[222]. Но конечно он не мог знать, какое на нее все эти события произвели впечатление. Она после допроса, продолжавшегося 12 час. (Мура тоже допрашивали), сразу пришла к нам в совершенно полумертвом состоянии. Ведь какая обида – она, так в многом не сочувствовавшая идеям своего мужа и абсолютно не представлявшая себе, что, кроме совершенно идейной и легальной деятельности в Союзе возвращения и его органе, он занимается еще какими-то делами, должна теперь расхлебывать заваренную ими кашу, в которой ни душой ни телом не виновата. За несколько дней до обыска у нее Сер. Як. сказал ей, что должен уехать (что может быть ему придется проехать и в Испанию), она не удивилась, т. к. ему случалось и раньше уезжать; а потом вдруг нагрянули с обыском. Все было перерыто. У нее взяли письма всех ее знакомых, и наши в том числе. На допросе говорили ей, что ее муж «бежал» – «est en fuite», a она с ними конечно спорила. Говорили, что он скрывается напрасно, т. к. он не был бы арестован и они его ни в чем не подозревают.
   Бедная Map. Ив. превратилась прямо в тень. Я конечно ее всячески поддерживаю, она приходит к нам часто. Первые дни у нее была какая-то паника, что все ее друзья от нее отвернутся, будут ее бояться и т. п., но теперь она уже значительно успокоилась; кроме нас с Прусиком к ней, конечно, также дружески отнесся Марк Львович [Слоним. – В. Ш.], Бунаков, Гучкова (жена умершего старика Гучкова) и другие их старые и правые друзья. Я думаю, ей не грозит никакая опасность, т. к. поистине ей нечего скрывать и нечего рассказывать. Наши же дружеские отношения с нею имеют 12-ти летнюю давность. Она сотрудница почти всей эмигрантской прессы и ее убеждения всем известны. С ее же мужем мы видались совсем редко, об его деятельности в союзе знали потому, что она была совершенно открытая. Во всяком случае мы все уверены, что ее оставят в покое и что нас тоже, ее знакомых, тревожить не будут.
   Все эти истории конечно разворошили нашу эмиграцию до дна. Как всегда (не к чести ее) объявилась целая армия добровольных шпионов, доносчиков и осведомителей. Атмосфера пренеприятная. Ты нам на эту тему лучше ничего не пиши. А мы Тебе будем сообщать все интересное и посылать вырезки. Да надо надеяться, что все это утихнет.
   Почему Лебедева просит мужа не писать о деле Эфрона? Боится перлюстрации его писем? В таком случае почему так подробно пишет ему сама?
   Маргарита Николаевна: 8-ое Ноября 1937.
    ...завтра к нам придет Марина Иван. с Муром( она немножко теперь спокойней, и я всеми силами стараюсь ее поддерживать, развлекать и направлять) , и Анна Илъиниш<на> Андреева с Саввой...
   Тем временем В. И. Лебедев осуществил свою мечту: в Чикаго начинала издаваться русская газета «Рассвет» под его редакцией. С помощью Маргариты Николаевны он организовывал круг сотрудников из близких писателей и журналистов в Париже. Обратился он и к Цветаевой. Очевидно, в такое время предложение печататься было для нее большой моральной поддержкой. Маргарита Николаевна (может быть, по просьбе Цветаевой) отвечает полуотказом: «Марина Ив. обрадовалась Твоему успеху до слез, готова Тебе была бы дать сколько угодно материала и конечно о гонораре и не думает. Но сейчас по моему и Слонима[мнению. – В. Ш.] нужно немножко переждать, пока затянутся забвением последние события. Может быть из старых ее вещей и можно будет что-нибудь напечатать...(16 ноября 1937).
   Через полтора месяца эта тема возвращается: «Марина Ив. готова была бы писать, но мы с нею и Слонимом решили, что и ей и газете[ ! – В. Ш.] это будет неудобно. Подождем немного»(31 декабря 1937).
   В начале февраля тема участия Цветаевой в «Рассвете» закрыта окончательно. «Марина Ивановна писать НЕ может, и ни в коем случае не перепечатывай ее старые вещи из „Воли России“, —пишет Лебедеву Маргарита Николаевна. – Дело не в том, что Ты не боишься ее печатать, а в том, что ей НЕУДОБНО печататься в ярко антибольшевистской газете. Ведь Аля в России»(2 февраля 1938).
