Страница:
В. Ш.], Марина Ивановна покончила жизнь самоубийством, Аля осуждена на 8 лет, я призван на трудовой фронт. Неумолимая машина рока добралась и до меня. И это не fatum произведений Чайковского – величавый, тревожный, ищущий и взывающий, а Петрушка с дубиной, бессмысленный и злой, это мотив Прокофьева, это узбек с выпученными глазами, это теплушка, едущая неизвестно куда и на что, это, наконец, я сам, дошедший до того, что начал думать, будто бы всё, что на меня обрушивается, – кара за какие-то мои грехи...»
Подводя итоги передуманных за полтора года одиночества мыслей, Мур по-новому видит членов своей семьи и истоки семейной трагедии; он пишет о матери, проецируя и на себя: «Она тоже[выделено мною. – В. Ш.] не видела будущего и тяготилась настоящим, и пойми, пойми, как давило ее прошлое, как гудело оно, как говорило! Я уверен, что все последнее время существования М. И. было полно картинами и видениями этого прошлого; разлад все усиливался; она понимала, что прошлое затоптано и его не вернуть, а веры в будущее, которая облегчила бы ей жизнь и оправдала испытания и несчастья, у нее не было.
Мне кажется, что для нашей семьи эта проблема взаимосвязи трех величин: настоящего, прошлого, будущего – основная проблема. Лишь тот избегает трагедии в жизни, у кого эти величины не находятся в борьбе и противодействии, у кого жизнь образует одно целое. У С<ергея> Яковлевича> всегда преобладало будущее; только им он и жил. У М<арины> И<вановны> всегда преобладало прошлое, многое ей застилавшее. Об Але не говорю – не знаю. Я же всегда хватался за настоящее, но в последние времена это настоящее стало сопротивляться, и прошлое начало наступление. И в том, что у каждого члена нашей семьи преобладала одна из этих трех величин – в ущерб другим, в этом-то наша трагедия и причина нашей уязвимости, наших несчастий...»
Напомню: это рассуждения юноши, которому еще не исполнилось восемнадцати лет. Теперь он многое понимает в судьбе родителей и в своей, так связанной с ними и зависящей от них. Их прошлое тяготеет над ним, и ничего нельзя изменить, будущее не принадлежит Муру, водоворот жизни затягивает его в мельничное колесо, остановить которое не в его силах.
Теперь Мур начал лучше понимать характер и отношение к нему матери, внутренне приблизился к ней, оценил незаурядность личности Цветаевой, ее самозабвенную одержимость своим даром. У меня нет свидетельств, дорос ли он до понимания ее стихов: он упоминает о рукописях, архиве, книгах – ни разу о стихах Цветаевой. Скорее – не дорос; говоря в письме сестре о прочитанном, он как бы сопоставляет два имени: «стихи Мандельштама и Долматовского (между прочим, Долматовский превосходный поэт)»... Мур гораздо лучше разбирался во французской поэзии. Ему еще предстояло открыть для себя поэта Марину Цветаеву.
Военкомат в Ташкенте, промурыжив его больше месяца, дал Муру отсрочку. Он окончил школу, хотя и не получил аттестата зрелости: из-за хождений в военкомат не успел сдать все экзамены. Получив справку об окончании 10-го класса, осенью 1943 года Мур вернулся в Москву и был принят в Литературный институт. Как и в Ташкенте, ему приходилось подрабатывать. Но продолжалось это недолго; Литинститут не имел брони, и в феврале 1944 года Мура мобилизовали.
Первые месяцы он провел в Алабино под Москвой, где новобранцы проходили подготовку; это было тяжелое для него время: письма оттуда – отчаянные. Я не думаю, что Мур «сгущает краски», рассчитывая на помощь тетки и московских знакомых; скорее, склоняюсь к тому, что они продиктованы потрясением – тем, как оправдалось его ташкентское предвидение (январь 1943 года): «Я ненавижу грязь – и уже вижу себя в разорванном, завшивевшем ватнике, в дырявых башмаках <...> Я ненавижу грубость – и уже вижу себя окруженным свиными рылами уголовников и шпаны. Я жду издевательств и насмешек, ибо сразу все увидят, что я не похож на других, менее, чем другие, приспособлен к различным трудностям, сразу увидят, что я слаб физически, сразу обнаружат тщательно скрываемое внутреннее превосходство – и всего этого не простят».
Читая это письмо, я вспомнила давний рассказ Евгения Борисовича Пастернака о случайной встрече с Муром в момент, когда тот шел на призывной пункт. Евгений Борисович был испуган за него – почему-то он был уверен, что Мур не представляет, что его ждет. Он пошел провожать Мура, пытаясь по дороге объяснить ему, что такое армия, военная дисциплина, в каком окружении он очутится... Мур слушал... Однако по его письмам мы знаем, что он накопил жестокий жизненный опыт и представлял свое будущее лучше кого бы то ни было. И не обманулся. Вот одно из его первых писем – уже из армии: «...Обстановка: 100% – уголовные, lib?r?s des prisons [279]– воры, мошенники, и спекулянты (буквально). Мат круглый день, воровство страшное и спекуляция. Из месяца, что я нахожусь здесь, 2 недели я болею (нога). Отношение ко мне плохое: самое бранное слово – «интеллигент»; полное отсутствие сил определяет отрицательное ко мне отношение...» [280]Но кроме ощущения, что «низовка» готова его поглотить, Мура одолевали голод, болезни – очередное рожистое воспаление на ноге, то распухшая пятка, то палец на руке, – отсутствие денег и необходимых мелочей, вплоть до бумаги для писем, ложки, иголки и ниток. Он просит, чтобы к нему приезжали, привезли или прислали то, что могут, но практически помогают только нищие тетки – Елизавета Яковлевна и Зинаида Митрофановна. Его, как и прежде, угнетает одиночество – ни здесь, ни позже на фронте Мур не встретил друга или товарища, «хотя найти хотел». Единственным его спутником оставался томик любимого французского поэта Стефана Малларме: «Вдоволь начитываюсь, пропитываюсь Маллармэ; когда-нибудь я буду первый специалист по Маллармэ, напишу о нем книгу, и это не мечты, потому что именно это является для меня реальной действительностью, тем миром, где я буду занимать первое место. – Сейчас же я занимаю одно из последних» (письмо от 13 апреля 1944 года).
