Страница:
– Давай снимем полушубки, – сказал Тихомирнов. – Может, так легче вскочим.
Они засунули полушубки в кабину и, подперев спинами крылья самолета, стали раскачивать его. На этот раз, когда самолет сдвинулся, они успели догнать его, вскочить на крылья и, когда он уже взлетал, ввалиться в свои кабины. С Лопатина градом лил пот. Он отдышался уже у самой Тулы, возле которой они сели в полной темноте, чуть не обрубив при посадке телеграфные провода.
Вернувшись в Тулу, они пошли прямо в штаб и там узнали, что из утренних шести самолетов их был первым, благополучно вернувшимся. Один свалился на лес недалеко от аэродрома, и летчик и офицер связи сильно побились. Второй – с корреспондентами – сел на вынужденную, и корреспонденты звонили, что добираются обратно попутными средствами. Об остальных ничего не было известно, очевидно, тоже заблудились в снегопаде и где-то сели... Пока Тихомирнов выяснял все это у адъютанта Постникова, в комнату быстро вошел маленький человек в громадном, обсыпанном снегом полушубке. У него было красное лицо и заиндевевшие брови; щурясь от яркого света, он вытирал их багровой обмороженной рукой.
– Был? – вставая за своим канцелярским столом, спросил адъютант Постникова.
– Был! – радостно ответил человек в полушубке. – Бои на улицах. Прямо на окраину приземлился.
– Значит, поздравляю с Красным Знаменем! У командующего слово твердое, раз был – значит, все!
– Начальник штаба у себя? – не отвечая, спросил человек в полушубке.
– У себя, проходи, – ответил адъютант.
Человек в полушубке, тяжело переступая ногами в заснеженных валенках, скрылся в дверях кабинета.
Это и был тот самый несгораемый капитан Арапов, который снова благополучно вернулся, на этот раз из самой Калуги.
– Ты иди отдыхай, а мне его придется подождать, – сказал Тихомирнов Лопатину. – Надо дать в редакцию телеграмму, может, расскажет что-нибудь интересное. Вот, черт, добрался все-таки!
Лопатин один вернулся в комнату Тихомирнова, лег на кровать и только теперь почувствовал, что не может ни согнуться, ни разогнуться – кажется, он надорвался, ворочая самолет. В животе была такая боль, словно все кишки одну за другой перерезали тупым ножом.
«Ничего себе, поездка!» – сердито подумал Лопатин и вдруг пожалел, что не остался в Москве. До сих пор, вспоминая о жене, он думал о своем отъезде без сожаления – будь что будет! – а сейчас ему опять бессмысленно показалось, что еще что-то можно поправить, хотя он сам не мог бы себе ответить, что поправить, как поправить и, главное, стоит ли поправлять? Он просто-напросто малодушно хотел видеть жену. Вот и все.
Тихомирнов вернулся через час вдвоем с неожиданно приехавшим из Москвы Гурским. Этот рыжий заика, живший в редакции на казарменном положении в одной комнате с Лопатиным, несмотря на то что он был не военнослужащий, а вольнонаемный, то и дело выпрашивался у редактора на фронт. Значит, все-таки выпросился сюда, под Калугу!
– П-прибыл в качестве резерва главного командования, – с порога сказал Гурский, протирая платком свои толстые очки. – Б-буду вместо тебя брать Калугу.
– Почему вместо меня?
– А т-тебя вызывает редактор. Как всегда, срочно, немедленно, аллюр т-три креста!
– А почему?
– Н-не знаю! Хотел п-поставить его по команде «смирно» и спросить, но потом вспомнил, что он д-дивизионный комиссар, а я ряд-довой необ-бученный, и раздумал.
– Ты сегодня поедешь? – спросил Тихомирнов Лопатина. – Если на его машине, – кивнул он на Гурского, – то она сейчас в гараже. Будет готова через два часа.
– Врет, – сказал Гурский. – П-послал мою машину куда-нибудь за п-продуктами и водкой. Я его знаю...
– В общем, будет через два часа, – не подтверждая и не опровергая слова Гурского, сказал Тихомирнов. – Все-таки вы, черти, аристократы, – сказал он, обращаясь одновременно и к Лопатину и к Гурскому, – когда какую-нибудь деревню Пупкино брать, для этого мы постоянные, а как Калугу, так одного за другим гастролеров присылают.
– А ты н-не жалуйся, – сказал Гурский. – Во-первых, у тебя, по моим сведениям, в Туле уже есть красивая баба...
– Предположение, не подтвержденное фактами!
– А что ты отпираешься, ты же холостой! И вообще в-везде как сыр в масле катаешься!
– Вот не дам тебе водки, тогда будешь знать, как со мной разговаривать! – сказал Тихомирнов.
– На т-такую к-крупную подлость ты не способен.
– Значит, через два часа будет машина? – прервал их Лопатин.
– К трем ночи доберешься, – сказал Тихомирнов. – А то, может, до утра останешься?
– Раз ехать, поеду сегодня, – сказал Лопатин, снова подумав о жене.
Через час, когда старушка – хозяйка дома поджарила им толстую деревенскую яичницу, а Тихомирнов, вопреки угрозам, поставил на стол бутылку сырца, в комнату ввалилось еще двое корреспондентов, те самые, что сели на вынужденную и добирались попутными средствами. Один из них был до невозможности неразговорчивый и этим непохожий на всех остальных фотокорреспондентов, фотограф Хлебников из «Правды», а другой был специалист по передовицам, красивый, крупный, бровастый мужчина по фамилии Туликов. В Москве он сидел всю оборону безотлучно, но на фронт из редакции своей московской газеты вырвался, кажется, всего во второй раз и, в противоположность видавшему виды Хлебникову, прямо-таки задыхался от желания поскорее выложить все события сегодняшнего дня. Он был одновременно и заносчив и простодушен, и, когда за столом зашел разговор об уехавших в эвакуацию и оставшихся в Москве, Гурский, никогда не дававший пощады таким людям, как Туликов, сразу насмешливо прицелился в него через очки.
Туликов, который после вынужденной посадки уже выпил где-то по дороге, а придя к Тихомирнову, сразу картинно хватил чайную чашку разбавленного сырца, витийствовал за столом, громя тех, кто бежал из Москвы шестнадцатого октября. К его природной горячности и простодушию примешивалось сейчас двойное возбуждение – от пережитого и выпитого. Всех, кто уехал из Москвы, он называл «куйбышевцами» и «ташкентцами» и говорил о шестнадцатом октября так, словно в этот день между всеми уехавшими и всеми оставшимися пролегла черта всемирно-исторического значения.
– Мы им этого не забудем, – говорил он, теребя рукой свои ненатурально большие, густые, светлые брови. – Хотя, когда они благополучно вернутся, они наверняка захотят поставить все на прежние места! Сейчас они отсиживаются, но потом они захотят прийти на место тех из нас, кто погиб, и на их костях делать свою карьеру!