   Интересная и неожиданная для меня подробность: можно было (может быть, даже – нужно?) бояться близости с Цветаевой – еще в октябрьском письме проскользнула надежда, что знакомых Цветаевой и Эфрона «тревожить не будут». Ирина же, скорее всего по молодости лет, называет вещи своими именами: «...она скоро уедет к Але, и печатание в такой ярко антибольшевистской газете как „Рассвет“ ей может дорого стоить».
   «Переждать», чтобы утихли страсти вокруг убийств и похищений, организованных советскими агентами, если и было возможно, требовало долгого времени, ибо эмиграцию «разворошили» и волнения, споры, сведение счетов расходились кругами по всем ее направлениям. В частности, среди «оборонцев», к числу которых принадлежали Лебедевы и М. Л. Слоним, некоторые «обвиняют друг друга, что они служат у коммунистов, – пишет отцу Ирина и наивно добавляет: – На-днях должно выяснится всё точно...<...> Вся эта история – наследие нашего милого Сер<гея> Як<овлевича>!» (15 декабря 1937).
   Цветаева была абсолютно сломлена: рухнуло здание, которое она строила и поддерживала четверть века, образовались провалы на месте прошлого и будущего. Но надо было продолжать жить.
 
   Она и прежде – в спорах о возможном возвращении на родину – понимала, что остаться в Париже одной с Муром для нее практически невозможно; «одна я здесь с Муром пропаду», – писала Тесковой весной 1936-го, сообщая, что живет «под тучей – отъезда». Тогда она еще могла позволить себе мечтать: «Больше всего бы мне хотелось – к Вам в Чехию—навсегда... Мне бы хотелось берлогу – до конца дней». Строились несбыточные планы ее переезда в Прагу. «Мечтали мы все время, вот явится как-нибудь Марина, отведем ей комнату возле кухни ( кое-что уже для этого подготовляли) ...»(выделено мною. – В. Ш.) писала Тескова А. Л. Бему, узнав о гибели Цветаевой [223]. Теперь у Цветаевой не было выхода, путь был один – в Советский Союз. Оставаться во Франции представлялось бессмысленным: эмигрантское общество от нее отвернулось, остались лишь самые близкие; не было заработков – негде было печататься. Да и была ли она в состоянии писать?
   В начале мая Ирина сообщала отцу, что Аля зовет мать в Москву и «пишет, что ее там ждут [интересно – кто? – В. Ш.], но М<арина> Ив<ановна> пока не сдается». В разгар газетной кампании против Эфрона Цветаевой, очевидно, пришлось «сдаться». «Мар<ине> Ив<ановне> нужно будет конечно уехать, поедет наверное к Але, которая зовет, но эта перспектива наводит на нее тоску...» – писала Ирина Лебедева отцу в конце октября.
   Сама ли Цветаева приняла решение о возвращении? Звал ли их с Муром Сергей Яковлевич? Не знаю. Зато Аля расхваливала свою московскую жизнь и уговаривала мать приехать – Лебедевы постоянно пересказывают ее письма. Например: «От Али приходят письма очень бодрые. Она пишет, например, что день своего возвращения включила в число своих праздников...» (9 мая 1938). Временами они отмечают и отношение Цветаевой к таким уговорам: «От Али письма из Москвы, она очень довольна, работает, переводит, рисует книги и зовет Мар<ину> Ив<ановну>, которая это называет сов<етской> пропагандой...» (28 апреля <1938>). Скорее всего, советские «представители» – может быть, в категорической форме? – предложили ей вернуться: Цветаева была женой провалившегося агента, она могла быть ( она —не могла быть! Но у НКВД – как у страха – глаза велики) потенциальным свидетелем и потому была нежелательна за границей. Советское постпредство ее «опекало». А. С. Головина слышала от самой Цветаевой незадолго до ее отъезда, что она получает небольшое пособие от советских и не должна сотрудничать в эмигрантских изданиях [224]. Приходилось жить по указке постпредства: переехать в Париж, восстанавливать советское гражданство, оформлять документы, получать визы; из советских рук переписываться с мужем... Мур оставил школу – отчасти это было связано с делом его отца и просоветскими высказываниями мальчика; он занимался с учителем.
