Страница:
Ну что им сказать, чем утешить могли мы их?
Но, горе поняв своим бабьим чутьем,
Ты помнишь, старуха сказала: «Родимые,
Покуда идите, мы вас подождем».
«Мы вас подождем!» – говорили нам пажити.
«Мы вас подождем!» – говорили леса.
Ты знаешь, Алеша, ночами мне кажется,
Что следом за мной их идут голоса.
По русским обычаям, только пожарища
На русской земле раскидав позади,
На наших глазах умирают товарищи,
По-русски рубаху рванув на груди.
Нас пули с тобою пока еще милуют.
Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,
Я все-таки горд был за самую милую,
За горькую землю, где я родился,
За то, что на ней умереть мне завещано,
Что русская мать нас на свет родила,
Что, в бой провожая нас, русская женщина
По-русски три раза меня обняла.
1941
* * *
1941
Я пил за тебя под Одессой в землянке,
В Констанце под черной румынской водой,
Под Вязьмой на синем ночном полустанке,
В Мурманске под белой Полярной звездой.
Едва ль ты узнаешь, моя недотрога,
Живые и мертвые их имена,
Всех добрых ребят, с кем меня на дорогах
Короткою дружбой сводила война.
Подводник, с которым я плавал на лодке,
Разведчик, с которым я к финнам ходил,
Со мной вспоминали за рюмкою водки
О той, что товарищ их нежно любил.
Загадывать на год война нам мешала,
И даже за ту, что, как жизнь, мне мила,
Сегодня я пил, чтоб сегодня скучала,
А завтра мы выпьем, чтоб завтра ждала.
И кто-нибудь, вспомнив чужую, другую,
Вздохнув, мою рюмку посмотрит на свет
И снова нальет мне: – Тоскуешь? – Тоскую.
– Красивая, верно? – Жаль, карточки нет.
Должно быть, сто раз я их видел, не меньше,
Мужская привычка – в тоскливые дни
Показывать смятые карточки женщин,
Как будто и правда нас помнят они.
Чтоб всех их любить, они стоят едва ли,
Но что ж с ними делать, раз трудно забыть!
Хорошие люди о них вспоминали,
И значит, дай бог им до встречи дожить.
Стараясь разлуку прожить без оглядки,
Как часто, не веря далекой своей,
Другим говорил я: «Все будет в порядке,
Она тебя ждет, не печалься о ней».
Нам легче поверить всегда за другого,
Как часто, успев его сердце узнать,
Я верил: такого, как этот, такого
Не смеет она ни забыть, ни продать.
Как знать, может, с этим же чувством знакомы
Все те, с кем мы рядом со смертью прошли,
Решив, что и ты не изменишь такому,
Без спроса на верность тебя обрекли.
* * *
1941
Не сердитесь – к лучшему,
Что, себя не мучая,
Вам пишу от случая
До другого случая.
Письма пишут разные:
Слезные, болезные,
Иногда прекрасные,
Чаще – бесполезные.
В письмах всё не скажется
И не всё услышится,
В письмах всё нам кажется,
Что не так напишется.
Коль вернусь – так суженых
Некогда отчитывать,
А убьют – так хуже нет
Письма перечитывать.
Чтобы вам не бедствовать,
Не возить их тачкою,
Будут путешествовать
С вами тонкой пачкою.
А замужней станете,
Обо мне заплачете —
Их легко достанете
И легко припрячете.
От него, ревнивого,
Затворившись в комнате,
Вы меня, ленивого,
Добрым словом вспомните.
Скажете, что к лучшему,
Память вам не мучая,
Он писал от случая
До другого случая.
* * *
1941
Словно смотришь в бинокль перевернутый —
Всё, что сзади осталось, уменьшено.
На вокзале, метелью подернутом,
Где-то плачет далекая женщина.
Снежный ком, обращенный в горошину, —
Ее горе отсюда невидимо;
Как и всем нам, войною непрошено,
Мне жестокое зрение выдано.
Что-то очень большое и страшное,
На штыках принесенное временем,
Не дает нам увидеть вчерашнего
Нашим гневным сегодняшним зрением.
Мы, пройдя через кровь и страдания,
Снова к прошлому взглядом приблизимся.