– А что же п-по-вашему, – вдруг подал реплику Гурский, – на месте тех, кто п-погиб, должны быть поставлены стеклянные колпаки и мемориальные плиты? Скажем, вот вы п-погибнете, а вместо в-вашего редакционного стола у вас в кабинете поставят м-мемориальную плиту? Мне интересно, как именно вы себе это п-представляете?
– Я представляю себе, – сгоряча не обратив внимания на иронию Гурского, сказал Туликов, – что на тех, кто бежал из Москвы в эти трагические дни, должно быть выжжено на всю жизнь клеймо.
– А г-где? Именно? – спросил Гурский.
– Да подожди ты, мешаешь ему, – сказал Тихомирнов. – Видишь, человек в запале...
– Я не мешаю ему, просто мне интересно в-выяснить п-практически, где он намеревается ставить свое к-клеймо: если на лбу, то это обезобразит н-некоторых м-моих знакомых, в т-том числе и женщин, если же он б-будет д-делать это н-не-сколько п-пониже п-поясницы, то это знач-чительно п-практичней, и в ряде случаев я готов его п-поддержать!
– Да бросьте вы шутки шутить! – наконец-то поняв иронию, крикнул Туликов. – Вы паясничаете, а я серьезно говорю!
– Н-ну, если серьезно – жаль! Я до сих п-пор имел наивность считать, что вы говорите несерьезно. А если серьезно... Подождите! – Взяв карандаш, Гурский постучал по столу. – Вы же сами просили: серьезно! Теперь п-послушайте! Кто вы такой, Туликов, если говорить серьезно? Может быть, вы Талалихин или Гастелло? Может быть, в-вы истребитель танков или рядовой пе... пе... пе... – Он хотел сказать пехоты, заикнулся сильней обычного и, махнув рукой, сказал: – В общем, солдат? Кто вы т-такой, и что, собственно, произошло от того, что вы остались в Москве, а не уехали? Десять т-тысяч д-дворников осталось в Москве: девять т-тысяч п-потому, что им не было п-приказано уезжать, д-девятьсот – ч-чтобы воровать в пустых квартирах, а несколько д-десятков, в-вполне допускаю, п-потому, что н-ничего не имели п-против п-прихода немцев. Так чем вы лучше этих дворников!
– Ну, знаете, за это в морду бьют, – сказал Туликов.
– Прошу извинения, вы меня не п-поняли, – спокойно сказал Гурский. – Я говорю о тех вп-полне п-порядочных дворниках, которые, как вы, не уехали п-потому, что им этого не приказали. Так чем вы лучше их? П-почему они не сидят и не п-произносят таких речей за водкой, которой, кстати, у них нет, потому что она в Москве стоит восемьсот рублей литр, а вы сидите и п-произносите эти речи? Что случилось? Вам приказали, и вы остались п-писать свои п-передовые. А д-другим приказали, и они уехали. А третьим не п-приказывали, но они все-т-таки уехали... К-конечно, это прискорбно, но на фронте тоже д-далеко не всегда и не все отходили т-только по п-приказу. А вы п-попробуйте п-представить себе, как сейчас себя чувствуют те, к-кто остался, например, в Смоленске.
– Я никогда не верил, что Москву возьмут, – горячо сказал Туликов.
– А они, м-может быть, тоже до п-последней минуты не верили, что Смоленск возьмут... – сказал Гурский и вздохнул. И Лопатин, услышав грустный вздох этого насмешливого человека, вдруг вспомнил свои собственные, близкие к этому мысли, тогда, ночью в Одоеве, в райисполкоме...
– Чего же вы хотите в конце концов? – озадаченно спросил Туликов.
– Я хочу очень п-простой вещи: чтобы вы думали немножко б-больше, чем этот стул или стол. – При этих словах Гурский снова постучал карандашом по столу.
– Ладно, мне наплевать на все эти ваши штучки, черт с вами; ответьте мне прямо на вопрос: почему, например, вы не уехали?
– Н-не знаю, – пожал плечами Гурский. – Во-первых, мне редактор сказал как-то очень неопределенно: «Может быть, вы т-тоже п-поедете в Куйбышев?», а я н-не люблю, когда м-мне говорят «м-может быть». Во-вторых, вы знаете, тут я с вами согласен, я т-тоже не верил, что немцы возьмут Москву...
– Вот видите, а другие не верили и бежали. Об этом и речь!
– А я, между п-прочим, не знаю, п-почему я не верил, – сказал Гурский. – П-просто так, не верил, и все! Хотя шестнадцатого октября в это вполне можно было п-поверить. И я не осуждаю л-людей, которые п-поверили в это...
– Напрасно, – сказал Туликов. – Кто не верил в то, что мы не сдадим Москвы, тот не верил в победу.
– П-простите, но это не одно и т-то же.
– А вы допускаете, что мы бы отдали Москву и все-таки победили?
– Вполне. И м-могу даже...
– Только без исторических аналогий, – лежа на кровати, впервые вмешался в разговор Лопатин, знавший, что Гурский, историк по образованию, любит блеснуть своими познаниями.
– Х-хорошо! Хенде хох! – кротко улыбнулся Гурский и высоко поднял обе руки.
– Эх, до чего же вы все умные, – оглядываясь кругом, сказал Туликов. Хотя с ним не спорил никто, кроме Гурского, он понял, что сочувствие не на его стороне. – А я вот до гробовой доски не прощу тем, кто бежал в октябре. Не прощу – и все тут!
Гурский молча пожал плечами.
– Какая чепуха, – сказал Лопатин. – Не забуду! Не прощу! По нашей русской отходчивости и забудешь и простишь даже и тому, кому прощать не надо!
В комнату вошел редакционный шофер с вещевым мешком в руках. – Куда поставить, товарищ батальонный комиссар? – обратился он к Тихомирнову и сказал, что паек получен полностью, за исключением подбелточной муки.
Гурский, как всегда, был прав – Тихомирнов действительно посылал машину за пайком. Через пять минут Лопатин, покряхтывая, поднялся, простился с товарищами, оделся и вышел к машине.
– Слушай, д-дружок, – тихо и серьезно сказал ему Гурский, в накинутом на плечи полушубке вышедший проводить его к машине. – Ты не обижайся, что я вместо т-тебя п-приехал. Я, п-правда, сюда еще раньше п-просился, но он т-тогда отказал. А с-сегодня вдруг сам в-вызвал: п-поезжайте, з-замените Лопатина! П-по моим сведениям, у него вч-чера н-ночью целый час сидела т-твоя жена и закапала ему слезами все сукно на столе. В общем, п-по-моему, у тебя там, в семье, дело д-дрянь, поэтому он и п-переиграл: м-меня сюда, а т-тебя вместо м-меня. И д-даже велел п-передать, что ты можешь с-сегодня н-ночью, не являясь в редакцию, ехать п-прямо домой, к жене, а к н-нему – только з-завтра. Это было т-так на него не п-похоже, что я д-даже взд-дрогнул. Ты извини, ч-что я к-каркаю, но я не хотел, чтобы ты являлся к ней д-домой в состоянии всеобщего и п-полного р-разоружения. Извини, но я в дружбе ч-человек тяжелый...