   Цветаева начала готовиться к отъезду. Самое важное было разобрать и привести в порядок свои бумаги. Она знала, что многое из рукописей, писем, книг невозможно взять с собой; надо было решить, что, где и кому оставить. Еще в 1932 году, когда над нею стала нависать «туча отъезда», Цветаева взялась за пересмотр и частичную переписку своего архива, но в какой-то момент прервала эту громадную работу. Теперь она ее возобновила [225]. В марте 1938 года она писала Богенгардтам: «... сейчас усиленно разбираю свои архивы: переписку за 16 лет, —начинаю в 6? утра, кончаю со светом, – и конца краю не видно. Хочу всё это – т. е. имеющее ценность – куда-нибудь сдать —слишком ненадежны времена и мне не уберечь. А все это – история. – Тяжелое это занятие: строка за строкой – жизнь шестнадцати лет,ибо проглядываю – всё (Жгу – тоже пудами!)». Помимо личной и семейной переписки, Цветаева просмотрела все свои рукописи, кое-что доработала, стихи, написанные после «После России», переписала в отдельную тетрадь; «Лебединый Стан» и «Перекоп» тоже. В старых тетрадях появились ее теперешние пометки: иногда она поправляла прежние стихи и делала к ним замечания. Она заново проживала свою жизнь. Работа растянулась на год. Одновременно Цветаева ликвидировала свое имущество: распродавала и раздаривала книги, мебель, утварь. В июле 1938 года они с Муром выехали из квартиры в Ванве, в которой прожили четыре года, конец лета провели на море в Dives-sur-Mer, осенью поселились в дешевом отеле Innova в Париже – «хозяйство» им было уже не нужно. Значительную часть своего архива Цветаева оставила Лебедевым; они жили в Париже, 18-bis, rue Denfert-Rochereau. В письме Богенгардту от 28 июня 1938 года она просит (Богенгардт был таксистом): «Можете ли доставить на обратном пути от меня на Denfert-Rochereau ящик (не огромный, но и не маленький) с моими рукописями?» Лебедевы бежали из города при вступлении немцев, архивы Цветаевой и В. И. Лебедева они оставили на хранение в подвале соседа-француза; после войны на их запрос тот ответил, что все бумаги пропали, когда подвал был затоплен водой. М. Л. Слоним писал, что часть цветаевского архива, в том числе Поэма о Царской Семье, с помощью друзей-эсеров была передана в Международный социалистический архив в Амстердаме – следы его до сих пор не обнаружены. Единственно надежным местом оказалась Швейцария. Небольшой пакет с рукописями и правлеными корректурами Цветаева весной 1939 года передала профессору Базельского университета Елизавете Эдуардовне Малер. Теперь это хранится в отделе рукописей Базельского университета. «Я как кукушка рассовала свои детища по чужим гнездам», – с горечью констатировала Цветаева.
   Погруженная в свои дела и хлопоты, о событиях в мире Цветаева узнавала по радио и еще больше от Мура – он постоянно и внимательно читал газеты. Неожиданно для себя она обнаружила, что в воздухе Европы тучей висит слово, которое всю жизнь любила: «Германия». Может быть, она пропустила бы это мимо ушей, если бы его не начали произносить рядом с другим родным ей именем: Чехия. В мае 1938 года в связи с угрозой Германии в Чехословакии была объявлена частичная мобилизация.

Германия

   Нет ни волшебней, ни премудрей
   Тебя, благоуханный край...

   В этих юношеских стихах названо все самое родное в цветаевской Германии: немецкая поэзия, немецкая мудрость, немецкая природа – то, что составляет самый дух этой страны. Когда в разгар Первой мировой войны Цветаева прочла стихотворение «Германии» на литературном вечере в Петербурге, кто-то возразил: «Волшебный, премудрый – да, я бы только не сказал – благоуханный: благоуханны – Италия, Сицилия...» И Цветаева мгновенно бросилась на защиту: «А – липы? А – елки Шварцвальда? О Tannenbaum, о Tannenbaum! А целая область Harz, потому что Harz – смола. А слово Harz, в котором уже треск сосны под солнцем...» («Нездешний вечер»). Я уже говорила, какое большое место в жизни Цветаевой занимала Германия. Когда в середине тридцатых годов она пыталась объяснить в письме Юрию Иваску свое более чем прохладное отношение к Толстому и Достоевскому, ей пришлось обратиться к своим немецким истокам: «И – кажется последнее будет вернее всего – я в мире люблю не самое глубокое, а самое высокое, потому русского страдания мне дороже гётевская радость, и русского метания – тоуединение...»
