Это ей объяснили уже потом, когда она вернулась. И она, стыдясь только что испытанного страха, вызвалась съездить еще раз и отвезти на позиции к минометам ящики с минами. И снова немцы пробовали стрелять, и опять над кабиной ее полуторки, как ангелы-хранители, проносились снаряды морской батареи.
   Она охотно и весело рассказывала обо всем этом Лопатину, потому что это было ново и интересно для нее и потому что ее радовало и одновременно удивляло, что все эти четыре большие, стоявшие здесь пушки стреляли своими большими снарядами, которые трудно поднять одному человеку, только для того, чтобы она могла спокойно съездить туда и обратно. Она была горда этим, и в то же время ей было немножко неудобно, словно она напрасно затруднила кого-то.
   Когда она вернулась в третий раз, отвезя ящики с минами, восхищенный старший лейтенант порывисто обнял ее и неловко поцеловал в щеку. Она была так далека от сознания своего подвига, что посчитала этот непрошеный лейтенантский поцелуй просто мужским баловством, покраснела, сердито вырвала у лейтенанта руку и убежала.
   Все происшедшее с ней сегодня было очень интересно ей самой, но она не понимала, почему об этом так расспрашивает сидевший перед нею майор, уже немолодой и, наверное, сам уже не раз видавший все это.
   А Лопатин сидел против нее и любовался и ее искренним непониманием собственного геройства, и ее неподдельным недоверием к тому, что она может кого-то интересовать, наконец, любовался ею самой, ее загорелыми, исцарапанными коленками, на одной из которых она все время потирала пальцем большой синяк; ее худенькой, но ладной фигуркой в голубом пыльном платье, ее разгоревшимся, радостно-усталым лицом.
   В другое время, где-нибудь на улице, он, наверное, не обратил бы внимания на это полудетское-полудевичье лицо; но сейчас это лицо казалось ему прекрасным. Он глядел на девушку, и, как это иногда бывает с людьми, перешагнувшими за середину жизни, его охватывала бессмысленная тоска от всего того, что в этой жизни случилось не так, как было нужно. Он не мог представить себе ни эту девушку старше, чем она была, ни себя моложе, чем он был, и вообще оба они никак не сочетались друг с другом ни во времени, ни в пространстве, но горькая и даже завистливая мысль о том, что перед ним, прислонясь к стогу сена и потирая разбитую коленку, сидит в этом голубеньком пыльном платье чье-то, именно не его, а чье-то живое будущее счастье, – эта мысль не выходила у него из головы, как он ни старался ее прогнать.
   Пантелеев вместе с полковником Ульяновым подошел к машине через час, когда начало заметно темнеть. Усталая шоферка, неожиданно для себя, среди разговора с Лопатиным задремала, сидя все в той же позе у стожка сена. Велихов накрыл ее своей шинелью и ходил, поеживаясь и потирая руки, озябший, но довольный собственным поступком.
   – Послезавтра еще раз приеду сюда, учтите это, – говорил Пантелеев, прощаясь с Ульяновым. – Бабурова доставьте завтра в Симферополь. Что еще? – проверяя не столько Ульянова, сколько самого себя, спросил Пантелеев. – Как будто все! Ну, бывай здоров, – и, пожимая руку Ульянову, добавил: – Раз ты здесь, я за Арабатскую стрелку спокоен.
   – Будьте здоровы, товарищ дивизионный комиссар, – сдвинув каблуки, ответил не любивший лишних слов Ульянов и только глазами добавил несказанное: «Будь уверен, я не подведу тебя».
   Паша, проснувшись и смутившись от того, что она заснула у всех на глазах, поеживаясь от вечернего холодка, полезла в кабину. Велихов покрутил заводную ручку, и через минуту грузовик уже трясся по дороге к переправе.
   А еще через пятнадцать минут маленькая моторка, таща за собой на буксире рыбачью лодку, в которой сидели Пантелеев, Лопатин и Велихов, плыла через Сиваш.