– А легких, их пруд пруди! – сказал Лопатин и, несмотря на то что у него кошки заскребли на сердце, благодарно пожал руку Гурскому.
Всю дорогу до Москвы Лопатин пролежал на заднем сиденье машины. Боли в животе не то стали слабее, не то он к ним привык.
«Кажется, ничего особенного, а полежу день, и вовсе пройдет», – успокоенно подумал он, поднимаясь по лестнице к себе на пятый этаж.
Дверь открыла Геля – она была одета в халат Ксении и в ватник поверх него. В зубах у нее дымилась свернутая из газеты козья ножка.
– А где Ксения? Спит?
– Она улетела. – При всей неприязненности их отношений с Лопатиным в голосе Гели не было торжества.
– Ну и черт с ней! – неожиданно для себя хрипло крикнул Лопатин, швырнул в угол вещевой мешок, прошел в комнату и сел, не раздеваясь, только расстегнув на два крючка полушубок.
Геля опустилась напротив него, продолжая дымить самокруткой. Кажется, она ожидала расспросов.
– Что смотрите на меня, Ангелина Сергеевна? Считаете, что я расстроен? – с вызовом спросил Лопатин.
– Она изменяла вам раньше и изменяет сейчас, – сказала Геля тихим, непохожим на себя голосом, отвернувшись от Лопатина и глядя куда-то в угол. – А вы...
– А я знаю это не хуже вас, – инстинктивно и мгновенно солгал он, защищаясь от подробностей. Он не знал этого, во всяком случае не был в этом уверен, но сейчас ему показалось, что он знал. Сейчас все это уже не имело того значения, какое имело бы еще вчера. По крайней мере так казалось ему в эту минуту. – Согрейте мне чаю, – сказал он, – и, если это будет быстро и он будет крепкий, обещаю не обижать вас сегодня, честное слово.
Геля послушно поднялась и вышла, а он, не вставая, дотянулся до телефона и набрал номер редактора.
Редактор долго не подходил, секретарша несколько раз говорила: «Еще минуточку!» – наверное, в редакции подписывалась последняя полоса. Наконец в трубке послышался недовольный голос редактора:
– Ну чего тебе не спится? Семейная жизнь надоела? Могу вызвать!
– Вызывай, – сказал Лопатин. Кажется, в его голосе помимо его воли что-то дрогнуло, и редактор почувствовал это.
– Хорошо, – сказал он. – У тебя есть машина?
– Отпустил.
– Сейчас пришлю. – Редактор повесил трубку.
– Нате, курите, – протянул Лопатин Геле пачку «Беломора», когда она вернулась и, разлив по стаканам чай, снова села напротив него.
– Спасибо, я уже привыкла к махорке.
– Ответьте мне, но только честно, почему вы вдруг сейчас мне это сказали? – спросил Лопатин, радуясь, что он довольно удачно имитирует спокойствие. – Вы поссорились с ней?
– Не больше, чем много раз до этого.
– Тогда почему же?
– Не знаю, – сказала она, – наверное, мне просто надоело столько лет смотреть на все это. А потом я сегодня вдруг поглядела на себя в зеркало и вспомнила, что я, в сущности, уже немолодая женщина, ваша ровесница. Видите? – Она приподняла со лба свои пестрые крашеные волосы и показала седые корни.
– А какое это отношение имеет одно к другому?
– Не знаю. Очевидно, имеет. – Она помолчала. – Хорошо, что я не сказала вам ничего нового.
Лопатин услышал за окном гудок машины и встал.
– Вы что, опять уедете на фронт?
– Должно быть, а что?
– Если я съеду от вас, я занесу ключи к вам в редакцию.
– А чего ради вы съедете?
– Кажется, я устроюсь сестрой-хозяйкой в один госпиталь. Ведь вы не собираетесь высылать мне свой аттестат?
– Не собираюсь.
– И никто не собирается. А мне жрать надо. И кроме того, чувствовать себя нужной не только нашей с вами дамочке!
Она впервые на памяти Лопатина так сказала о Ксении.
«Да, они сильно поссорились, – подумал Лопатин, – месяца на три. А впрочем, вдруг и насовсем. Бывает в жизни и так».
– Оставьте мне ваш «Беломор», не скупитесь, – густо закашлявшись, сказала Геля, когда Лопатин, вставая из-за стола, потянулся за пачкой, – а то я с этой махоркой совсем превратилась в мужика. Вы спросили, почему я вам сказала? Может быть, потому, что война, и во время войны все это как-то... – Она не договорила. – Если я съеду, я тут все приберу и запру. Не беспокойтесь.
– Я не беспокоюсь.
Лопатин надел ушанку, застегнул полушубок и вышел вместе с ней в коридор.
– Вы способны объяснить мне, – спросил он, уже взявшись за ручку двери, – чего она пошла вчера к редактору клянчить, чтобы я вернулся? Чего ради была эта комедия? – Говоря это, он почувствовал прилив злости от мысли об еще предстоявшем ему объяснении с редактором.
– А вы что, только сейчас узнали, что у нее семь пятниц на неделе? – зло, вопросом на вопрос ответила Геля. – То, что я дура, вы мне часто давали понять, а то, что она дура, так за пятнадцать лет и не заметили?
Лопатин молча кивнул ей и вышел. А она, не затворяя двери, посмотрела ему вслед и, вынув из кармана халата предназначенное для передачи ему Сюнино письмо, полное лжи и душевной сумятицы, изорвала его на мелкие кусочки своими желтыми прокуренными пальцами.
Когда Лопатин вошел в редакторский кабинет, все полосы были уже подписаны, номер ушел в машину, но редактор, по старой газетной привычке, еще не ложился спать, ожидая, когда выпускающий принесет первую пачку пахнущих краской газет. В редакции шутили, что редактор не ложится спать, пока не понюхает газету. Шутили, впрочем, с оттенком уважения; редактор знал свое дело, а люди ценят это и в тяжелых начальниках.
– Прибыл? Садись, сейчас нам чаю дадут, – сказал редактор, увидев входящего Лопатина, и всем телом устало потянулся в кресле. – И как это только тебя жена отпустила...
– Она улетела, – сказал Лопатин садясь.
Редактор присвистнул, хотел ответить что-то резкое – он не привык лезть за словом в карман, – но в эту минуту вошла секретарша с чаем, и он остановил себя. Пока она стлала на стол салфетки и ставила на них чай и галеты, он смотрел на Лопатина и вспоминал, как именно в это время и именно на этом месте сидела вчера ночью его жена.