   В 1925 году Цветаева опубликовала эссе «О Германии», составленное из дневниковых записей 1919 года: поверженная, растоптанная войной Германия оставалась для нее все той же страной высочайших духовных сил и возможностей, в которую в детстве ввела ее мать. По цветаевской логике, побежденная Германия нуждалась, требовала восторга и прославления. «Моя страсть, моя родина, колыбель моей души!» – начала она эссе – и в этом не было кокетства или эпатажа. Любовь к Германии, чувство духовного родства с ней с годами становились все более осознанными. Цветаева, в крови которой слилась кровь разных национальностей, не забывала, что ее дед Мейн – из остзейских немцев, что в ней, наряду с русской и польской, есть частица немецкой крови. Косвенным образом и это приобщало ее Германии, хотя безусловно решающим было родство по духу: «Во мне много душ. Но главная моя душа – германская. Во мне много рек, но главная моя река – Рейн». Так она чувствовала и декларировала, но мне это кажется преувеличением. Главная душа Цветаевой была русская – хотя бы потому, что она думала и писала по-русски и с русским языком была связана нерасторжимыми иррациональными узами – вопреки брошенному с вызовом в «Новогоднем»: «...пусть русского родней немецкий / Мне...» Этот вызов тут же приглушается, едва ли не отменяется следующим, более тихим: «...всех ангельский родней!» Ангельский – язык души – душ – духа. В Цветаевой жили несколько душ, древняя Эллада соседствовала с древнегерманским эпосом, Орфей, Сивилла и Амазонки с Зигфридом и Брунгильдой; тем не менее русская была первой – врожденной. Германская – вторая, впитанная с душой матери. Дело не сводится к тому, что в раннем детстве ее учили немецкому языку, пели песенки и рассказывали сказки по-немецки – это могло оказаться блестящим, но чисто формальным знанием языка. Мария Александровна со всей присущей ей страстностью из души в душу переливала дочери свою любовь к Германии, «всю Германию», как впоследствии сама Цветаева «всю Русь» «вкачивала» в своих детей.
   В статье «Несколько писем Райнера Мария Рильке» Цветаева писала о невозможности понять, вскрыть сущность явления (любого: поэта, народа, вещи) со стороны: «Сущность вскрывается только сущностью, изнутри – внутрь, – не исследование, а проникновение. Взаимопроникновение. Дать вещи проникнуть в себя и – тем – проникнуть в нее». Так «взаимопроникла» она в Германию, поняла и приняла ее изнутри ее самой, начав с незатейливых песенок и сказок, с детских дружб и неприязней и дойдя до самых вершин ее духа. Германия – важнейшая часть наследства, оставленного ей матерью. Как явление мировой истории и культуры она стала неотъемлемой частью сознания Цветаевой, в ее пределах она чувствовала себя так же свободно, как в русских. Это давало ей право и возможность судить о «сущности» Германии: национальном характере и устоявшемся быте немцев – для нее это было свое. Цветаева считала немецкий язык и культуру наиболее близкими не только себе лично, но и русскому языку, культуре, русскому духу в целом. Вслед за Мандельштамом она находила общие корни России и Германии. Размышляя о «германстве» Волошина, она пришла к важному рассуждению о соотношении и отношении России к европейским странам, противопоставляя глубочайшую близость с Германией – внешней и поверхностной «влюбленности» во Францию: «Наше родство, наша родня – наш скромный и неказистый сосед Германия, в которую мы – если когда-то давно ее в лице лучших голов и сердец нашей страны и любили, – никогда не были влюблены. Как не бываешь влюблен в себя. Дело не в историческом моменте: „в XVIII веке мы любили Францию, а в первой половине ХIХ-го Германию“, дело не в истории, а в до-истории, не в моментах, преходящих, а в нашей с Германией общей крови, одной прародине, в том вине, о котором русский поэт Осип Мандельштам, в самый разгар войны:
 
А я пою вино времен —
Источник речи италийской
И в колыбели праарийской
Славянский и германский лен.