Судя по этому же письму, Мур временами переживает нечто вроде тяжелого депрессивного состояния: после четырех часов «со мной начинает твориться неладное, и к вечеру я сижу скрючившись, в ознобе и схватившись руками за голову; меня охватывает какой-то непонятный страх всего и вся и я говорю отрывисто и боюсь двигаться с места». Обращаться к врачу не имело смысла – его и без того считали симулянтом.
Относительно спокойнее Муру стало, когда он попал на фронт: армейские мытарства и трудности здесь обретали определенный смысл. Впрочем, «движение карьеры» и здесь ему не удавалось; он пишет тетке Лиле, что оно «почему-то шиворот-навыворот и вместо того, чтобы с низу итти вверх, оно идет сверху вниз»; в конце концов из писаря и связного он превратился в строевого автоматчика. И тем не менее чувствуется, что на душе у него легче, он снова верит в свою судьбу и думает о будущем: «Писать свое хочется ужасно, но нет времени, нет бумаги... Успеется». Мне кажется, этому две причины: ощущение близости победы – Мур со своей частью движется вперед, в последней открытке он сообщает, что они находятся уже за пределами старой границы Советского Союза. Вторая причина: он вырвался из «низовки», вокруг него больше не уголовники, а обычные солдаты, о которых он может сказать «мы». А разведчики, живущие рядом с подразделением Мура, вызывают у него удивление и восхищение: «Лишь здесь, на фронте, я увидел каких-то сверхъестественных здоровяков, каких-то румяных гигантов-молодцов из русских сказок, богатырей-силачей...»
Цветаева предчувствовала судьбу сына и своей смертью, может быть, пыталась выкупить его жизнь. Чем лучше она понимала Мура, тем страшнее за него ей становилось: она должна была замечать, что он чужой в России, что при всем его уме, знаниях и блеске Мур, вызывая в людях любопытство, не вызывает симпатии. Он тоже думал об этом, ему хотелось иметь друзей, оставить о себе память. Отчасти этим он объясняет то, что пишет много писем: «Для меня письма – некая гигиеническая мера: потребность писать, желание, чтобы о тебе не забыли совершенно, дают себя знать, и, не имея друзей де-факто, я поддерживаю иллюзию знакомств тем, что пишу и направо и налево, щедро рассылая никому не нужные вести о себе. „Вы скромничаете, Вы отлично знаете, что Вы не никому не нужны“... скажет кое-кто. А так ли Вы в этом уверены? Меня мало кто добром помянет; я ничем „хорошим“ себя не зарекомендовал, и стоит мне кануть в небытие, как все меня забудут, может быть не тотчас же, но, вероятно, с чувством легкого облегчения; сначала скажут: „Это ужасно“, а потом „А может быть, так и лучше. Все равно он не находил себе места“. Дело известное...» [281]
Это самооценка вполне сложившегося острого, холодного и отстраненного ума. Мур оказался прав: почти никто из вспоминавших не сказал о нем доброго слова. Никто не забыл помянуть его ум, образованность, начитанность, талантливость, необычность, но почти никто не сказал о его человеческих качествах, а кое-кто, даже тетка Анастасия Ивановна Цветаева, практически Мура не знавшая, считала его причиной смерти матери.
Как могла сложиться жизнь Мура после войны? Семейная история обрекала его в наилучшем случае стать «зелинским», приспособленцем, каких он, насмотревшись на них в Ташкенте, глубоко презирал. Мог ли он приспособиться к этому?
Официально заявлено, что Мур был ранен в бою 7 июля 1944 года и отправлен в полевой медсанбат – дальше сведений о нем нет. Можно считать эту дату днем его смерти. И даже кто-то на месте, где он якобы погиб, – откуда это известно?! – через многие годы поставил обелиск с именем Георгия Эфрона. Как странно расправляется с людьми жизнь – ведь и Цветаевой в Елабуге определили могилу, в которой она не похоронена.Однако в Москве в конце шестидесятых или начале семидесятых из двух разных источников я слышала версию, что Мура застрелил преследовавший его сержант или старшина. Из писем Мура теперь известно, что подобный сержант существовал: «Ротный старшина наш – просто зверь; говорит он только матом, ненавидит интеллигентов, заставляет мыть полы по 3 раза, угрожает избить и проломить голову. <...> Старшина роты – что-то невообразимое; это хамство в кубе, злое, ликующее, торжествующее и безграничное хамство; просто удивительно». Может быть, на фронте рядом с Муром не было такого, и все-таки было бы неверно полностью отмести неофициальную версию гибели Георгия Эфрона – такие случаи бывали.
В письмах Мура дважды мне встретилось выражение «на рожон я не полезу». Он, и правда, не лез на рожон, не рвался в герои и не стремился погибнуть «за Родину, за Сталина!». Но когда пришел его час, он не уклонился и долг свой выполнил до конца. Я написала «долг» и подумала: кому и за что был должен Георгий Эфрон? России? Она не была и не стала ему родиной. Он родился в Праге, в Чехословакии, но родиной чувствовал Францию: он вырос в ее культуре и был счастлив в ней. Неслучайно, уходя на войну, он взял с собой томик С. Малларме – русские мальчики уносили с собой Маяковского и Пастернака... Русская атмосфера цветаевско-эфроновской семьи побудила его умозрительно любить Россию, это чувство готово было воплотиться – но за что он мог полюбить эту страну? За то, что она так жестоко его обманула? За страшную судьбу своих близких? За собственную разрушенную жизнь? Он уже не мог всерьез относиться к идеям, которыми так соблазнял его отец, видел в них «лишь конгломерат пустых слов и понятий, лишенных конкретного содержания: да, всё будет лучше, но как, кому и когда лучше – знак вопросительный». Муру не за что было любить Россию, и я бы сочла фальшью, если бы нашла в его письмах выражение патриотизма. В большом прощальном письме Самуилу Гуревичу Мур вспомнил о Франции: «Дорогой Франции тоже плохо пришлось, и я себе не мыслю счастия без ее восстановления, возрождения. И последняя мысль моей свободной жизни будет о Франции, о Париже, которого не могу, как ни стараюсь, которого никак не могу забыть».