До вчерашнего дня он не знал жены Лопатина. Она была непричастна ни к их делам, ни к их дружбе. Он просто знал, что у Лопатина есть жена – красивая и много моложе его. Вот и все. Вчерашняя встреча оставила у него в памяти впечатление какого-то длинного сумбура. Он еще цинично подумал тогда, что, наверное, у этой красивой и слезливой женщины есть свои приятные для мужа стороны, но разговаривать с ней утомительно. Рыдала, говорила о том, сколько семей на ее глазах уже разрушила война, умоляла хоть на одни сутки вызвать в Москву ее мужа, чтобы и у них не случилось того же самого. А теперь, когда вызвала, – нате, здравствуйте – улетела, не дожидаясь Лопатина!
– Ну, что будешь теперь делать? – спросил редактор, когда секретарша вышла.
– Перейду обратно на казарменное положение. – Лопатин не преуменьшал и не преувеличивал своей горечи; еще не понимая, какой будет теперь его жизнь, он твердо знал – такой, как была, она уже не будет. Чувство бесповоротности притупляло боль.
– А может быть, отпустить тебя – слетаешь к ней сам дня... – Редактор хотел расщедриться и сказать – на три, но характер взял свое: – Дня на два?
– Спасибо, нет, – сказал Лопатин.
– А чего она все-таки приезжала ко мне, можешь мне объяснить? – спросил редактор.
– Не могу, – хмуро сказал Лопатин. Ему сейчас было стыдно за все – за свой вызов, за ее приход, за время, украденное у этого очень занятого и очень усталого человека на нелепый разговор с нелепой бабой. – А отпуск, – добавил он, вставая, – если считаешь это возможным, на два-три дня ты мне все же дай!
– Зачем?
– Слетаю к дочери, она со школой в деревне, под Горьким.
Редактор задумался. В его строгой душе была слабая струна. Единственный сын через неделю кончал курсы младших лейтенантов, и редактор почти каждый вечер боролся со стыдным желанием снять трубку, позвонить своему старому товарищу в управление тыла и хотя бы на первое время устроить судьбу сына так, чтобы поменьше бояться за его жизнь. Он старался оправдаться перед самим собой тем, что он-то лично никогда не отступал перед опасностями, наоборот, искал их. Так неужели он не завоевал себе права подумать о сыне? Но в последнюю секунду трубка каждый раз молча ложилась на рычаг, и номер оставался не набранным.
Просьба Лопатина застала редактора душевно обезоруженным.
– Хорошо, лети, – сказал редактор. – Можешь даже послезавтра, если завтра к вечеру новогоднюю передовую сдашь. И еще тут от Гурского кое-что осталось – пройдись, поправь до отлета. – И он протянул целую пачку гранок и, еще раз мысленно проверив себя, не дает ли поблажки Лопатину, повторил: – Лети! – Он по-своему любил Лопатина и не скрывал своей дружбы с ним, но именно поэтому гонял его взад и вперед еще беспощадней, чем других корреспондентов, чтобы никто не мог упрекнуть их обоих. – Да, три дня отпуска после полугода на фронте – к этому вряд ли найдутся охотники придраться... – Однако он все же не удержался и сказал, чтобы Лопатин постарался привезти с собой из Горького какой-нибудь тыловой материал для газеты.
Лопатин укоризненно посмотрел на него: ну зачем такая скаредность?
– Привези, учитывая наши с тобой отношения: чтобы комар носу...
Лопатин кивнул.
– Ладно, чтобы комар носу...
Он перестал следить за собой, и лицо его сделалось печальным.
– Может, ты хочешь выпить, у меня есть немножко водки? – спросил редактор. В его устах это было необычайное предложение, и Лопатин понял его смысл.
– Спасибо. С горя не пью, – сказал он. – Пойду спать. – И вышел, разминувшись в дверях с выпускающим, несшим пачку свежих газет.
Зайдя в свою редакционную комнату, он скинул валенки и лег на койку, заложив руки за голову.
На койке Гурского валялся вверх корешком раскрытый том «Наполеона» Тарле, а из-под подушки торчал рукав наспех засунутой сорочки и кончик галстука.
«Сейчас, наверное, уже поднимаются там с Тихомирновым, чтобы лететь под Калугу», – вспомнил он, посмотрев на подходившие к шести стрелки настенных часов.
Потом он стал думать о дочери. Решение лететь к ней родилось неожиданно, но теперь казалось необходимым. Он попробовал представить себе свое свидание с ней. Конечно, она будет рада и немножко горда – отцы не часто приезжают туда к ним с фронта.
А дальше? Говорить ли ей о случившемся? Да, надо говорить! Но как? Девочка и так не слишком счастлива. Он не чувствовал себя виноватым перед девочкой за свое решение порвать с ее матерью; если уж он был виноват, то скорей в том, что не сделал этого еще давно, когда на целый год уезжал один на Дальний Восток. Тогда вполне можно было забрать девочку с собой, и Ксения наверняка не потащилась бы отнимать ее в такую даль – не хватило бы пороху!
«Теперь я это поправлю», – безотчетно подумал он и почти сразу же, злясь на собственное легкомыслие, строго спросил себя: как и когда?
Его мысли прервал телефонный звонок.
– Товарищ Лопатин, редактор приказал вам зайти к нему, – сонным голосом сказала секретарша.
Редактор, с которого соскочила вся усталость, стоял с телефонной трубкой в руке и, поставив на кресло ногу в хорошо начищенном тонком хромовом сапоге, весело ругался по телефону.
– Ну и что ж, что фельдсвязь! А ты высади одного из своих двух фельдъегерей, а моего человека посади. Нет, вот именно, что завтра, то есть, вернее, уже сегодня! Чтобы он днем был по крайней мере в Новороссийске. Уговорил? Ну, спасибо, спокойной ночи! – Он быстро брякнул на рычаг телефонную трубку. – Наши войска сегодня начали высадку в Керчи и Феодосии, ты подумай только! Кого же теперь туда послать, а? – Он повернул свое быстрое лицо к Лопатину. – Самолет пойдет через два часа. В восемь, с аэродрома фельдсвязи. Я только что, слышал, одного фельдъегеря снял! Как, не соблазняет? Крым! А?
Редактор в душе уже решил, что все равно пошлет Лопатина. Речь шла о чести газеты, а в таких случаях он не щадил никого, но при этом ему хотелось, чтобы Лопатин вызвался лететь сам.
Однако Лопатин все еще молчал и не вызывался.
– А к дочери съездишь, как только вернешься, даю слово. Ну, что ты молчишь?
– А я испытываю твое терпение, сколько минут ты положил себе на уговоры, – усмехнулся Лопатин. – Прикажи поднять кого-нибудь, у кого сорок первый номер сапог, и заставь отдать мне. У меня здесь только валенки, а в Крыму еще, чего доброго, дождь...