Но на этом далеком свидании
До былой слепоты не унизимся.
Слишком много друзей не докличется
Повидавшее смерть поколение.
И обратно не всё увеличится
В нашем горем испытанном зрении.
Жена приехала...
За всю корреспондентскую жизнь Лопатина у него еще не было такого бешеного в смысле работы времени, как этот декабрь под Москвой.
Когда нескладная фигура Лопатина, в длинном, по-бабьи сидевшем полушубке появлялась вечером в редакционном коридоре, сотрудники выскакивали ему навстречу из своих комнат, радуясь, что он еще раз благополучно вернулся, предлагая заварить чаю или делясь пайковой водкой и забрасывая его торопливыми вопросами: «Ну как там, на фронте? Далеко ли прошли за Можайск? Сильно ли разбит Калинин? Много ли видел на дорогах побросанных немцами танков и машин?» Он входил в кабинет к редактору и будил его, если тот спал, чтобы доложить о поездке, а через пятнадцать минут уже шагал по машинному бюро, пятная пол оттаявшими валенками. Он не решался диктовать сидя – боялся заснуть.
Просидев три дня под Волоколамском, пока город не взяли, и написав еще один очерк, Лопатин вылетел на южный участок фронта, к Одоеву. Когда он прилетел туда, город был уже занят; по улицам проходили тылы захватившей его кавалерийской дивизии.
У самолета при посадке подломился костыль, его надо было менять; волей-неволей приходилось заночевать в Одоеве.
Город был сильно разбит, поочередно, немецкими и нашими бомбежками, и на треть сожжен немцами при отходе. Во всех, даже целых домах были подряд выбиты стекла. По заваленным снегом улицам медленно шли люди, они останавливались около домов – своих и чужих, – заглядывали внутрь через разбитые стекла, горестно пожимали плечами, некоторые плакали. Кое-где мелькали непривычно выглядевшие вывески учреждений и частных парикмахерских, с надписями на русском и немецком языках. Наконец Лопатин добрался до здания райисполкома, председатель которого уже полдня как вернулся сюда вместе с первым вошедшим в город эскадроном.
Это был пожилой, легко, не по-зимнему одетый человек, закрученный делами, властный, громкоголосый и в то же время заметно удрученный зрелищем бедствий, постигших его родной город. В комнате стояла полутьма. Выбитые стекла были залатаны фанерой; одна женщина домывала пол, другая растапливала печку. Кроме стола и стула, в комнате ничего не было, но в соседней комнате не было и этого, несколько посетителей теснилось там – стоя или сидя на подоконниках.
– Жалко, раньше не пришли, – сказал председатель, отдавая Лопатину его удостоверение, – хорошие люди были – третий секретарь райкома и еще двое оставленных тут нами товарищей.
– А где они?
– Уехали в штаб корпуса, сведения о немцах давать.
– Жаль, – посетовал Лопатин и добавил, что, наверное, все же с кем поговорить найдется, в соседней комнате ждут приема несколько человек...
– Человеки, да не те! – сердито хлопнув по столу рукой, ответил председатель странной фразой, значение которой стало понятно, только когда в комнату вошел первый из ожидавших приема. Это был инженер Горкомхоза, который, как выяснилось из последующего разговора, пустил при немцах выведенный из строя городской водопровод. В противоположность остальным дожидавшимся он пришел не по вызову, а сам и держался спокойно, кажется, не чувствуя себя особенно виноватым. Председатель райисполкома принял его наскоро, выслушал, стоя сам и не приглашая садиться, и недружелюбно сказав: «Ладно, идите, мы с вами еще разберемся», отпустил его.
– А с чем вы еще будете разбираться? – когда инженер вышел, спросил Лопатин.
– Как с чем? – удивленно поднял на Лопатина глаза председатель райисполкома. – Работал на немцев, сам сознается!
– Но водопровод-то, наверное, не только немцам был нужен, а и городу? – возразил Лопатин.
Председатель райисполкома посмотрел на него сердито, но неуверенно: «Ну что ты ко мне привязался? – было написано на его лице. – Думаешь, я царь и бог, думаешь, я сам каждый раз до конца знаю, кто тут прав и кто виноват! Оказался бы ты на моем месте, поглядел бы я на тебя».