Зачем Цветаева не послушалась своего ума, сердца, своего инстинкта и привезла сына в Россию? Он бесславно и безвестно погиб, не дожив до двадцати лет, не оставив ни одной законченной работы, ни даже могилы – только рисунки и тетрадки дневников... Но Цветаева об этом никогда не узнала...
Но главное – спасти его от смерти. Когда в Москве стали объявлять учебные воздушные тревоги, ужас Цветаевой воплотился в слово – «крыша». Во время тревог Мур рвался вместе с другими дежурить на крыше дома на Покровском бульваре. Кухонные скандалы, воздушные тревоги – это было непереносимо, и Цветаева, как ей казалось, нашла выход: они уехали на подмосковную дачу в Пески, где жили Кочетковы и В. А. Меркурьева. Цветаева написала оттуда Е. Я. Эфрон, что они с Муром собираются работать в колхозе и что она, «чтобы испробовать свои силы», два часа полола хозяйкин огород. Дачная жизнь продолжалась меньше двух недель: внутреннее беспокойство гнало Цветаеву в Москву, где тем временем начались настоящие налеты немецких бомбардировщиков. Цветаева была убеждена, что все бомбы, все трассирующие пули нацелены в Мура. Надо было увезти его от войны.
В эти дни Звягинцева встретила ее в Доме писателей: «Марина подходит в очень истерическом состоянии. И вот тут она и сказала: „Нельзя жить все время в агонии. Мур лазает на крыши...“ Я спросила: „Марина, а стихи?“ – „Стихи мне не помогают уже два с половиной года. Как только я ступила на трап парохода, я поняла, что все кончено...“» Не помогают даже стихи, земля уходит из-под ног; Цветаева боится даже своего паспорта с неведомой владельцу, но непременной отметкой о неблагонадежности – тем более надо думать о Муре. Эвакуация писателей уже началась, она показалась Цветаевой спасительным выходом. Мур был категорически против. Он первый год проучился в московской школе, освоился, нашел приятелей, жизнь как-то наладилась – и опять надо было оставить все и начинать заново неведомо где. Его увозили – как маленького.
Цветаева металась, не зная, на что решиться. По просьбе М. И. Белкиной они с Муром забрали чемоданчик с цветаевским архивом, хранившийся у Белкиной и А. К. Тарасенкова, уже уехавшего на войну. Что делать? Она спрашивала совета буквально у всех. Естественно, что ответы были разные и помочь не могли. Мур позже писал, сравнивая эту ситуацию со своей в Ташкенте: «...и вокруг меня был тот же человеческий хаос, что и вокруг Марины Ивановны в месяцы отъезда из Москвы и жизни в Татарии. Так же <...> царила полная разноголосица <...> Я был один с сознанием, что мне предстоит нечто очень страшное и незаслуженное, один с сознанием того, что произошло нечто неотвратимое». Из этого «человеческого хаоса», может быть, выделялись ближайшие друзья Али: Самуил Гуревич и Нина Гордон. Они уговаривали подождать с отъездом и твердо обещали свою помощь. Цветаева слушала и соглашалась, но, очевидно, внутренне ощущала, что опереться все-таки не на кого: не было человека, который категорически сказал бы ей: «ехать!» или: «оставаться!». Свои рукописи и книги, привезенные из Парижа, Цветаева оставила поэту Борису Садовско?му, жившему в бывших кельях Новодевичьего монастыря. На следующее утро после разговора с Мулей и Ниной Цветаева с сыном уехали.
Пастернак от эвакуации отговаривал, но предложить какой-нибудь иной выход не мог. Он же и проводил их в Химкинском речном порту 8 августа. Пароход направлялся в Татарию...
Впоследствии Пастернак не раз говорил о чувстве вины, тяготившем его в связи с судьбой Цветаевой. Потрясенный ее гибелью, он писал жене: «Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина. Я не хочу верить этому. Она где-то поблизости от вас, в Чистополе или Елабуге... Узнай, пожалуйста, и напиши мне <...> Если это правда, то какой же это ужас! Позаботься тогда о ее мальчике, узнай, где он и что с ним. Какая вина на мне, если это так! Вот и говори после этого о „посторонних заботах“! Это никогда не простится мне. Последний год я перестал интересоваться ей <...> как бы и совсем забыл. И вот тебе! Как это страшно. Я всегда в глубине души знал, что живу тобой и детьми, а заботу обо всех людях на свете, долг каждого, кто не животное, должен символизировать в лице Жени, Нины и Марины. Ах, зачем я от этого отступил!» Это письмо разошлось с письмом Зинаиды Николаевны Пастернак, которая сама сообщала ему о смерти Цветаевой и о судьбе Мура: «31 августа повесилась Марина Цветаева ... оставив одного сына. Все это ужасно, но оправдать я ее не могу... Бедный сын поехал с бригадой в колхоз (Мур был в это время на расчистке аэродрома. – В. Ш.) .Я всех прошу принять его к нам в пионерский лагерь, чтобы его там кормили, поили и учили. Кажется, так и будет...» [285]
Никто не имел права обвинить Пастернака в равнодушии к Цветаевой. Он сделал для нее больше, чем кто бы то ни было – то, что считал необходимым и возможным. Ему не перед кем было оправдываться. Только перед собой. Его желание убедить себя, что дела Цветаевой были неплохи, что она окружена друзьями и даже «входит в моду», выглядит по крайней мере наивно. Он не мог не догадываться, что это далеко от истины. Горькое признание, что в последний (из двух!) год он «как бы и совсем забыл» о Цветаевой, свидетельствует, что, позаботившись о работе и похлопотав о квартире для нее, он счел свою миссию выполненной и отстранился от ее дел, забот, душевной жизни... Как человек совестливый, он не отмахнулся от чувства вины, не переложил ее на других. На вопрос А. К. Гладкова, кто виноват в отчаянном положении Цветаевой по возвращении на родину, Пастернак «без секунды раздумия говорит: – Я!.. – и прибавляет: Мы, все. Я и другие. Я и Асеев, и Федин, и Фадеев. И все мы» [286]. В этом – человеческая сущность Пастернака, ибо большинство на его месте сказало бы «все!», забыв о «я»...