Они засунули полушубки в кабину и, подперев спинами крылья самолета, стали раскачивать его. На этот раз, когда самолет сдвинулся, они успели догнать его, вскочить на крылья и, когда он уже взлетал, ввалиться в свои кабины. С Лопатина градом лил пот. Он отдышался уже у самой Тулы, возле которой они сели в полной темноте, чуть не обрубив при посадке телеграфные провода.
Вернувшись в Тулу, они пошли прямо в штаб и там узнали, что из утренних шести самолетов их был первым, благополучно вернувшимся. Один свалился на лес недалеко от аэродрома, и летчик и офицер связи сильно побились. Второй – с корреспондентами – сел на вынужденную, и корреспонденты звонили, что добираются обратно попутными средствами. Об остальных ничего не было известно, очевидно, тоже заблудились в снегопаде и где-то сели... Пока Тихомирнов выяснял все это у адъютанта Постникова, в комнату быстро вошел маленький человек в громадном, обсыпанном снегом полушубке. У него было красное лицо и заиндевевшие брови; щурясь от яркого света, он вытирал их багровой обмороженной рукой.
– Был? – вставая за своим канцелярским столом, спросил адъютант Постникова.
– Был! – радостно ответил человек в полушубке. – Бои на улицах. Прямо на окраину приземлился.
– Значит, поздравляю с Красным Знаменем! У командующего слово твердое, раз был – значит, все!
– Начальник штаба у себя? – не отвечая, спросил человек в полушубке.
– У себя, проходи, – ответил адъютант.
Человек в полушубке, тяжело переступая ногами в заснеженных валенках, скрылся в дверях кабинета.
Это и был тот самый несгораемый капитан Арапов, который снова благополучно вернулся, на этот раз из самой Калуги.
– Ты иди отдыхай, а мне его придется подождать, – сказал Тихомирнов Лопатину. – Надо дать в редакцию телеграмму, может, расскажет что-нибудь интересное. Вот, черт, добрался все-таки!
Лопатин один вернулся в комнату Тихомирнова, лег на кровать и только теперь почувствовал, что не может ни согнуться, ни разогнуться – кажется, он надорвался, ворочая самолет. В животе была такая боль, словно все кишки одну за другой перерезали тупым ножом.
«Ничего себе, поездка!» – сердито подумал Лопатин и вдруг пожалел, что не остался в Москве. До сих пор, вспоминая о жене, он думал о своем отъезде без сожаления – будь что будет! – а сейчас ему опять бессмысленно показалось, что еще что-то можно поправить, хотя он сам не мог бы себе ответить, что поправить, как поправить и, главное, стоит ли поправлять? Он просто-напросто малодушно хотел видеть жену. Вот и все.
Тихомирнов вернулся через час вдвоем с неожиданно приехавшим из Москвы Гурским. Этот рыжий заика, живший в редакции на казарменном положении в одной комнате с Лопатиным, несмотря на то что он был не военнослужащий, а вольнонаемный, то и дело выпрашивался у редактора на фронт. Значит, все-таки выпросился сюда, под Калугу!
– П-прибыл в качестве резерва главного командования, – с порога сказал Гурский, протирая платком свои толстые очки. – Б-буду вместо тебя брать Калугу.
– Почему вместо меня?
– А т-тебя вызывает редактор. Как всегда, срочно, немедленно, аллюр т-три креста!
– А почему?
– Н-не знаю! Хотел п-поставить его по команде «смирно» и спросить, но потом вспомнил, что он д-дивизионный комиссар, а я ряд-довой необ-бученный, и раздумал.
– Ты сегодня поедешь? – спросил Тихомирнов Лопатина. – Если на его машине, – кивнул он на Гурского, – то она сейчас в гараже. Будет готова через два часа.
– Врет, – сказал Гурский. – П-послал мою машину куда-нибудь за п-продуктами и водкой. Я его знаю...
– В общем, будет через два часа, – не подтверждая и не опровергая слова Гурского, сказал Тихомирнов. – Все-таки вы, черти, аристократы, – сказал он, обращаясь одновременно и к Лопатину и к Гурскому, – когда какую-нибудь деревню Пупкино брать, для этого мы постоянные, а как Калугу, так одного за другим гастролеров присылают.
– А ты н-не жалуйся, – сказал Гурский. – Во-первых, у тебя, по моим сведениям, в Туле уже есть красивая баба...
– Предположение, не подтвержденное фактами!
– А что ты отпираешься, ты же холостой! И вообще в-везде как сыр в масле катаешься!
– Вот не дам тебе водки, тогда будешь знать, как со мной разговаривать! – сказал Тихомирнов.
– На т-такую к-крупную подлость ты не способен.
– Значит, через два часа будет машина? – прервал их Лопатин.
– К трем ночи доберешься, – сказал Тихомирнов. – А то, может, до утра останешься?
– Раз ехать, поеду сегодня, – сказал Лопатин, снова подумав о жене.
Через час, когда старушка – хозяйка дома поджарила им толстую деревенскую яичницу, а Тихомирнов, вопреки угрозам, поставил на стол бутылку сырца, в комнату ввалилось еще двое корреспондентов, те самые, что сели на вынужденную и добирались попутными средствами. Один из них был до невозможности неразговорчивый и этим непохожий на всех остальных фотокорреспондентов, фотограф Хлебников из «Правды», а другой был специалист по передовицам, красивый, крупный, бровастый мужчина по фамилии Туликов. В Москве он сидел всю оборону безотлучно, но на фронт из редакции своей московской газеты вырвался, кажется, всего во второй раз и, в противоположность видавшему виды Хлебникову, прямо-таки задыхался от желания поскорее выложить все события сегодняшнего дня. Он был одновременно и заносчив и простодушен, и, когда за столом зашел разговор об уехавших в эвакуацию и оставшихся в Москве, Гурский, никогда не дававший пощады таким людям, как Туликов, сразу насмешливо прицелился в него через очки.
Туликов, который после вынужденной посадки уже выпил где-то по дороге, а придя к Тихомирнову, сразу картинно хватил чайную чашку разбавленного сырца, витийствовал за столом, громя тех, кто бежал из Москвы шестнадцатого октября. К его природной горячности и простодушию примешивалось сейчас двойное возбуждение – от пережитого и выпитого. Всех, кто уехал из Москвы, он называл «куйбышевцами» и «ташкентцами» и говорил о шестнадцатом октября так, словно в этот день между всеми уехавшими и всеми оставшимися пролегла черта всемирно-исторического значения.
– Мы им этого не забудем, – говорил он, теребя рукой свои ненатурально большие, густые, светлые брови. – Хотя, когда они благополучно вернутся, они наверняка захотят поставить все на прежние места! Сейчас они отсиживаются, но потом они захотят прийти на место тех из нас, кто погиб, и на их костях делать свою карьеру!