 
   Гениальная формула нашего с Германией отродясь и навек союза». Больше того – для Цветаевой не только союза, но и настоящего братства. Об обоих народах Цветаева судила не по ходячим анекдотам, а по наивысшим проявлениям – как и вообще судила людей, человеческие отношения, произведения искусства. Без сомнения, ей доводилось ошибаться, но такова была устремленность ее духа. Полемизируя с распространенным утверждением о мещанстве немцев, она выдвигала свою теорию о соотношении земного и небесного в них как в нации: «Ни один немец не живет в этой жизни, но тело его исполнительно. Исполнительность немецких тел вы принимаете за рабство германских душ! Нет души свободней, души мятежней, души высокомерней! Они русским братья, но они мудрее (старше?) нас. Борьба с рыночной площади быта перенесена всецело на высоты духа. Им здесь ничего не нужно. Отсюда покорность. Ограничение себя здесьдля безмерного владычества там...»(«О Германии»). Справедливо или нет – Цветаева думала и чувствовала именно так, с таким представлением о Германии не могла и не хотела расстаться.
   Особым образом она ощущала свою близость с немецкой литературой – от эпических сказаний до новейшей поэзии. Пронзенность русской народной стихией, Державиным, Пушкиным, Пастернаком – всей русской поэзией – сплеталась с такой же «взаимопроникнутостью» народной стихией Германии: Нибелунгами, балладами, сказками... Гёте, Гёльдерлин, Гейне, Рильке были ей родными. Первые двое, наравне с Пушкиным, служили эталоном высоты и величия поэзии. Гёльдерлин и Рильке воплощали «германского Орфея». Мироощущение и мироотношение Цветаевой корнями глубоко уходят в то новое, что дал миру немецкий романтизм – то ли он больше всего соответствовал складу ее характера, то ли больше всего через мать повлиял на его формирование. Высказывания Цветаевой о Германии, немцах, сведенные воедино и соотнесенные с «Крысоловом» и эссе «Два Лесных Царя», представляют систему взглядов и показывают, как значительно место Германии в духовном мире Цветаевой. Моя задача – намекнуть на это, чтобы читатель мог почувствовать, каким ударом явились для Цветаевой первые раскаты надвигавшейся войны.
   Теперь она боялась войны панически – в отличие от 1914 года, когда начало войны едва коснулось ее сознания. Весной 1934 она писала Тесковой: «В ужасеот будущей войны (говорят – неминуемой: Россия – Япония), лучше умереть». Ее страх усугублялся тем, что у нее подрастал сын: катастрофа в виде войны или революции грозила ему непосредственно. Слоним пишет, что у Цветаевой отсутствовало чувство истории, «движения событий она не понимала». Он прав, Цветаеву вела иная динамика, вне движения современности. Именно поэтому мюнхенские события 1938 года оказались для нее таким потрясением: она пропустила мимо сознания все, что происходило в Германии и Европе за последние годы. Я не говорю о радио, которое она слушала, о разговорах вокруг, которых не могла не слышать, о докладе Слонима «Гитлер и Сталин», на котором присутствовала... Летом 1937 года на Всемирной выставке в Париже она воочию убедилась, что с Германией происходит что-то неладное. Описывая свои впечатления Тесковой, она сравнивала советский и немецкий павильоны: «Была на выставке. Эти фигуры – работа женская [226]. Сов<етский> павильон похож на эти фигуры: есть —эти фигуры. А немецкий павильон есть крематорий плюс Wertheim [имя собственное, ставшее синонимом слова «универмаг». – В. Ш.]. Первый жизнь,второй смерть,причем не моя жизнь и не моя смерть, но все же – жизньи смерть....(А, догадалась! Первый – жизнь, второй – мертвечина: мертвецкая.) Павильон не германский, а прусский...» Рассуждение о советском павильоне наивно: Цветаева знала, насколько советский «фасад» не соответствует сущности («а в тарелках – что?? а в головах – что??»), но не увязывала понимание с реальным фактом. Что касается немецкого павильона, то ее замечание «не германский, а прусский» показательно: ей хотелось сохранить высокое представление о германском духе, противопоставить его гитлеровскому. Она готова была игнорировать реальность, пока та не вторглась прямо в ее жизнь.
 
   Через день после объявления мобилизации в Чехии Цветаева написала Тесковой: «Думаю о Вас непрерывно – и тоскую, и болею, и негодую – и надеюсь —с Вами.
    Я Чехию чувствую свободным духом, над которым не властны – тела».С этого момента Цветаева напряженно следит за всем, что происходит с Чехословакией, впервые, по ее признанию, читает все газеты, не пропускает кинофильмов и радиопередач о ней. Маленькая независимая Чехия стала для нее «свободным духом», а Германия обернулась грозным телом, нависшим над Европой. В неоконченном стихотворении «Родина радия» она со всей резкостью определила нравственное положение Германии – сапог, играющий роль слепого «бича века»:
 
Можно ль, чтоб века
Бич слепоо?к
Родину света
Взял под сапог?