До Елабуги они плыли десять дней. Цветаева, как и два года назад, поднялась на корабль, пустилась в плаванье, даже более долгое, чем тогда, из Гавра. Последнее плаванье... Теперь – в еще более страшную и пустую неизвестность. Как напророчила она, переводя «Плаванье» Шарля Бодлера:
На заседании Совета Литфонда, где решался вопрос о ее прописке в Чистополе, Цветаеву спрашивали, почему она хочет переехать из Елабуги. Присутствовавший там П. А. Семынин отметил, что «Марина Ивановна отвечала механическим голосом, твердила одни и те же заученные наизусть слова: „В Елабуге есть только спиртоводочный завод. А я хочу, чтобы мой сын учился. В Чистополе я отдам его в ремесленное училище. Я прошу, чтобы мне предоставили место судомойки“...» Механичность, с которой она повторяла фразу о сыне, – не от «заученности», а скорее от беспамятства, запредельности, в которую погружалась Цветаева и где последней ее мыслью, предсмертной заботой был Мур. Эта забота оставалась единственным, что еще связывало ее с людьми и привязывало к жизни.
Цветаева умирала не потому, что у нее не было сил жить – они всегда возвращались, если была причина жить. В последнем стихотворении она не оговорилась:
Ее агония растянулась на несколько лет. Цветаева знала, что едет на родину умирать, что ни писать, ни жить там она не сможет. Возвращение было добровольно-вынужденным, самоубийственным. Условное наклонение, в котором она упоминает о смерти – если, пока – выражает не надежду, а лишь отсрочку. «Если не смогу там писать...» – но последнее письмо к Тесковой, написанное по дороге из Парижа в Гавр, звучит уже как предсмертное. «Как только я ступила на трап парохода, я поняла, что все кончено» – но приезжает в Москву. Советская действительность, судьба семьи превзошли самые худшие ожидания – преодолевая навалившиеся беды, Цветаева начинает действовать, хлопотать, зарабатывать. Ее заставляло жить сознание, что она нужна своим близким. Всю жизнь она металась в поисках кого-то, кому была бы необходима:
В предсмертном письме, оставленном сыну, она просила: «Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты...» Цветаева действительно любила их всех «дольше времени». Для них она могла – все.
С началом войны реальность смешалась, сместилась, заботы Цветаевой потеряли адрес и смысл. Прервалась связь с тюрьмой и лагерем; она больше не могла ничего узнать о судьбе Сережи и Али. Теперь у нее оставался только Мур. Он был рядом, его жизнь значила гораздо больше, чем ее собственная. Ему она была еще нужна. Эвакуация разбила эту иллюзию. Мур негодовал, демонстрировал, что все, что она для него делает, ему не нужно, что он хочет жить по-своему, без ее постоянной опеки и страхов за него. Он грубил, они ссорились. Цветаева видела, что сын уходит от нее, ей казалось, что само ее присутствие его тяготит, что для него опасно, если они останутся в полной изоляции в Елабуге (в Чистополе «есть люди», повторяла она). Ей было страшно. Она написала в Чистополь с просьбой о прописке, но, еще не получив ответа, решилась ехать сама. Это была последняя соломинка, за которую она пыталась ухватиться – сейчас она связывала свою судьбу с переездом в Чистополь.
Л. К. Чуковская на основании своих тогдашних записей написала о предпоследних днях жизни Цветаевой: 26—27 августа 1941 года. В ее «Предсмертии» важны все фактические подробности: как держалась Цветаева, как выглядела и была одета, с кем встречалась в эти дни в Чистополе; кто и что говорил на заседании, на котором решался вопрос о ее прописке, – более достоверных воспоминаний нет, до Чуковской приходилось довольствоваться слухами. Но самое важное в «Предсмертии» – все, что показывает душевное состояние Цветаевой: ее реакция на происходящее, ее слова и поступки. И может быть, значительнее всего – то, что таится в подтексте этих страшных воспоминаний.
Подводя итоги передуманных за полтора года одиночества мыслей, Мур по-новому видит членов своей семьи и истоки семейной трагедии; он пишет о матери, проецируя и на себя: «Она тоже[выделено мною. – В. Ш.] не видела будущего и тяготилась настоящим, и пойми, пойми, как давило ее прошлое, как гудело оно, как говорило! Я уверен, что все последнее время существования М. И. было полно картинами и видениями этого прошлого; разлад все усиливался; она понимала, что прошлое затоптано и его не вернуть, а веры в будущее, которая облегчила бы ей жизнь и оправдала испытания и несчастья, у нее не было.
Мне кажется, что для нашей семьи эта проблема взаимосвязи трех величин: настоящего, прошлого, будущего – основная проблема. Лишь тот избегает трагедии в жизни, у кого эти величины не находятся в борьбе и противодействии, у кого жизнь образует одно целое. У С<ергея> Яковлевича> всегда преобладало будущее; только им он и жил. У М<арины> И<вановны> всегда преобладало прошлое, многое ей застилавшее. Об Але не говорю – не знаю. Я же всегда хватался за настоящее, но в последние времена это настоящее стало сопротивляться, и прошлое начало наступление. И в том, что у каждого члена нашей семьи преобладала одна из этих трех величин – в ущерб другим, в этом-то наша трагедия и причина нашей уязвимости, наших несчастий...»
Напомню: это рассуждения юноши, которому еще не исполнилось восемнадцати лет. Теперь он многое понимает в судьбе родителей и в своей, так связанной с ними и зависящей от них. Их прошлое тяготеет над ним, и ничего нельзя изменить, будущее не принадлежит Муру, водоворот жизни затягивает его в мельничное колесо, остановить которое не в его силах.