   – Товарищ начальник, если еще раз приедете, со мной поезжайте, я вас буду возить, хорошо? – крикнула с берега Паша Горобец.
   Берег удалялся, в темноте смутно голубело пятнышко ее платья.
   – Хорошо! – сложив руки рупором, крикнул Пантелеев. – Будет исполнено!
   Лопатин думал, что Пантелеев, ласково простившийся с девушкой и даже обещавший, что представит ее к медали за храбрость, сейчас заговорит о ней, но Пантелеев молчал. Шоферка уже вышла у него из головы, он был занят другими, тяжелыми для него мыслями.
   В Сиваше мелко рябила и плескалась о борт лодки вода. Сразу свалившаяся осенняя ночь с каждой минутой становилась все черней и черней. Сиваш с обеих сторон слился с берегами, вокруг лодки остались только одни звуки: тихий плеск воды у борта, одышливое фырканье моторки впереди да где-то далеко, на Чонгаре, редкие артиллерийские выстрелы.
   – Сам виноват, – тихо сказал Пантелеев. – Сам виноват, – повторил он. – На всех позициях был, все до одной облазил, все укрепления смотрел, а на Арабатскую не поехал, на Кудинова понадеялся. А на него надеяться, как на... – он не докончил и, уже не желая теперь ругать никого, кроме себя, еще раз повторил: – Сам виноват!
   Лопатин сидел на краю покачивавшейся лодки и перебирал в памяти все события только что отшумевшего дня. Неужели всего пятнадцать часов назад он подошел к зданию штаба армии в Симферополе и увидел Велихова с чемоданчиком в руках и шофера, прикручивавшего баки с бензином? Он вспоминал одно за другим все события дня, и перед ним снова возникал все тот же самый, еще утром родившийся вопрос.
   «Неужели, – спрашивал он себя, – неужели немцы все-таки ворвутся в Крым?» И хотя, кроме раболепного Кудинова и дрожащего Бабурова, кроме попавшего в плен командира батальона и перебитой роты, были командиры и бойцы, смело ходившие в атаку, и морской лейтенант, и его артиллеристы, не растерявшиеся и остановившие немцев, и Паша Горобец, возившая под огнем минометы, и уверенный в себе маленький полковник Ульянов, и сам Пантелеев, хотя в сегодняшнем дне было не только много плохого, но и много хорошего, говорившего: «Нет, не ворвутся, не может этого быть!» – предчувствие несчастья сдавливало сердце Лопатина.
   Шофер, дожидавшийся Пантелеева на том берегу лимана, был рад их возвращению, как бывают рады все шоферы, чьи фронтовые пассажиры уходят вперед, в неизвестность. Обрадованный тем, что все живы и целы, он суетливо спрашивал, не замерз ли кто – у него есть в машине одеяло и даже подушка, может быть, кто захочет поспать в дороге.
   – Вы лучше-ка вот что, – сказал Пантелеев, – снимите предохранительные сетки с фар.
   – Нельзя, товарищ Пантелеев, – решительно сказал шофер. – Светомаскировку надо соблюдать, дороги бомбят.
   – Пусть лучше бомбят, чем где-нибудь с откоса полететь, – сказал Пантелеев, – мне надо через два часа быть на Военном совете, так что вам придется восемьдесят жать, а с сетками ни черта не видно, угробимся.
   – А демаскировка, товарищ Пантелеев?
   – Демаскировать нам по дороге, кроме самих себя, некого, – ответил Пантелеев. – А подъедем к Симферополю – наденете сетки. Ну, быстро снимайте да поехали, – добавил он тоном, показывавшим, что разговоры окончены.
   Шофер, сердито шевеля губами и ругаясь про себя, снял предохранительные сетки, сел за руль, и машина на предельной скорости помчалась к Симферополю.
   Лопатин думал, что Пантелеев, так же как и по пути сюда, захочет поспать в машине, но Пантелеев, промолчав первые пять минут дороги, сам повернулся к нему и спросил:
   – О чем думаете?
   Лопатин солгал, что ни о чем не думает; он думал о своей жене, но это были сложные и невеселые мысли, и ему не хотелось ими делиться.