– А что же п-по-вашему, – вдруг подал реплику Гурский, – на месте тех, кто п-погиб, должны быть поставлены стеклянные колпаки и мемориальные плиты? Скажем, вот вы п-погибнете, а вместо в-вашего редакционного стола у вас в кабинете поставят м-мемориальную плиту? Мне интересно, как именно вы себе это п-представляете?
– Я представляю себе, – сгоряча не обратив внимания на иронию Гурского, сказал Туликов, – что на тех, кто бежал из Москвы в эти трагические дни, должно быть выжжено на всю жизнь клеймо.
– А г-где? Именно? – спросил Гурский.
– Да подожди ты, мешаешь ему, – сказал Тихомирнов. – Видишь, человек в запале...
– Я не мешаю ему, просто мне интересно в-выяснить п-практически, где он намеревается ставить свое к-клеймо: если на лбу, то это обезобразит н-некоторых м-моих знакомых, в т-том числе и женщин, если же он б-будет д-делать это н-не-сколько п-пониже п-поясницы, то это знач-чительно п-практичней, и в ряде случаев я готов его п-поддержать!
– Да бросьте вы шутки шутить! – наконец-то поняв иронию, крикнул Туликов. – Вы паясничаете, а я серьезно говорю!
– Н-ну, если серьезно – жаль! Я до сих п-пор имел наивность считать, что вы говорите несерьезно. А если серьезно... Подождите! – Взяв карандаш, Гурский постучал по столу. – Вы же сами просили: серьезно! Теперь п-послушайте! Кто вы такой, Туликов, если говорить серьезно? Может быть, вы Талалихин или Гастелло? Может быть, в-вы истребитель танков или рядовой пе... пе... пе... – Он хотел сказать пехоты, заикнулся сильней обычного и, махнув рукой, сказал: – В общем, солдат? Кто вы т-такой, и что, собственно, произошло от того, что вы остались в Москве, а не уехали? Десять т-тысяч д-дворников осталось в Москве: девять т-тысяч п-потому, что им не было п-приказано уезжать, д-девятьсот – ч-чтобы воровать в пустых квартирах, а несколько д-десятков, в-вполне допускаю, п-потому, что н-ничего не имели п-против п-прихода немцев. Так чем вы лучше этих дворников!
– Ну, знаете, за это в морду бьют, – сказал Туликов.
– Прошу извинения, вы меня не п-поняли, – спокойно сказал Гурский. – Я говорю о тех вп-полне п-порядочных дворниках, которые, как вы, не уехали п-потому, что им этого не приказали. Так чем вы лучше их? П-почему они не сидят и не п-произносят таких речей за водкой, которой, кстати, у них нет, потому что она в Москве стоит восемьсот рублей литр, а вы сидите и п-произносите эти речи? Что случилось? Вам приказали, и вы остались п-писать свои п-передовые. А д-другим приказали, и они уехали. А третьим не п-приказывали, но они все-т-таки уехали... К-конечно, это прискорбно, но на фронте тоже д-далеко не всегда и не все отходили т-только по п-приказу. А вы п-попробуйте п-представить себе, как сейчас себя чувствуют те, к-кто остался, например, в Смоленске.
– Я никогда не верил, что Москву возьмут, – горячо сказал Туликов.
– А они, м-может быть, тоже до п-последней минуты не верили, что Смоленск возьмут... – сказал Гурский и вздохнул. И Лопатин, услышав грустный вздох этого насмешливого человека, вдруг вспомнил свои собственные, близкие к этому мысли, тогда, ночью в Одоеве, в райисполкоме...
– Чего же вы хотите в конце концов? – озадаченно спросил Туликов.
– Я хочу очень п-простой вещи: чтобы вы думали немножко б-больше, чем этот стул или стол. – При этих словах Гурский снова постучал карандашом по столу.
– Ладно, мне наплевать на все эти ваши штучки, черт с вами; ответьте мне прямо на вопрос: почему, например, вы не уехали?
– Н-не знаю, – пожал плечами Гурский. – Во-первых, мне редактор сказал как-то очень неопределенно: «Может быть, вы т-тоже п-поедете в Куйбышев?», а я н-не люблю, когда м-мне говорят «м-может быть». Во-вторых, вы знаете, тут я с вами согласен, я т-тоже не верил, что немцы возьмут Москву...
– Вот видите, а другие не верили и бежали. Об этом и речь!
– А я, между п-прочим, не знаю, п-почему я не верил, – сказал Гурский. – П-просто так, не верил, и все! Хотя шестнадцатого октября в это вполне можно было п-поверить. И я не осуждаю л-людей, которые п-поверили в это...
– Напрасно, – сказал Туликов. – Кто не верил в то, что мы не сдадим Москвы, тот не верил в победу.
– П-простите, но это не одно и т-то же.
– А вы допускаете, что мы бы отдали Москву и все-таки победили?
– Вполне. И м-могу даже...
– Только без исторических аналогий, – лежа на кровати, впервые вмешался в разговор Лопатин, знавший, что Гурский, историк по образованию, любит блеснуть своими познаниями.
– Х-хорошо! Хенде хох! – кротко улыбнулся Гурский и высоко поднял обе руки.
– Эх, до чего же вы все умные, – оглядываясь кругом, сказал Туликов. Хотя с ним не спорил никто, кроме Гурского, он понял, что сочувствие не на его стороне. – А я вот до гробовой доски не прощу тем, кто бежал в октябре. Не прощу – и все тут!
Гурский молча пожал плечами.
– Какая чепуха, – сказал Лопатин. – Не забуду! Не прощу! По нашей русской отходчивости и забудешь и простишь даже и тому, кому прощать не надо!
В комнату вошел редакционный шофер с вещевым мешком в руках. – Куда поставить, товарищ батальонный комиссар? – обратился он к Тихомирнову и сказал, что паек получен полностью, за исключением подбелточной муки.
Гурский, как всегда, был прав – Тихомирнов действительно посылал машину за пайком. Через пять минут Лопатин, покряхтывая, поднялся, простился с товарищами, оделся и вышел к машине.
– Слушай, д-дружок, – тихо и серьезно сказал ему Гурский, в накинутом на плечи полушубке вышедший проводить его к машине. – Ты не обижайся, что я вместо т-тебя п-приехал. Я, п-правда, сюда еще раньше п-просился, но он т-тогда отказал. А с-сегодня вдруг сам в-вызвал: п-поезжайте, з-замените Лопатина! П-по моим сведениям, у него вч-чера н-ночью целый час сидела т-твоя жена и закапала ему слезами все сукно на столе. В общем, п-по-моему, у тебя там, в семье, дело д-дрянь, поэтому он и п-переиграл: м-меня сюда, а т-тебя вместо м-меня. И д-даже велел п-передать, что ты можешь с-сегодня н-ночью, не являясь в редакцию, ехать п-прямо домой, к жене, а к н-нему – только з-завтра. Это было т-так на него не п-похоже, что я д-даже взд-дрогнул. Ты извини, ч-что я к-каркаю, но я не хотел, чтобы ты являлся к ней д-домой в состоянии всеобщего и п-полного р-разоружения. Извини, но я в дружбе ч-человек тяжелый...