Теперь Мур начал лучше понимать характер и отношение к нему матери, внутренне приблизился к ней, оценил незаурядность личности Цветаевой, ее самозабвенную одержимость своим даром. У меня нет свидетельств, дорос ли он до понимания ее стихов: он упоминает о рукописях, архиве, книгах – ни разу о стихах Цветаевой. Скорее – не дорос; говоря в письме сестре о прочитанном, он как бы сопоставляет два имени: «стихи Мандельштама и Долматовского (между прочим, Долматовский превосходный поэт)»... Мур гораздо лучше разбирался во французской поэзии. Ему еще предстояло открыть для себя поэта Марину Цветаеву.
Военкомат в Ташкенте, промурыжив его больше месяца, дал Муру отсрочку. Он окончил школу, хотя и не получил аттестата зрелости: из-за хождений в военкомат не успел сдать все экзамены. Получив справку об окончании 10-го класса, осенью 1943 года Мур вернулся в Москву и был принят в Литературный институт. Как и в Ташкенте, ему приходилось подрабатывать. Но продолжалось это недолго; Литинститут не имел брони, и в феврале 1944 года Мура мобилизовали.
Первые месяцы он провел в Алабино под Москвой, где новобранцы проходили подготовку; это было тяжелое для него время: письма оттуда – отчаянные. Я не думаю, что Мур «сгущает краски», рассчитывая на помощь тетки и московских знакомых; скорее, склоняюсь к тому, что они продиктованы потрясением – тем, как оправдалось его ташкентское предвидение (январь 1943 года): «Я ненавижу грязь – и уже вижу себя в разорванном, завшивевшем ватнике, в дырявых башмаках <...> Я ненавижу грубость – и уже вижу себя окруженным свиными рылами уголовников и шпаны. Я жду издевательств и насмешек, ибо сразу все увидят, что я не похож на других, менее, чем другие, приспособлен к различным трудностям, сразу увидят, что я слаб физически, сразу обнаружат тщательно скрываемое внутреннее превосходство – и всего этого не простят».
Читая это письмо, я вспомнила давний рассказ Евгения Борисовича Пастернака о случайной встрече с Муром в момент, когда тот шел на призывной пункт. Евгений Борисович был испуган за него – почему-то он был уверен, что Мур не представляет, что его ждет. Он пошел провожать Мура, пытаясь по дороге объяснить ему, что такое армия, военная дисциплина, в каком окружении он очутится... Мур слушал... Однако по его письмам мы знаем, что он накопил жестокий жизненный опыт и представлял свое будущее лучше кого бы то ни было. И не обманулся. Вот одно из его первых писем – уже из армии: «...Обстановка: 100% – уголовные, lib?r?s des prisons [279]– воры, мошенники, и спекулянты (буквально). Мат круглый день, воровство страшное и спекуляция. Из месяца, что я нахожусь здесь, 2 недели я болею (нога). Отношение ко мне плохое: самое бранное слово – «интеллигент»; полное отсутствие сил определяет отрицательное ко мне отношение...» [280]Но кроме ощущения, что «низовка» готова его поглотить, Мура одолевали голод, болезни – очередное рожистое воспаление на ноге, то распухшая пятка, то палец на руке, – отсутствие денег и необходимых мелочей, вплоть до бумаги для писем, ложки, иголки и ниток. Он просит, чтобы к нему приезжали, привезли или прислали то, что могут, но практически помогают только нищие тетки – Елизавета Яковлевна и Зинаида Митрофановна. Его, как и прежде, угнетает одиночество – ни здесь, ни позже на фронте Мур не встретил друга или товарища, «хотя найти хотел». Единственным его спутником оставался томик любимого французского поэта Стефана Малларме: «Вдоволь начитываюсь, пропитываюсь Маллармэ; когда-нибудь я буду первый специалист по Маллармэ, напишу о нем книгу, и это не мечты, потому что именно это является для меня реальной действительностью, тем миром, где я буду занимать первое место. – Сейчас же я занимаю одно из последних» (письмо от 13 апреля 1944 года).
Судя по этому же письму, Мур временами переживает нечто вроде тяжелого депрессивного состояния: после четырех часов «со мной начинает твориться неладное, и к вечеру я сижу скрючившись, в ознобе и схватившись руками за голову; меня охватывает какой-то непонятный страх всего и вся и я говорю отрывисто и боюсь двигаться с места». Обращаться к врачу не имело смысла – его и без того считали симулянтом.
Относительно спокойнее Муру стало, когда он попал на фронт: армейские мытарства и трудности здесь обретали определенный смысл. Впрочем, «движение карьеры» и здесь ему не удавалось; он пишет тетке Лиле, что оно «почему-то шиворот-навыворот и вместо того, чтобы с низу итти вверх, оно идет сверху вниз»; в конце концов из писаря и связного он превратился в строевого автоматчика. И тем не менее чувствуется, что на душе у него легче, он снова верит в свою судьбу и думает о будущем: «Писать свое хочется ужасно, но нет времени, нет бумаги... Успеется». Мне кажется, этому две причины: ощущение близости победы – Мур со своей частью движется вперед, в последней открытке он сообщает, что они находятся уже за пределами старой границы Советского Союза. Вторая причина: он вырвался из «низовки», вокруг него больше не уголовники, а обычные солдаты, о которых он может сказать «мы». А разведчики, живущие рядом с подразделением Мура, вызывают у него удивление и восхищение: «Лишь здесь, на фронте, я увидел каких-то сверхъестественных здоровяков, каких-то румяных гигантов-молодцов из русских сказок, богатырей-силачей...»