   – Неужели так-таки ни о чем не думаете? – повторил Пантелеев и, не дожидаясь ответа, сказал: – А я думаю о том, что чистой коммунистической души у нас еще некоторым людям не хватает. Живет, бывает, начальник, воротнички каждый день подшивает, сапоги при помощи ординарца до блеска чистит, а чистой коммунистической души не имеет. И вообще о коммунизме ничего не думает. Словно его и нет.
   Лопатину показалось, что Пантелеев вспомнил про Кудинова, но при шофере не захотел называть фамилию командира дивизии.
   – А этого, – имея в виду Бабурова и все еще продолжая размышлять о нем, как о живом, сказал Пантелеев, – этого, которого под суд завтра отдадим, думаете, мне не жалко? Жалко! Потому что, если бы у него загодя дня два над душой просидеть, он бы по-другому оборону подготовил. А коммунистического сознания, чтобы все самому, без подгонялки сделать, – у него не нашлось. А теперь, конечно, под суд! А этих бедных, ночью побитых, поколотых в страхе и ужасе, – их знаете как жалко, – в голосе Пантелеева, как показалось Лопатину, что-то даже дрогнуло при этих словах. – Двадцатого года рождения рота, в голодный год их матери высохшей грудью кормили – для того ли, чтобы первый фашист пришел и всех, как кур... О том ли мечтали...
   Пантелеев шмыгнул носом и, как показалось Лопатину, судя по его короткому движению, вытер глаза.
   – Растили, кормили, учили, говорили – растите, детки, до коммунизма доживете, а потом взяли и отдали первому попавшемуся фашисту на смерть, без боя, за просто так! Куда это годится! – крикнул он, и в машине надолго воцарилась тишина.
   – Слабо воевали и под Сальковом и сегодня, – после часового молчания, во время которого машина бесшумно летела по дороге, сказал Пантелеев.
   Лопатин робко возразил, что все-таки сегодня все было не так уж плохо... Но Пантелеев не дал ему договорить.
   – Что ж, это дело, что ли, чтобы дивизионные комиссары роты в атаку водили? Еще бы я роту в атаку не сводил! Этого недоставало! – Он невесело усмехнулся. – Четвертый месяц войны пошел, нам немца приказано перед Крымом остановить не пальцем на карте, а пулей в лоб! На Западном же остановили! И держат. А мы что тут? Опять собираемся всю шарманку с начала крутить? Кто нам это позволит? Где наша совесть? Как же так? Почему?..
   В двухстах метрах впереди на дороге взлетело что-то огромное и желтое, взлетело так неожиданно, что только в следующую долю секунды, услышав оглушительный взрыв, Лопатин понял, что это бомба.
   – Фары! – крикнул Пантелеев и, опередив растерявшегося шофера, сам выключил свет.
   – Вылезайте из машины, переждем, – сказал он громко, но спокойно, первым открывая дверцу и вылезая. – Ложись... Ложись пониже, в кювет.
   Хотя Пантелеев и вылез из машины первым, но оставался около нее, ожидая, пока остальные лягут в кювет. Наконец, убедившись, что все легли, он тоже прилег на краю асфальта, подложив руку под голову и вглядываясь в небо.
   Второй и третий взрывы коротко вспыхнули слева за дорогой, в поле. Четвертый, и последний, ударил так близко, что Лопатин не услыхал взрыва – ему просто в одно мгновение туго набили всю голову ватой и, казалось, еще продолжают с силой заталкивать ее туда. Он несколько минут ошеломленно пролежал, ожидая, что будет дальше, но дальше ничего не было – ни новых взрывов, ни гудения самолетов, ни голосов, только вдали, на поле, там, где упали две бомбы, быстрой змейкой бежал по сухой траве огонь.
   И вдруг среди этой тишины Лопатин услышал плач. Рядом, совсем близко от него, плакал человек, плакал, всхлипывая и произнося какие-то слова, значение которых Лопатин не сразу понял. Он поднялся из кювета, сделал два шага, все еще чувствуя странную ватную тяжесть в голове, и при слабом свете оставшегося непотушенным красного заднего стоп-фонарика увидел что-то темное, без головы и одного плеча, и нагнувшегося над этим темным и страшным навзрыд плакавшего Велихова.