– Я же говорю – будем еще разбираться, что к чему, – неопределенно сказал он вслух и вызвал следующего из ожидавших – заведующего городской пекарней; он пек хлеб при немцах и, по первому впечатлению Лопатина, был прохвостом. Вслед за ним через комнату председателя прошло еще трое людей, остававшихся в городе на своих службах весь месяц, что немцы занимали Одоев, – монтер с электростанции, врач из городской больницы и какая-то женщина, работавшая в карточном бюро и с плачем и причитаниями говорившая, что хотя она и кандидат партии, но что же ей было делать, когда у нее на руках грудной ребенок и мать-инвалидка!
– Что тебе делать было, не знаю, а что ты в партии была – об этом забудь! – сказал председатель райисполкома, судя по всему, знавший эту женщину и жалевший ее, но при этом твердо уверенный в правоте своих слов.
– Что же мне теперь делать? – продолжала плакать женщина. – Мне хоть карточку-то дадут теперь или как?
– Иди бабам помогай, другие комнаты мой, а то весь райисполком в навозе, как будто Мамай прошел, – помолчав и подумав, сказал председатель и добавил ту же фразу, которой заканчивались все его разговоры: – Потом разберемся!
– Слушайте, – уже глубокой ночью вернувшись после обхода города в райисполком и пристроившись поспать рядом с председателем, в его кабинете, на двух брошенных на пол тюфяках, сказал Лопатин. – Вот вы все говорите – «потом разберемся, потом разберемся», а как же мы будем потом разбираться?
– В чем разбираться? – усталым голосом спросил в темноте председатель.
– Но ведь вот хотя бы Одоев, – сказал Лопатин. – Ведь какая-то часть населения здесь оставалась...
– Считаю, примерно до половины, – отозвался председатель, – а точней потом разберемся... – уже механически повторил он ставшую привычной за день фразу.
– Ну, предположим, половина, – сказал Лопатин, – значит, несколько тысяч человек. Немцы были здесь месяц – это же ведь не деревня, где есть хотя бы спрятанные, закопанные запасы продовольствия, здесь все-таки город. Хлеб тут пекли в пекарнях, получали в булочных, продукты давали по карточкам, воду брали из колонок, свет получали с электростанции... Ведь нельзя же себе представить, что вот сегодня пришли немцы, а завтра людям уже не нужно ни воды, ни хлеба, ни света – ничего!
– Насчет света ерунда! – прервал Лопатина председатель. – Электростанция – военный объект, посидели бы и на лучине! А монтер просто шкура! Имел шанс взорвать – и струсил!
– А вы бы взорвали?
– Безусловно.
Председатель сказал это так просто, что Лопатин поверил ему.
– Ну, а эта женщина из карточного бюро? Хотя и по нищенским нормам, но все же какая-то выдача хлеба здесь и при немцах ведь продолжалась?..
– Ну, была! – отозвался председатель.
– Или тот же водопровод... Я вот, например, застрянь я здесь в положении этого инженера, просто не знаю, как бы я лично поступил, честно вам говорю!
– А я, думаете, все знаю? – вздохнув, сказал председатель. – Я ведь тоже не чурка, заметил, как вы на меня смотрели, когда я говорил, что потом разберемся... А как иначе? У меня есть указание выявить всех до одного пособников фашистских оккупантов, и я его выполню, будьте покойны. У меня совесть есть! Жрать не буду, спать не буду, а выполню!
– Это-то я понимаю, – сказал Лопатин, – но кого считать пособником? Вот вопрос, в котором надо разобраться!
– Вот видите, как до дела дошло, и вы сразу на мой язык перешли – надо разобраться! А когда разобраться, сейчас или потом?
И Лопатин почувствовал, как председатель в темноте усмехнулся.
– Не знаю, – помолчав, сказал Лопатин, – знаю только одно: не хочется, чтобы к радости примешивался испуг! За эти дни я побывал во многих местах, и у людей, которые встречают войска, в глазах всегда радость, а от вас уже несколько человек вышло с испугом в глазах...
– А у некоторых и должен быть испуг в глазах, – жестко сказал председатель.
– У некоторых, да! – так же жестко нажав на слово «у некоторых», ответил Лопатин.