Цветаева предчувствовала судьбу сына и своей смертью, может быть, пыталась выкупить его жизнь. Чем лучше она понимала Мура, тем страшнее за него ей становилось: она должна была замечать, что он чужой в России, что при всем его уме, знаниях и блеске Мур, вызывая в людях любопытство, не вызывает симпатии. Он тоже думал об этом, ему хотелось иметь друзей, оставить о себе память. Отчасти этим он объясняет то, что пишет много писем: «Для меня письма – некая гигиеническая мера: потребность писать, желание, чтобы о тебе не забыли совершенно, дают себя знать, и, не имея друзей де-факто, я поддерживаю иллюзию знакомств тем, что пишу и направо и налево, щедро рассылая никому не нужные вести о себе. „Вы скромничаете, Вы отлично знаете, что Вы не никому не нужны“... скажет кое-кто. А так ли Вы в этом уверены? Меня мало кто добром помянет; я ничем „хорошим“ себя не зарекомендовал, и стоит мне кануть в небытие, как все меня забудут, может быть не тотчас же, но, вероятно, с чувством легкого облегчения; сначала скажут: „Это ужасно“, а потом „А может быть, так и лучше. Все равно он не находил себе места“. Дело известное...» [281]
Это самооценка вполне сложившегося острого, холодного и отстраненного ума. Мур оказался прав: почти никто из вспоминавших не сказал о нем доброго слова. Никто не забыл помянуть его ум, образованность, начитанность, талантливость, необычность, но почти никто не сказал о его человеческих качествах, а кое-кто, даже тетка Анастасия Ивановна Цветаева, практически Мура не знавшая, считала его причиной смерти матери.
Как могла сложиться жизнь Мура после войны? Семейная история обрекала его в наилучшем случае стать «зелинским», приспособленцем, каких он, насмотревшись на них в Ташкенте, глубоко презирал. Мог ли он приспособиться к этому?
Официально заявлено, что Мур был ранен в бою 7 июля 1944 года и отправлен в полевой медсанбат – дальше сведений о нем нет. Можно считать эту дату днем его смерти. И даже кто-то на месте, где он якобы погиб, – откуда это известно?! – через многие годы поставил обелиск с именем Георгия Эфрона. Как странно расправляется с людьми жизнь – ведь и Цветаевой в Елабуге определили могилу, в которой она не похоронена.Однако в Москве в конце шестидесятых или начале семидесятых из двух разных источников я слышала версию, что Мура застрелил преследовавший его сержант или старшина. Из писем Мура теперь известно, что подобный сержант существовал: «Ротный старшина наш – просто зверь; говорит он только матом, ненавидит интеллигентов, заставляет мыть полы по 3 раза, угрожает избить и проломить голову. <...> Старшина роты – что-то невообразимое; это хамство в кубе, злое, ликующее, торжествующее и безграничное хамство; просто удивительно». Может быть, на фронте рядом с Муром не было такого, и все-таки было бы неверно полностью отмести неофициальную версию гибели Георгия Эфрона – такие случаи бывали.
В письмах Мура дважды мне встретилось выражение «на рожон я не полезу». Он, и правда, не лез на рожон, не рвался в герои и не стремился погибнуть «за Родину, за Сталина!». Но когда пришел его час, он не уклонился и долг свой выполнил до конца. Я написала «долг» и подумала: кому и за что был должен Георгий Эфрон? России? Она не была и не стала ему родиной. Он родился в Праге, в Чехословакии, но родиной чувствовал Францию: он вырос в ее культуре и был счастлив в ней. Неслучайно, уходя на войну, он взял с собой томик С. Малларме – русские мальчики уносили с собой Маяковского и Пастернака... Русская атмосфера цветаевско-эфроновской семьи побудила его умозрительно любить Россию, это чувство готово было воплотиться – но за что он мог полюбить эту страну? За то, что она так жестоко его обманула? За страшную судьбу своих близких? За собственную разрушенную жизнь? Он уже не мог всерьез относиться к идеям, которыми так соблазнял его отец, видел в них «лишь конгломерат пустых слов и понятий, лишенных конкретного содержания: да, всё будет лучше, но как, кому и когда лучше – знак вопросительный». Муру не за что было любить Россию, и я бы сочла фальшью, если бы нашла в его письмах выражение патриотизма. В большом прощальном письме Самуилу Гуревичу Мур вспомнил о Франции: «Дорогой Франции тоже плохо пришлось, и я себе не мыслю счастия без ее восстановления, возрождения. И последняя мысль моей свободной жизни будет о Франции, о Париже, которого не могу, как ни стараюсь, которого никак не могу забыть».
Зачем Цветаева не послушалась своего ума, сердца, своего инстинкта и привезла сына в Россию? Он бесславно и безвестно погиб, не дожив до двадцати лет, не оставив ни одной законченной работы, ни даже могилы – только рисунки и тетрадки дневников... Но Цветаева об этом никогда не узнала...
* * *
Говорят, что с началом войны Цветаева совсем потеряла голову. О. А. Мочалова записала, как какая-то ее знакомая «присутствовала на собрании ПВХО [282]в Доме писателей. Рядом с ней сидела незнакомая дама и с ужасом смотрела на противогаз. Потом сказали, что это – Марина Цветаева». М. С. Петровых встретила ее в групкоме литераторов, членом которого Цветаева стала незадолго до войны: «Цветаева очень нервничала, очень рвалась эвакуироваться. Секретарша ей выписывала какую-то справку». По мнению А. А. Тарковского, самоубийство Цветаевой было связано с ее страхом перед победой немцев. Почему она так боялась немцев? Возможно, потому что с прогерманскими иллюзиями она рассталась в «Стихах к Чехии», а никаких других не было. В Россию Цветаева не верила. В Чистополе за несколько дней до смерти она задала Л. К. Чуковской вопрос: «Почему вы думаете, что жить еще стоит? Разве вы не понимаете будущего?» Кажется, для нее вопрос был уже решен – не стоит. Лидия Корнеевна привела свой решающий довод – дочка. Цветаева страстно возражала:«– Да разве вы не понимаете, что всё кончено? И для вас, и для вашей дочери, и вообще.В цветаевском «да, и...» звучит отчаяние: не только немцы, Россия кончилась задолго до войны, может быть, немцы – всего лишь последняя капля. Надеяться больше было не на что. Она хотела только убежать от войны. О. В. Ивинская рассказывает со слов редакторши Гослитиздата, что, прощаясь, Цветаева «полушутя говорила, что так как все родные ее арестованы, а немцы продвигаются – как бы кто не заподозрил (если она не уедет из Москвы), что – ждет немцев» [284]. В этой «полушутке» – горькая ирония: в начале войны множество «неблагонадежных» граждан было арестовано, и Цветаева вполне могла оказаться среди них. От такой участи надо было уберечь Мура.