8

   Член Военного совета Особой Крымской армии, дивизионный комиссар Пантелеев был убит наповал большим осколком бомбы на восемьдесят втором километре Симферопольского шоссе. «Юнкерсы», возвращавшиеся после налета на Симферополь и сбросившие на обратном пути несколько десятков маленьких бомб по всему шоссе от Симферополя до Джанкоя, не нанесли больше никаких потерь ни в людях, ни в технике. Ехавшие в одной машине с членом Военного совета его шофер, адъютант и корреспондент «Красной звезды» не получили ни одной царапины. Целой осталась и машина. На ней завернутое в две шинели изуродованное тело дивизионного комиссара привезли в Симферополь, прямо к штабу армии, за пять минут до начала заседания Военного совета, к которому он не хотел опоздать.
   Корреспондент «Красной звезды», которому, как старшему по званию, пришлось лично доложить обстоятельства гибели дивизионного комиссара, рассказал об этом таким деревянным голосом, что даже суховатый по натуре и всего неделю знавший Пантелеева, но потрясенный случившимся командующий с неприязнью к корреспонденту выслушал этот, показавшийся ему бездушным рассказ. Потом корреспондент попросил разрешения уйти, сказав, что его в двадцать четыре часа вызывает на провод редакция.
   Командующий отпустил его сердитым кивком и стал расспрашивать о подробностях то и дело заливавшегося слезами адъютанта покойного – младшего политрука Велихова.
   В это время Лопатин, все чувства которого продолжали оставаться в каком-то столбняке, добрался до редакции городской газеты, где еще ничего не знали о происшедшем и поэтому, слава богу, ни о чем не расспрашивали, и, сев за машинку в пустом машинном бюро, упрямо ударяя по незнакомым клавишам и попадая не в те буквы, начал выстукивать очерк в газету, стараясь не думать о смерти Пантелеева, но после каждого, через силу напечатанного слова неотвратимо возвращаясь к ней. Минутами ему казалось, что этого просто не было. Но это было, и он знал, что это было, потому что он сам, сначала сидя на корточках на шоссе, вместе с шофером и Велиховым заворачивал в шинели то мертвое и страшное, что пять минут назад было сидевшим вместе с ними в машине дивизионным комиссаром Пантелеевым, а потом, втащив это в машину и уложив на сиденье, передвигал по полу машины еще теплые ноги в солдатских сапогах. А потом он ехал снова, все в той же самой машине, и хотя знал, что Пантелеев убит и что можно дотронуться рукой до его накрытых двумя шинелями останков, но в то же время ему казалось, что другой, живой Пантелеев сидит впереди рядом с шофером и сейчас повернется и договорит что-то самое главное, чего он не успел договорить, когда впереди разорвалась первая бомба.
 
   1956 – 1961

Левашов

«Разные дни войны»
(глава XII)