– Вот и напишите в свою газету то, что вы мне говорите, – после долгого молчания сердито сказал председатель.
– И напишу, – принимая вызов, ответил Лопатин.
Несколько минут они оба лежали молча, устав спорить и не в состоянии заснуть. Потом председатель заворочался, вздохнул и сказал:
– Вот вы ко мне пристали с этой женщиной... А теперь я вас спрошу: как по-вашему, бывают или не бывают неразрешимые противоречия?
– По-моему, бывают.
– А как вы их разрешаете?
– То есть как?
– А вот так – оно неразрешимое, а вы обязаны его разрешить. Как тогда?
Лопатин не знал, как тогда, и, так и не ответив на этот вопрос, долго лежал в темноте с открытыми глазами.
Вернувшись на следующий день из Одоева и не заходя к редактору, чтобы тот не сбил его, Лопатин заперся и к вечеру написал очерк «В освобожденном городе». Он постарался хотя бы мягко провести свою вчерашнюю мысль насчет радости и испуга, испуга напрасного, потому что нет сомнения, что после восстановления нормальной жизни в каждом освобожденном городе мы сумеем быстро и правильно сделать различие между действительными пособниками фашистов и людьми, которые вынуждены были оставаться на своей работе в интересах населения. Злясь на самого себя, Лопатин по нескольку раз исправлял и смягчал каждую, казавшуюся ему мало-мальски резкой формулировку. Он боялся, что любая из них может поставить под угрозу весь очерк.
– А я уже знаю, что ты вернулся, – сказал редактор, когда Лопатин с очерком в руках вошел в его кабинет, – но приказал тебя не отрывать. Есть одна важная новость для тебя, но давай сначала прочтем.
Фразу насчет новости Лопатин пропустил мимо ушей – наверное, еще какая-нибудь поездка, которую редактор считает особенно интересной, и, став у него за плечом, стал следить, как тот читает очерк. Редактор поставил сначала одну «птичку», потом вторую, потом третью, жирную, против слова «испуг». Поставил, повернулся к Лопатину, словно желая спросить его: что же это такое? Но раздумал и уже быстро, не ставя никаких «птичек», дочитал очерк до конца.
– Хорошенькая теория, – сказал он, бросив на стол очерк, и быстро зашагал по комнате. – Большой подарок немцам сделал бы, напечатав твое творение...
– Почему подарок? – спросил Лопатин.
– Почему? – переспросил редактор, останавливаясь перед Лопатиным и закладывая руки за ремень. – Ну, давай кого-нибудь еще позовем, пусть почитают, может быть, у меня ум за разум зашел... – Он уже подошел к столу, чтобы нажать кнопку звонка, но в последнюю секунду передумал. – Нет уж, пожалею тебя, забирай! – сказал он, складывая очерк вчетверо и протягивая Лопатину. – И выбрось это из головы, и вообще выбрось... Все равно в собрание сочинений не войдет...
– А все-таки, почему? – не беря очерка, упрямо спросил Лопатин.
– А потому, – сказал редактор, – что немцы возьмут твой очерк и перепечатают во всех своих вонючих оккупационных листках, мол, не бойтесь, дорогие оккупированные граждане, милости просим, служите у нас, даже если потом опять попадете в руки Советской власти, все равно вам ничего за это не будет...
– А по-моему, не перепечатают. Какой им расчет перепечатывать? Наоборот, им больше расчета внушить, что как только мы придем, то всех, кто при немцах оказался на какой-нибудь работе или службе, вольно или невольно, – всех подряд за решетку...
– Это по-твоему, – не найдясь что возразить, сказал редактор. – Скажи, пожалуйста: одни виноваты, другие не виноваты, третьим чуть ли не благодарность за то, что они служили у немцев, надо объявлять... Ты только подумай, к чему ты, по сути, призываешь в своей статье...
– К тому, чтобы всех не стригли под одну гребенку, только и всего.
– Гребенка тут может быть только одна – служил у немцев или не служил! Сейчас время военное, все эти «с одной стороны, с другой стороны» надо отставить, по крайней мере, до победы.
– Допустим, – упрямо сказал Лопатин, – а все-таки, как надо было поступать этому инженеру-коммунальщику, о котором я пишу?