Мы свернули в мою улицу.
– Что – всё? – спросила я.
– Вообще – всё! – Она описала в воздухе широкий круг своим странным, на руку надетым мешочком. – Ну, например, Россия!
– Немцы?
– Да, и немцы» [283].
Но главное – спасти его от смерти. Когда в Москве стали объявлять учебные воздушные тревоги, ужас Цветаевой воплотился в слово – «крыша». Во время тревог Мур рвался вместе с другими дежурить на крыше дома на Покровском бульваре. Кухонные скандалы, воздушные тревоги – это было непереносимо, и Цветаева, как ей казалось, нашла выход: они уехали на подмосковную дачу в Пески, где жили Кочетковы и В. А. Меркурьева. Цветаева написала оттуда Е. Я. Эфрон, что они с Муром собираются работать в колхозе и что она, «чтобы испробовать свои силы», два часа полола хозяйкин огород. Дачная жизнь продолжалась меньше двух недель: внутреннее беспокойство гнало Цветаеву в Москву, где тем временем начались настоящие налеты немецких бомбардировщиков. Цветаева была убеждена, что все бомбы, все трассирующие пули нацелены в Мура. Надо было увезти его от войны.
В эти дни Звягинцева встретила ее в Доме писателей: «Марина подходит в очень истерическом состоянии. И вот тут она и сказала: „Нельзя жить все время в агонии. Мур лазает на крыши...“ Я спросила: „Марина, а стихи?“ – „Стихи мне не помогают уже два с половиной года. Как только я ступила на трап парохода, я поняла, что все кончено...“» Не помогают даже стихи, земля уходит из-под ног; Цветаева боится даже своего паспорта с неведомой владельцу, но непременной отметкой о неблагонадежности – тем более надо думать о Муре. Эвакуация писателей уже началась, она показалась Цветаевой спасительным выходом. Мур был категорически против. Он первый год проучился в московской школе, освоился, нашел приятелей, жизнь как-то наладилась – и опять надо было оставить все и начинать заново неведомо где. Его увозили – как маленького.
Цветаева металась, не зная, на что решиться. По просьбе М. И. Белкиной они с Муром забрали чемоданчик с цветаевским архивом, хранившийся у Белкиной и А. К. Тарасенкова, уже уехавшего на войну. Что делать? Она спрашивала совета буквально у всех. Естественно, что ответы были разные и помочь не могли. Мур позже писал, сравнивая эту ситуацию со своей в Ташкенте: «...и вокруг меня был тот же человеческий хаос, что и вокруг Марины Ивановны в месяцы отъезда из Москвы и жизни в Татарии. Так же <...> царила полная разноголосица <...> Я был один с сознанием, что мне предстоит нечто очень страшное и незаслуженное, один с сознанием того, что произошло нечто неотвратимое». Из этого «человеческого хаоса», может быть, выделялись ближайшие друзья Али: Самуил Гуревич и Нина Гордон. Они уговаривали подождать с отъездом и твердо обещали свою помощь. Цветаева слушала и соглашалась, но, очевидно, внутренне ощущала, что опереться все-таки не на кого: не было человека, который категорически сказал бы ей: «ехать!» или: «оставаться!». Свои рукописи и книги, привезенные из Парижа, Цветаева оставила поэту Борису Садовско?му, жившему в бывших кельях Новодевичьего монастыря. На следующее утро после разговора с Мулей и Ниной Цветаева с сыном уехали.
Пастернак от эвакуации отговаривал, но предложить какой-нибудь иной выход не мог. Он же и проводил их в Химкинском речном порту 8 августа. Пароход направлялся в Татарию...
Впоследствии Пастернак не раз говорил о чувстве вины, тяготившем его в связи с судьбой Цветаевой. Потрясенный ее гибелью, он писал жене: «Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина. Я не хочу верить этому. Она где-то поблизости от вас, в Чистополе или Елабуге... Узнай, пожалуйста, и напиши мне <...> Если это правда, то какой же это ужас! Позаботься тогда о ее мальчике, узнай, где он и что с ним. Какая вина на мне, если это так! Вот и говори после этого о „посторонних заботах“! Это никогда не простится мне. Последний год я перестал интересоваться ей <...> как бы и совсем забыл. И вот тебе! Как это страшно. Я всегда в глубине души знал, что живу тобой и детьми, а заботу обо всех людях на свете, долг каждого, кто не животное, должен символизировать в лице Жени, Нины и Марины. Ах, зачем я от этого отступил!» Это письмо разошлось с письмом Зинаиды Николаевны Пастернак, которая сама сообщала ему о смерти Цветаевой и о судьбе Мура: «31 августа повесилась Марина Цветаева ... оставив одного сына. Все это ужасно, но оправдать я ее не могу... Бедный сын поехал с бригадой в колхоз (Мур был в это время на расчистке аэродрома. – В. Ш.) .Я всех прошу принять его к нам в пионерский лагерь, чтобы его там кормили, поили и учили. Кажется, так и будет...» [285]
Никто не имел права обвинить Пастернака в равнодушии к Цветаевой. Он сделал для нее больше, чем кто бы то ни было – то, что считал необходимым и возможным. Ему не перед кем было оправдываться. Только перед собой. Его желание убедить себя, что дела Цветаевой были неплохи, что она окружена друзьями и даже «входит в моду», выглядит по крайней мере наивно. Он не мог не догадываться, что это далеко от истины. Горькое признание, что в последний (из двух!) год он «как бы и совсем забыл» о Цветаевой, свидетельствует, что, позаботившись о работе и похлопотав о квартире для нее, он счел свою миссию выполненной и отстранился от ее дел, забот, душевной жизни... Как человек совестливый, он не отмахнулся от чувства вины, не переложил ее на других. На вопрос А. К. Гладкова, кто виноват в отчаянном положении Цветаевой по возвращении на родину, Пастернак «без секунды раздумия говорит: – Я!.. – и прибавляет: Мы, все. Я и другие. Я и Асеев, и Федин, и Фадеев. И все мы» [286]. В этом – человеческая сущность Пастернака, ибо большинство на его месте сказало бы «все!», забыв о «я»...