 
   Вне зависимости от политики она принимала сторону слабого и гонимого. Драматизм ситуации для нее лично заключался в том, что конфликт касался стран, с которыми она была духовно связана: «колыбель ее души» всей своей мощью намеревалась и вскоре придавила родину и колыбель ее сына – независимую Чехию, с которой она сроднилась за тринадцать лет разлуки, тоски, переписки с Тесковой...
   Мюнхенское соглашение в сентябре 1938 года, позволившее разделить Чехословакию, отторгнуть у нее Судетскую область, потрясло Цветаеву – она восприняла его как акт предательства: цивилизованная Европа пыталась откупиться от Гитлера беззащитной Чехией. Из потрясения и негодования начали выкристаллизовываться стихи; Цветаева признавалась, что сопротивлялась, пыталась уйти в хозяйственные заботы, но «Чехияэтого захотела... онаменя выбрала» – Цветаева вновь погрузилась в поток поэзии. На третий день Мюнхенского соглашения, утешая Тескову, она обещала: «Бесконечно люблю Чехию и бесконечно ей благодарна, но не хочу плакатьнад ней (над здоровым не плачут, а она, среди стран – единственная здоровая, больны – те!), итак, не хочу плакать над ней, а хочу ее петь».На много месяцев, преодолев или отринув психологические и бытовые трудности подготовки к отъезду, Цветаева ушла в работу. Это был ее последний стихотворный цикл – «Стихи к Чехии», два цикла – «Сентябрь» и «Март», написанные на разных этапах трагических событий в Европе и объединенные в один. Второй раз в жизни Цветаева обратилась к «гражданской» лирике; по силе страсти и поэтическому мастерству «Стихи к Чехии» не уступают созданному почти два десятилетия назад «Лебединому Стану».
   Как всегда в такой большой работе, Цветаева тщательно собирает материалы, вникает в сущность чешской истории, культуры, фольклора, сохраняет важные для себя вырезки из газет, связанные с трагедией Чехословакии. Ее переписка с Тесковой интенсивнее, чем когда-либо: она просит у своего чешского друга книг, фотографий, бытовых, исторических, географических подробностей. Тескова не просто ищет для Цветаевой нужные ей «материалы», но делится с нею своими чувствами по поводу происходящего: она чувствует особенную близость с Цветаевой, так лично и искренне переживающей горе чешского народа. В отличие, кстати, от многих «чешских» русских, переставших поддерживать с ней отношения.
   «11.Х.38
   Дорогая Марина,
   что могу написать? Связали народ по рукам и ногам, плевали на него, били, – тысячелетнюю границу его земли отрезали, искалечили то, что было родиной чешского народа за тысячу лет... Трудно понять... А привыкнуть? – едва ли. <...> Умеете представить себе чувства солдат, стоявших на границах родины (с единым девизом в душе: «защитить родину или отдать жизнь!») когда собственное начальство должно было отнять у них оружье (иначе не оставили бы своего места)... <...> Ваше сочувствие и сочувствие всех, кто не утратили чувство правды и справедливости, – дает возможность дышать, не задохнуться в атмосфере подлости и лжи. Спасибо! <...>
   Целую Вас. Спасибо, спасибо! А то трудно без веры в человека! – Пойте! и пишите. Ваша A. Teskov?».
   Цветаева начинает «петь» Чехию. Над «Сентябрем» она работает в октябре-ноябре 1938-го («лучшие строки», как отмечает Цветаева в рукописи, родились еще в сентябре); над «Мартом» – в марте—мае 1939 года. Они вызваны к жизни историческими событиями одного плана, но не совсем однозначными. В сентябре 1938-го можно было еще надеяться, что Гитлер ограничится захватом Судетской области и Чехословакия сохранится как самостоятельное государство. Очевидно, так думала и Цветаева. В первых трех стихотворениях «Сентября» нет упоминания о немцах и Германии. Цветаева воспевает природу Чехии и ее народ, его умение пользоваться свободой, трудолюбие, дружелюбие. Только теперь, оборачиваясь назад, она поняла, как много значила для нее эта страна, приютившая ее в изгнании, давшая хлеб всем – «кто без страны!», ставшая родиной ее сыну. То чувство, которое на протяжении всех парижских лет заставляло ее мечтать о Праге, воплотилось в «Стихах к Чехии».