   ...Мы сошли в Одесском порту и, закинув за спину рюкзаки, потихоньку двинулись наверх, в город. Улицы были совершенно пустынны, особенно в портовой части. Дома были одинаково молчаливые – и целые, и разрушенные. Поначалу казалось, что город вымер. Но чем выше и ближе к центру, тем нам все чаще стали попадаться люди. Потом мы увидели несколько не особенно многолюдных очередей около магазинов. Потом прошел один, другой, третий трамвай. Все улицы были перегорожены баррикадами. Некоторые из них были сложены на совесть из камней, мешков с песком в несколько рядов, с деревянными амбразурами для винтовок и пулеметов, с противотанковыми рогатками, сваренными из двутавровых балок. У некоторых баррикад торчали врытые в землю у их подножия, вкось поставленные толстые водопроводные и канализационные трубы. Они напоминали стволы орудий и имели угрожающий вид.
   К девяти утра мы добрались до штаба Приморской группы. Он помещался на противоположном конце города. После довольно длинной возни с пропусками и переговоров по телефону мы попали в здание штаба. В политотделе нам сказали, что член Военного совета Кузнецов скоро вернется. Мы положили вещи и сходили позавтракать.
   В подвале здания штаба было несколько маленьких комнат, в них стояли накрытые скатертями столики, на столиках цветы. Бойко бегали девушки-официантки. Нас хорошо накормили и взяли за все удовольствие рубль на двоих.
   Бригадный комиссар Кузнецов по первому впечатлению показался мне недавним штатским человеком. Так оно и было. До войны он был секретарем Измаильского обкома партии и отступал сюда вместе с армией с Дуная. В разговоре с нами он ругал 9-ю армию, которая при отходе на Николаев утащила у них одну из трех дивизий и без того немногочисленной Приморской группы войск.
   Одессу защищало значительно меньше войск, чем это думали и до сих пор думают те, кто там не был. В день нашего приезда оборону вокруг города занимали сильно потрепанные беспрерывными шестидесятидневными боями 25-я и 95-я кадровые стрелковые дивизии, только что организованный полк морской пехоты, полк НКВД и несколько наспех созданных небольших отдельных частей, в том числе так называемая 1-я кавалерийская дивизия, состоявшая из бывших котовцев и буденновцев. Ее организовал генерал-майор Петров, ко дню нашего приезда ставший уже командиром 25-й дивизии.
   Обе кадровые дивизии, входившие в Приморскую группу, так хорошо держались в боях под Одессой отчасти еще и потому, что обе ни разу за время войны не отступали под натиском врага, а отходили только по приказу, чтобы не оказаться обойденными, когда немцы прорывали фронт севернее. Отходили, каждый раз резко отрываясь от противника и выводя всю материальную часть.
   Кузнецов посоветовал нам поехать к Петрову. 25-я дивизия занимала оборону на левом фланге у Дальника. Потом Кузнецов рассказал нам, что оставшиеся после эвакуации подсобные цехи одесских заводов и мастерских наладили за эти дни производство минометов, а кроме того, чинят танки.
   Нам выделили полуторку, и мы остаток дня ездили по городу, решив отправиться к Петрову завтра с утра. Со стороны лиманов по городу била тяжелая артиллерия. Била нечасто. В городе к этому уже успели привыкнуть.
   Яша снимал одесские баррикады. Это было не так-то просто. Работавшие на строительстве баррикад одесситы, в особенности девушки, завидев человека с фотоаппаратом, поворачивались и пристально, не сводя глаз, смотрели на него.
   Ближе к вечеру мы с одним из работников 7-го отдела поехали в бараки, где жили военнопленные немцы и румыны. Немцев под Одессой было мало, они попадали одиночками, а румын, взятых за последние два дня и еще не отправленных морем в Крым, накопилось человек двести.
   В помещение комендатуры привели румынского майора – командира танкового батальона. Привели и почти сразу же увели на допрос. Потом появился румынский капитан, который отрекомендовался мне убежденным англофилом и германофобом и высказал свои соображения о губительности этой войны для Румынии. Трудно было решить, где кончались его истинные убеждения и где начинался страх за жизнь. Мне показалось, что в его словах было и то и другое.
   Халип решил снять во дворе всех находившихся в лагере пленных. Румынский капитан энергично стал помогать ему в организации съемки. Он командовал, строя пленных то в две, то в четыре шеренги.
   Когда пленных отвели обратно в помещение, то двух человек оставили для разговора со мной и рассказали мне их историю: эти два крестьянина, подносчики снарядов в расчете румынского полевого орудия, когда командир орудия и все остальные бежали, дождались около орудия наших, подняли руки, а когда их взяли в плен, попросили разрешения ударить из своей пушки по расположению немецкой батареи, которая была в полутора километрах оттуда и местонахождение которой они знали. Им разрешили, и они выпустили по немецкой батарее весь боекомплект.
   Я поговорил с ними. Оба они были люди уже не первой молодости, лет под сорок, с хорошими простыми крестьянскими лицами, с вполне очевидным и явным нежеланием воевать. Мне показалось, что, если разобраться психологически, они, очевидно, стреляли из своей пушки не столько из ненависти к немцам, сколько просто из желания хоть чем-то отблагодарить наших бойцов, которые взяли их в плен, не убили и раз навсегда избавили от этой войны.
   Вернувшись в Одессу, мы забрались на верхний этаж в отведенную нам комнату. Это была небольшая классная комната с четырьмя койками, учительским столом и сваленным в углу оружием. До войны в этом доме был какой-то институт. Мы сели с Халипом за стол, по-студенчески накрыли его газетой, вытащили еще оставшиеся у нас харчи и недопитую бутылку коньяка.
   Ночь была тихая. Лишь изредка то здесь, то там с интервалом в 10 – 15 минут рвался дальнобойный снаряд. Выпили за Одессу и за Москву, заснули поздно, а на рассвете выехали на полуторке по направлению к Дальнику, в 25-ю дивизию...
 
   В одном из моих написанных в сорок первом году стихотворений есть отзвуки этой первой проведенной в Одессе ночи:
 
...Ночью бьют орудья корпусные...
Снова мимо. Значит, в добрый час.
Значит, Вы и в эту ночь в России —
Что Вам стоит – вспомнили о нас...
 