– А легких, их пруд пруди! – сказал Лопатин и, несмотря на то что у него кошки заскребли на сердце, благодарно пожал руку Гурскому.
Всю дорогу до Москвы Лопатин пролежал на заднем сиденье машины. Боли в животе не то стали слабее, не то он к ним привык.
«Кажется, ничего особенного, а полежу день, и вовсе пройдет», – успокоенно подумал он, поднимаясь по лестнице к себе на пятый этаж.
Дверь открыла Геля – она была одета в халат Ксении и в ватник поверх него. В зубах у нее дымилась свернутая из газеты козья ножка.
– А где Ксения? Спит?
– Она улетела. – При всей неприязненности их отношений с Лопатиным в голосе Гели не было торжества.
– Ну и черт с ней! – неожиданно для себя хрипло крикнул Лопатин, швырнул в угол вещевой мешок, прошел в комнату и сел, не раздеваясь, только расстегнув на два крючка полушубок.
Геля опустилась напротив него, продолжая дымить самокруткой. Кажется, она ожидала расспросов.
– Что смотрите на меня, Ангелина Сергеевна? Считаете, что я расстроен? – с вызовом спросил Лопатин.
– Она изменяла вам раньше и изменяет сейчас, – сказала Геля тихим, непохожим на себя голосом, отвернувшись от Лопатина и глядя куда-то в угол. – А вы...
– А я знаю это не хуже вас, – инстинктивно и мгновенно солгал он, защищаясь от подробностей. Он не знал этого, во всяком случае не был в этом уверен, но сейчас ему показалось, что он знал. Сейчас все это уже не имело того значения, какое имело бы еще вчера. По крайней мере так казалось ему в эту минуту. – Согрейте мне чаю, – сказал он, – и, если это будет быстро и он будет крепкий, обещаю не обижать вас сегодня, честное слово.
Геля послушно поднялась и вышла, а он, не вставая, дотянулся до телефона и набрал номер редактора.
Редактор долго не подходил, секретарша несколько раз говорила: «Еще минуточку!» – наверное, в редакции подписывалась последняя полоса. Наконец в трубке послышался недовольный голос редактора:
– Ну чего тебе не спится? Семейная жизнь надоела? Могу вызвать!
– Вызывай, – сказал Лопатин. Кажется, в его голосе помимо его воли что-то дрогнуло, и редактор почувствовал это.
– Хорошо, – сказал он. – У тебя есть машина?
– Отпустил.
– Сейчас пришлю. – Редактор повесил трубку.
– Нате, курите, – протянул Лопатин Геле пачку «Беломора», когда она вернулась и, разлив по стаканам чай, снова села напротив него.
– Спасибо, я уже привыкла к махорке.
– Ответьте мне, но только честно, почему вы вдруг сейчас мне это сказали? – спросил Лопатин, радуясь, что он довольно удачно имитирует спокойствие. – Вы поссорились с ней?
– Не больше, чем много раз до этого.
– Тогда почему же?
– Не знаю, – сказала она, – наверное, мне просто надоело столько лет смотреть на все это. А потом я сегодня вдруг поглядела на себя в зеркало и вспомнила, что я, в сущности, уже немолодая женщина, ваша ровесница. Видите? – Она приподняла со лба свои пестрые крашеные волосы и показала седые корни.
– А какое это отношение имеет одно к другому?
– Не знаю. Очевидно, имеет. – Она помолчала. – Хорошо, что я не сказала вам ничего нового.
Лопатин услышал за окном гудок машины и встал.
– Вы что, опять уедете на фронт?
– Должно быть, а что?
– Если я съеду от вас, я занесу ключи к вам в редакцию.
– А чего ради вы съедете?
– Кажется, я устроюсь сестрой-хозяйкой в один госпиталь. Ведь вы не собираетесь высылать мне свой аттестат?
– Не собираюсь.
– И никто не собирается. А мне жрать надо. И кроме того, чувствовать себя нужной не только нашей с вами дамочке!
Она впервые на памяти Лопатина так сказала о Ксении.
«Да, они сильно поссорились, – подумал Лопатин, – месяца на три. А впрочем, вдруг и насовсем. Бывает в жизни и так».
– Оставьте мне ваш «Беломор», не скупитесь, – густо закашлявшись, сказала Геля, когда Лопатин, вставая из-за стола, потянулся за пачкой, – а то я с этой махоркой совсем превратилась в мужика. Вы спросили, почему я вам сказала? Может быть, потому, что война, и во время войны все это как-то... – Она не договорила. – Если я съеду, я тут все приберу и запру. Не беспокойтесь.
– Я не беспокоюсь.
Лопатин надел ушанку, застегнул полушубок и вышел вместе с ней в коридор.
– Вы способны объяснить мне, – спросил он, уже взявшись за ручку двери, – чего она пошла вчера к редактору клянчить, чтобы я вернулся? Чего ради была эта комедия? – Говоря это, он почувствовал прилив злости от мысли об еще предстоявшем ему объяснении с редактором.
– А вы что, только сейчас узнали, что у нее семь пятниц на неделе? – зло, вопросом на вопрос ответила Геля. – То, что я дура, вы мне часто давали понять, а то, что она дура, так за пятнадцать лет и не заметили?
Лопатин молча кивнул ей и вышел. А она, не затворяя двери, посмотрела ему вслед и, вынув из кармана халата предназначенное для передачи ему Сюнино письмо, полное лжи и душевной сумятицы, изорвала его на мелкие кусочки своими желтыми прокуренными пальцами.
Когда Лопатин вошел в редакторский кабинет, все полосы были уже подписаны, номер ушел в машину, но редактор, по старой газетной привычке, еще не ложился спать, ожидая, когда выпускающий принесет первую пачку пахнущих краской газет. В редакции шутили, что редактор не ложится спать, пока не понюхает газету. Шутили, впрочем, с оттенком уважения; редактор знал свое дело, а люди ценят это и в тяжелых начальниках.
– Прибыл? Садись, сейчас нам чаю дадут, – сказал редактор, увидев входящего Лопатина, и всем телом устало потянулся в кресле. – И как это только тебя жена отпустила...
– Она улетела, – сказал Лопатин садясь.
Редактор присвистнул, хотел ответить что-то резкое – он не привык лезть за словом в карман, – но в эту минуту вошла секретарша с чаем, и он остановил себя. Пока она стлала на стол салфетки и ставила на них чай и галеты, он смотрел на Лопатина и вспоминал, как именно в это время и именно на этом месте сидела вчера ночью его жена.