До Елабуги они плыли десять дней. Цветаева, как и два года назад, поднялась на корабль, пустилась в плаванье, даже более долгое, чем тогда, из Гавра. Последнее плаванье... Теперь – в еще более страшную и пустую неизвестность. Как напророчила она, переводя «Плаванье» Шарля Бодлера:
Цветаева не решилась, как несколько ее спутниц, сойти на берег в Чистополе – может быть, сыграла роль ее неуверенность в «чистоте» своего паспорта. Елабуга должна была произвести на них гнетущее впечатлание: этот совсем маленький городок был переполнен беженцами. Что Цветаева и Мур могли делать здесь, чем зарабатывать, с кем общаться? Мур лучше, чем мать, понимал, что это гиблое место для них обоих, и хотел выбраться отсюда. Ради него Цветаева и поехала в Чистополь 24 августа.
Плывут, плывут, плывут в оцепененьи чувств...
На заседании Совета Литфонда, где решался вопрос о ее прописке в Чистополе, Цветаеву спрашивали, почему она хочет переехать из Елабуги. Присутствовавший там П. А. Семынин отметил, что «Марина Ивановна отвечала механическим голосом, твердила одни и те же заученные наизусть слова: „В Елабуге есть только спиртоводочный завод. А я хочу, чтобы мой сын учился. В Чистополе я отдам его в ремесленное училище. Я прошу, чтобы мне предоставили место судомойки“...» Механичность, с которой она повторяла фразу о сыне, – не от «заученности», а скорее от беспамятства, запредельности, в которую погружалась Цветаева и где последней ее мыслью, предсмертной заботой был Мур. Эта забота оставалась единственным, что еще связывало ее с людьми и привязывало к жизни.
Цветаева умирала не потому, что у нее не было сил жить – они всегда возвращались, если была причина жить. В последнем стихотворении она не оговорилась:
Вопреки всему – «я – жизнь». Ей был отпущен неиссякаемый запас жизненных сил. Умирала она потому, что больше не видела необходимости жить.
Я – жизнь, пришедшая на ужин!
Ее агония растянулась на несколько лет. Цветаева знала, что едет на родину умирать, что ни писать, ни жить там она не сможет. Возвращение было добровольно-вынужденным, самоубийственным. Условное наклонение, в котором она упоминает о смерти – если, пока – выражает не надежду, а лишь отсрочку. «Если не смогу там писать...» – но последнее письмо к Тесковой, написанное по дороге из Парижа в Гавр, звучит уже как предсмертное. «Как только я ступила на трап парохода, я поняла, что все кончено» – но приезжает в Москву. Советская действительность, судьба семьи превзошли самые худшие ожидания – преодолевая навалившиеся беды, Цветаева начинает действовать, хлопотать, зарабатывать. Ее заставляло жить сознание, что она нужна своим близким. Всю жизнь она металась в поисках кого-то, кому была бы необходима:
В Советском Союзе – вне романтики, вне поэзии, – в трагической реальности это осуществилось: у Сережи, Али, Мура была «смертная надоба» в ней. Она оказалась ниточкой, связующей Сережу и Алю с внешним миром, с жизнью; они трое привязывали ее к ней. Думая о возможности самоубийства, Цветаева останавливала себя: «Вздор. Пока я нужна... но, Господи, как я мала, как я ничего не могу!» Она была несправедлива к себе. Конечно, она не могла вызволить Сережу и Алю – может ли единица побороть «черную гору» государства? Но она делала все возможное: писала прошения, выстаивала очереди, чтобы сдать передачу, обивала пороги в ожидании вестей, собирала посылки... Ради этого она сохраняла мужество и присутствие духа.
Наконец-то встретила
Надобного – мне:
У кого-то смертная
Надоба – во мне.
Что? для ока – радуга,
Злаку – чернозем —
Человеку – надоба
Человека – в нем...
В предсмертном письме, оставленном сыну, она просила: «Передай папе и Але – если увидишь – что любила их до последней минуты...» Цветаева действительно любила их всех «дольше времени». Для них она могла – все.
С началом войны реальность смешалась, сместилась, заботы Цветаевой потеряли адрес и смысл. Прервалась связь с тюрьмой и лагерем; она больше не могла ничего узнать о судьбе Сережи и Али. Теперь у нее оставался только Мур. Он был рядом, его жизнь значила гораздо больше, чем ее собственная. Ему она была еще нужна. Эвакуация разбила эту иллюзию. Мур негодовал, демонстрировал, что все, что она для него делает, ему не нужно, что он хочет жить по-своему, без ее постоянной опеки и страхов за него. Он грубил, они ссорились. Цветаева видела, что сын уходит от нее, ей казалось, что само ее присутствие его тяготит, что для него опасно, если они останутся в полной изоляции в Елабуге (в Чистополе «есть люди», повторяла она). Ей было страшно. Она написала в Чистополь с просьбой о прописке, но, еще не получив ответа, решилась ехать сама. Это была последняя соломинка, за которую она пыталась ухватиться – сейчас она связывала свою судьбу с переездом в Чистополь.
Л. К. Чуковская на основании своих тогдашних записей написала о предпоследних днях жизни Цветаевой: 26—27 августа 1941 года. В ее «Предсмертии» важны все фактические подробности: как держалась Цветаева, как выглядела и была одета, с кем встречалась в эти дни в Чистополе; кто и что говорил на заседании, на котором решался вопрос о ее прописке, – более достоверных воспоминаний нет, до Чуковской приходилось довольствоваться слухами. Но самое важное в «Предсмертии» – все, что показывает душевное состояние Цветаевой: ее реакция на происходящее, ее слова и поступки. И может быть, значительнее всего – то, что таится в подтексте этих страшных воспоминаний.