   Но стихи эти были написаны позже и не в Одессе. А там, когда мы через два дня вернулись из 25-й дивизии, написались совсем другие стихи, в которых ни Одесса, ни все происходившее в ней не упоминались ни единым словом.
   Вдруг почему-то, может быть, после того, как мы с Халипом натерпелись некоторого страху, у нас зашел разговор на темы жизни и смерти.
   Не особенный любитель серьезных разговоров на этот счет, я сказал, что сейчас сяду и напишу смешные стихи о собственной смерти. И если, когда я их прочту, Халип будет смеяться, то с него причитается после нашего возвращения из Одессы первая же бутылка коньяку или вина, которую ему повезет добыть. Стихи написались с маху, без поправок, за полчаса или час. И начинались прямо со смерти:
 
...Если бог нас своим могуществом
После смерти отправит в рай,
Что мне делать с земным имуществом,
Если скажет он: выбирай?..
 
   Халип, слушая их, рассмеялся и признал, что после возвращения из Одессы проигранная бутылка за ним.
   Когда я диктовал дневник, стихи эти еще не были напечатаны, да и вообще все это было еще слишком близко и недавно для того, чтобы вспоминать, когда, что и почему написалось.
   Над такими вещами в большинстве случаев если и задумываешься, то много лет спустя.
 
   ...Расстояния до передовой в Одессе были мизерные, и мы, не учтя этого обстоятельства, проскочили по дороге довольно далеко вперед, никак не предполагая, что оставшаяся сзади нас слева от дороги большая деревня и есть тот самый Дальник, где стоит штаб 25-й дивизии. Мы ехали вперед до тех пор, пока не уперлись в огневые позиции полковой артиллерии. Командовавший там лейтенант на заданный нами между двумя залпами вопрос, где штаб дивизии, только пожал плечами и махнул рукой назад. Здесь, на передовой, ему, наверно, казалось, что Дальник и расположенный там штаб дивизии где-то черт знает как далеко, в глубоком тылу.
   Мы развернули машину, поехали обратно к Одессе и, свернув на проселок, въехали в Дальник.
   Дальник оказался большим южным селом. Часть домов в нем была совершенно цела, они стояли чистенькие, беленькие, как ни в чем не бывало, а другие дома тут же, рядом, были вдребезги разбиты.
   Штаб помещался на краю села. Ни командира, ни комиссара дивизии мы не застали. Нам сказали, что они уехали в полки, и порекомендовали, если мы сами тоже хотим ехать туда, поехать в полк к комиссару Балашову и командиру с татарской фамилией, которая выскочила у меня из памяти. Этот командир был тяжело ранен и отправлен в госпиталь, но про полк еще говорили как про его полк.
   Перед отъездом нам предложили посмотреть политдонесения. Я не любил заниматься этой работой, и в нескольких случаях, когда все-таки пробовал что-то написать по политдонесениям и другим документам, у меня это плохо получалось. Видимо, для того, чтобы что-нибудь понять, мне нужно или увидеть это самому, или, по крайней мере, хоть услышать рассказ живого свидетеля, который я сначала записываю таким, какой он есть, а потом уж начинаю думать, как написать об этом в газете.
   Я сказал, что политдонесения мы посмотрим на обратном пути, а сейчас поедем. Халип был недоволен. Он здесь, в Одессе, впервые влезал в войну и, видимо, хотел влезть в нее, как в горячую воду, постепенно: сначала опустить одну ногу, потом вторую. Вспоминаю это не в упрек ему, это было так естественно для первой поездки на фронт. Но у меня было другое желание – сначала сделать более трудное, а потом, уже на обратном пути, заниматься более легким.
   Яша снял около штаба нескольких только что приведенных с передовой пленных, мы сели в полуторку и поехали в штаб полка. Он находился в поселке Красный Переселенец, лежавшем слева от шоссе, шедшего, по-моему, на Беляевку.
   Едва мы отъехали километр от штаба дивизии, как за нами, там, где мы только что были, раздался сильный грохот и поднялись хорошо знакомые, похожие на черные рощи купы взрывов. Немцы опять бомбили Дальник. Я пошутил над Яшей: если бы мы задержались, как он хотел, то как раз попали бы под бомбежку, а теперь едем, и все в порядке.