До вчерашнего дня он не знал жены Лопатина. Она была непричастна ни к их делам, ни к их дружбе. Он просто знал, что у Лопатина есть жена – красивая и много моложе его. Вот и все. Вчерашняя встреча оставила у него в памяти впечатление какого-то длинного сумбура. Он еще цинично подумал тогда, что, наверное, у этой красивой и слезливой женщины есть свои приятные для мужа стороны, но разговаривать с ней утомительно. Рыдала, говорила о том, сколько семей на ее глазах уже разрушила война, умоляла хоть на одни сутки вызвать в Москву ее мужа, чтобы и у них не случилось того же самого. А теперь, когда вызвала, – нате, здравствуйте – улетела, не дожидаясь Лопатина!
– Ну, что будешь теперь делать? – спросил редактор, когда секретарша вышла.
– Перейду обратно на казарменное положение. – Лопатин не преуменьшал и не преувеличивал своей горечи; еще не понимая, какой будет теперь его жизнь, он твердо знал – такой, как была, она уже не будет. Чувство бесповоротности притупляло боль.
– А может быть, отпустить тебя – слетаешь к ней сам дня... – Редактор хотел расщедриться и сказать – на три, но характер взял свое: – Дня на два?
– Спасибо, нет, – сказал Лопатин.
– А чего она все-таки приезжала ко мне, можешь мне объяснить? – спросил редактор.
– Не могу, – хмуро сказал Лопатин. Ему сейчас было стыдно за все – за свой вызов, за ее приход, за время, украденное у этого очень занятого и очень усталого человека на нелепый разговор с нелепой бабой. – А отпуск, – добавил он, вставая, – если считаешь это возможным, на два-три дня ты мне все же дай!
– Зачем?
– Слетаю к дочери, она со школой в деревне, под Горьким.
Редактор задумался. В его строгой душе была слабая струна. Единственный сын через неделю кончал курсы младших лейтенантов, и редактор почти каждый вечер боролся со стыдным желанием снять трубку, позвонить своему старому товарищу в управление тыла и хотя бы на первое время устроить судьбу сына так, чтобы поменьше бояться за его жизнь. Он старался оправдаться перед самим собой тем, что он-то лично никогда не отступал перед опасностями, наоборот, искал их. Так неужели он не завоевал себе права подумать о сыне? Но в последнюю секунду трубка каждый раз молча ложилась на рычаг, и номер оставался не набранным.
Просьба Лопатина застала редактора душевно обезоруженным.
– Хорошо, лети, – сказал редактор. – Можешь даже послезавтра, если завтра к вечеру новогоднюю передовую сдашь. И еще тут от Гурского кое-что осталось – пройдись, поправь до отлета. – И он протянул целую пачку гранок и, еще раз мысленно проверив себя, не дает ли поблажки Лопатину, повторил: – Лети! – Он по-своему любил Лопатина и не скрывал своей дружбы с ним, но именно поэтому гонял его взад и вперед еще беспощадней, чем других корреспондентов, чтобы никто не мог упрекнуть их обоих. – Да, три дня отпуска после полугода на фронте – к этому вряд ли найдутся охотники придраться... – Однако он все же не удержался и сказал, чтобы Лопатин постарался привезти с собой из Горького какой-нибудь тыловой материал для газеты.
Лопатин укоризненно посмотрел на него: ну зачем такая скаредность?
– Привези, учитывая наши с тобой отношения: чтобы комар носу...
Лопатин кивнул.
– Ладно, чтобы комар носу...
Он перестал следить за собой, и лицо его сделалось печальным.
– Может, ты хочешь выпить, у меня есть немножко водки? – спросил редактор. В его устах это было необычайное предложение, и Лопатин понял его смысл.
– Спасибо. С горя не пью, – сказал он. – Пойду спать. – И вышел, разминувшись в дверях с выпускающим, несшим пачку свежих газет.
Зайдя в свою редакционную комнату, он скинул валенки и лег на койку, заложив руки за голову.
На койке Гурского валялся вверх корешком раскрытый том «Наполеона» Тарле, а из-под подушки торчал рукав наспех засунутой сорочки и кончик галстука.
«Сейчас, наверное, уже поднимаются там с Тихомирновым, чтобы лететь под Калугу», – вспомнил он, посмотрев на подходившие к шести стрелки настенных часов.
Потом он стал думать о дочери. Решение лететь к ней родилось неожиданно, но теперь казалось необходимым. Он попробовал представить себе свое свидание с ней. Конечно, она будет рада и немножко горда – отцы не часто приезжают туда к ним с фронта.
А дальше? Говорить ли ей о случившемся? Да, надо говорить! Но как? Девочка и так не слишком счастлива. Он не чувствовал себя виноватым перед девочкой за свое решение порвать с ее матерью; если уж он был виноват, то скорей в том, что не сделал этого еще давно, когда на целый год уезжал один на Дальний Восток. Тогда вполне можно было забрать девочку с собой, и Ксения наверняка не потащилась бы отнимать ее в такую даль – не хватило бы пороху!
«Теперь я это поправлю», – безотчетно подумал он и почти сразу же, злясь на собственное легкомыслие, строго спросил себя: как и когда?
Его мысли прервал телефонный звонок.
– Товарищ Лопатин, редактор приказал вам зайти к нему, – сонным голосом сказала секретарша.
Редактор, с которого соскочила вся усталость, стоял с телефонной трубкой в руке и, поставив на кресло ногу в хорошо начищенном тонком хромовом сапоге, весело ругался по телефону.
– Ну и что ж, что фельдсвязь! А ты высади одного из своих двух фельдъегерей, а моего человека посади. Нет, вот именно, что завтра, то есть, вернее, уже сегодня! Чтобы он днем был по крайней мере в Новороссийске. Уговорил? Ну, спасибо, спокойной ночи! – Он быстро брякнул на рычаг телефонную трубку. – Наши войска сегодня начали высадку в Керчи и Феодосии, ты подумай только! Кого же теперь туда послать, а? – Он повернул свое быстрое лицо к Лопатину. – Самолет пойдет через два часа. В восемь, с аэродрома фельдсвязи. Я только что, слышал, одного фельдъегеря снял! Как, не соблазняет? Крым! А?
Редактор в душе уже решил, что все равно пошлет Лопатина. Речь шла о чести газеты, а в таких случаях он не щадил никого, но при этом ему хотелось, чтобы Лопатин вызвался лететь сам.
Однако Лопатин все еще молчал и не вызывался.
– А к дочери съездишь, как только вернешься, даю слово. Ну, что ты молчишь?
– А я испытываю твое терпение, сколько минут ты положил себе на уговоры, – усмехнулся Лопатин. – Прикажи поднять кого-нибудь, у кого сорок первый номер сапог, и заставь отдать мне. У меня здесь только валенки, а в Крыму еще, чего доброго, дождь...