийством – а она не грозила, она из последних душевных сил взывала: «Караул! спасите!» Она признавалась: «За?город я не поеду, п<отому> ч<то> там умру —от страха и черноты и полного одиночества. (Да с таким багажом – и зарежут.) <...> меня жизнь за этот год– добила. Исхода невижу. Взываю о помощи». Пастернак упоминает о комнате, из которой кто-то уходит в армию, и спрашивает, может ли юрист Союза узнать о формальной стороне найма этой комнаты... И хотя Пастернак написал: «я знаю, что помочь ты ей ничем не можешь», он просит Павленко хотя бы принять и как-то обнадежить Цветаеву. Письмо сыграло свою роль: Павленко Цветаеву принял и если не обнадежил, то во всяком случае обаял воспитанностью и приветливостью. Письма и визит Цветаевой к Павленко сработали – Литфонд, вернее А. Д. Ратницкий, занимавшийся там бытовыми вопросами, принял участие в ее устройстве.
   Вскоре Цветаева подписала контракт на два года на комнату в квартире № 62 дома 14/5 на Покровском бульваре. Хозяин с женой и двумя детьми уезжал на Север, в одной из комнат оставалась его дочь-старшеклассница, две другие сдали жильцам. Цветаевой пришлось заплатить сразу за год вперед. Такой суммы у нее не было, а сроку оставалось два дня. Надеясь на помощь Пастернака, она с его близким другом пианистом Г. Г. Нейгаузом поехала в Переделкино. Пастернака не оказалось дома, но его жена Зинаида Николаевна, с которой Цветаева там познакомилась, выказала готовность помочь. Вот как благодарно и восторженно описывает Цветаева в письме к Е. Я. Эфрон этот сбор денег: Зинаида Николаевна Пастернак «проявляет предельную энергию и полную доброту —обходим с ней всё имущее Переделкино: она рассказывает мою историю и скорее требует, нежели просит – ссуды – мне. Я выкладываю свои гарантии: через месяц 4 тыс. авансу за книгу стихов – [мы-то знаем, что книга не состоялась и никакого аванса не было, но Цветаева тогда надеялась...– В. Ш.] и кое-что можно продать из вещей – но никто не слушает, п<отому> ч<то> все верят – что отдам. Первый – сразу – не дав раскрыть рта – дает Павленко: чек на тысячу. (Мы виделись с ним раз —5 мин., и я сразу сказала: человек.) Словом, уезжаем с двумя тыс. – и с рядом обещаний на завтра. Не сдержал обещания только один ( оченьбогатый драматург), сказавший, что сам завезет на машине. (NB! я и не ждала.) Весь вчерашний день, до 10 час<ов> веч<ера> добирала остальные 2 тыс. Бесконечно-трогателен был Маршак. Он принес в руках – правой и левой – две отдельных пачки по 500 р. (принес Нейгаузу) с большой просьбой – если можно – взять только одну (сейчас ни у кого – ничего), если же неможно – увы – взять обе. (Взяла одну, а другую (т. е. еще 500 р.) – почти насильно вырвала у одной отчаянно сопротивлявшейся писательской жены. Вообще, <было> многосмешного.) В 10? ч. веч<ера>, в сопровождении бесконечно-милого Нейгауза, внесла все деньги за год вперед и получила росписку, свезла паспорт, чтобы они сами меня прописали...» Эта история свидетельствует, что, хотя страх давил на всех, некоторые старались ему противостоять, готовы были помочь другому (даже Цветаевой) в ситуации, когда это не грозило бедой им самим.
   В конце сентября Цветаева и Мур жили уже на Покровском бульваре. Квартира была на верхнем этаже большого дома – Цветаева так боялась лифта, что предпочитала подниматься пешком. Это был свой «угол», можно было надеяться, что они проживут здесь два года. В комнате – «огромное окно, во всю стену», в которое на нее глядела луна или перед глазами пролетала стайка птиц. Казалось, что судьба опять готова дать ей передышку: работа у нее была, Мур поступил в близкую и хорошую школу, много занимался. В «окошках» опять принимали передачи для Сережи и Али – это утешало: они живы и в том же городе. Ужас стал повседневностью, вошел в ритм жизни, но говорить об этом можно было только с самыми близкими. Цветаева, как могла, расставила вещи в новом жилище, на мебель денег не хватало, да и комната была маловата; она устроила себе ложе из двух больших сундуков и корзины, получилось «очень жёсткое – ничего. Поставила один на другой кухонные столики, получился – буфет». У Мура – пружинный матрас на ножках: мягче и больше похоже на кровать. Стол четырехугольный обеденный – один на всех и всё: здесь ели, переводили, делали уроки...
   За этим же столом Цветаева начала готовить сборник своих стихов. Идея возникла еще в Голицыне. Кто подтолкнул ее к этому, настоял на том, чтобы Цветаева составила книгу для советского издательства? Она писала из Голицына Л. В. Веприцкой: «один человек из Гослитиздата, этими делами ведающий, настойчиво предлагает мне издать книгу стихов, – с контрактом и авансом...» М. И. Белкина считает, что этим человеком был Петр Иванович Чагин – многолетний директор издательства. На его рекомендацию позже, по дороге в эвакуацию, сошлется Цветаева в открытке в Союз писателей Татарии. Такой поддержкой, как сам Чагин, не стоило пренебрегать, и все же Цветаева была уверена, что ее книга не будет издана в Советской России. В процессе работы она записывала: «Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за перепечатку, опять правлю и – почти уверена, что невозьмут, диву далась бы, если бы взяли. Ну – я свое сделала,проявила полную добрую волю (послушалась)». С кем обсуждала она вопрос о необходимости сделать книгу? Кто уговаривал Цветаеву? Кого она послушалась? Запись кончается словами: «По крайней мере постаралась». Для чего же она старалась, не надеясь, что из этой затеи что-нибудь выйдет? Подтекст этой записи тот же, что в вопросе о квартире: «чтобы потом не говорили...» Реальных резонов могло быть два, и оба чрезвычайно важные. Во-первых, выход книги явился бы в какой-то мере «свидетельством о благонадежности», особенно важным в ее ситуации. Она понимала, чем грозит ей и Муру клеймо бывших эмигрантов и членов семьи врагов народа. Второй резон – деньги. Они были нужны, может быть, больше, чем всегда; собирая на квартиру, Цветаева ссылается на скорый аванс за книгу.
   Книга была важна и сама по себе. В Москве последний ее сборник был издан восемнадцать лет назад, в Париже – двенадцать: «меня не помнят даже старики...» Цветаева была почти убеждена, что книгу не издадут, но все-таки... Она сознавала серьезность задачи: первый сборник за многие годы, может быть, последний... С чем придет она к новому читателю? Хотела ли Цветаева подвести итоги своей тридцатилетней работы? Или показать то, что считала у себя лучшим? Она много думала над подготовкой этой книги, которую исследователи называют «Сборник 40-го года», поскольку Цветаева ее не озаглавила. Сохранились наброски планов, перечень стихов, тетради со стихами, переписанными рукой Цветаевой, и, наконец, машинописный экземпляр сборника в окончательном варианте, представленном издательству. Цветаева меняла план и состав книги, сперва она думала сделать ее ретроспективной: показать этапы своего творчества. Был вариант включить и более поздние стихи, не входившие в книги. В конце концов Цветаева отказалась и от ранних, и от поздних стихов, в сборник вошли стихи из «Ремесла» и «После России». В письме к Н. Н. Вильям-Вильмонту она просит о встрече, чтобы посоветоваться: «я выбрала стихи из Ремесла (около 500 стр<ок>), но – ряд сомнений, самостоятельно неразрешимых».
   Вдумываясь в ход подготовки книги, видишь, как в Цветаевой боролись желание увидеть сборник изданным с потребностью сделать книгу «для себя». О первом как будто свидетельствует то, что она отказывается от неизменного принципа «ничего не облегчать читателю» и озаглавливает многие стихи, давая «ключ» к ним: «Это пеплы сокровищ...» стало называться «Седые волосы», «Так плыли: голова и лира...» – «Орфей», «Он тебе не муж? – Нет...» – «Пожалей». Очевидно, желанием «обойти» цензуру вызвана замена названия «Поезд жизни», подчеркивавшего трагический смысл стихотворения, нейтральным «Поезд»: стихи «про поезд» скорее пройдут мимо внимания цензора. Но есть определенное ощущение и того, что одновременно Цветаева вглядывалась в старые стихи, не просто складывала книгу, но и пересматривала прошлое. Это явление не исключительное, из ближайших примеров напомню об Андрее Белом и Борисе Пастернаке, которые в конце жизни заново переписывали давние стихи. Такого Цветаева не делала, но в том, что она образовала два новых цикла из берлинских стихов («Земное имя» и «Рассвет»), как пересоставила и переименовала «Ученик» («Леонардо» из трех стихотворений вместо семи), как изменила «Разлуку», видится стремление ограничить свою прежнюю безудержность, сделать книгу более строгой. Это особенно наглядно в работе над обращенным к «далекому потомку» стихотворением «Тебе – через сто лет». Цветаева сократила его на три строфы: убрала неуместные теперь мотив эротики и бытовые подробности; как изжитое сняла упоминание о «Самозванке Польской», вместо которого появилось слово «доброволец»: «Я ей служил служеньем добровольца!» Стихотворение подтянулось, стало строже. Она поставила его вторым в книге. Первым шло никогда не печатавшееся – «Писала я на аспидной доске...». Ему предпослано посвящение «С. Э.» – Сергею Эфрону. Это был акт гражданского мужества: публичное признание в любви к репрессированному... Стихи писались и перерабатывались в сходной ситуации: в 1920 году Сергей Яковлевич находился в Белой армии, в 1940-м – в советской тюрьме, и оба раза не было уверенности, что он жив. В одном из автографов есть дата: Москва 1920—1940. Направление мысли Цветаевой определённо: если в первом варианте адресат оказывался одним из «каждых» (поэтому в 1924 году, в разгар увлечения К. Родзевичем, она и ему подарила эти стихи), то теперь она утверждает единственность того, чье имя написано