– Не знаю, – отрывисто сказал редактор. – Не надо было оставаться или не надо было на работу являться... В общем, надо было самому думать, как поступать. А раз остался, пусть теперь расхлебывает кашу...
И вдруг Лопатин совершенно забыл и то, как он выстругивал свой очерк, чтобы там не было ни сучка, ни задоринки, и то, как он заранее решил не ввязываться в бесполезные споры, – слова редактора насчет расхлебывания каши взбесили его.
– Слушай, Матвей, – сказал он, против обыкновения обращаясь к редактору так, как обращался к нему между двумя войнами, когда не служил у него и они дружили на равной ноге, – как тебе не стыдно! Что значит: «пусть расхлебывает»? Что же эти люди, в конце концов, виноваты, что ли, что мы отступили почти до Москвы? Мы отступили, а они пусть расхлебывают?
– Надо было отступать вместе с армией, – отрезал редактор, злясь от сознания собственной неправоты.
– Матвей...
– Что, Матвей?
– А то, что у тебя пять корреспондентов в окружении осталось, не сумели выйти, а ты хочешь, чтобы эта женщина с грудным ребенком и матерью-инвалидкой вместе с войсками ушла?! Ты хочешь, чтобы от границы до Москвы – все успели на восток уйти, когда немцы летом танками по сорок километров в сутки перли... Кому ты говоришь? И ты и я это своими глазами видели! А теперь «пусть расхлебывают», да? Что ты передо мной-то дурака ломаешь, извини, пожалуйста!
– За «дурака» могу извинить, а за настроения твои другой бы на моем месте тебя по головке не погладил, – сказал редактор, останавливаясь перед Лопатиным и глядя ему прямо в глаза. – И я бы не погладил, если бы немного похуже тебя знал...
– А ты не погладь...
– А ты не нарывайся! То, понимаешь, намекает, что мы немцам лишние потери приписываем, то всепрощение проповедует... Ты укороти язык, а то пожалеешь.
– А я знаю, с кем разговариваю, – сказал Лопатин, тоже прямо глядя ему в глаза. – Я с тобой, а не с Кудриным разговариваю...
Кудрин был работник редакции, у которого вдруг с началом войны открылась малопочтенная страсть сообщать по начальству разговоры корреспондентов. Он надеялся благодаря этому засесть в аппарате, но не разгадал характер редактора и пулей вылетел на фронт.
– И на том спасибо, – поворачиваясь спиной к Лопатину и снова начиная мерить шагами комнату, сказал редактор. – Но если хочешь знать мое, лично мое, мнение, – повернулся он из угла комнаты, – разговор твой не ко времени. Увидел пять взятых городов и расчувствовался, а мы, между прочим, не Берлин берем, а под Москвой еще сидим, если смотреть правде в глаза. Рано разнюниваться! Сейчас без железной руки не только то, что отдали, не вернем, но и то, что вернули, между пальцев упустим. Жаль, тебя Сталин не слышит, он бы тебе в два счета мозги вправил!
– Не знаю, не уверен... – сказал Лопатин.
– Не знаешь? – яростно переспросил редактор, и на его лице промелькнуло такое выражение, что Лопатину показалось, что редактор знает что-то такое, чего не знает он. – В общем, хватит! – сказал редактор. – Совесть надо иметь! Когда вам от меня достается – это вы знаете! А что мне за вас бывает – это одна моя шея знает! – Он сердито хлопнул себя по шее. – Забирай к чертовой матери свой очерк и считай, что у нас не было этого разговора. – Редактор снова схватил очерк со стола и на этот раз, почти скомкав его, сунул в руки Лопатину. – Забирай, иди и высыпайся, завтра под Калугу поедешь! Подожди! – воскликнул он, когда Лопатин был уже у дверей. – Позвони домой, совсем из памяти выскочило, к тебе жена приехала!
– Алло! – раздался в трубке густой бас Гели, когда Лопатин набрал знакомый номер.
– Здравствуйте, – сказал Лопатин. – Ксения дома?
Он и раньше, несмотря на все ее требования, терпеть не мог называть жену Сюня, а сейчас, после разлуки, это кошачье имя казалось ему и вовсе нелепым.
– Сейчас позову, – сказала Геля. – Сюня с дороги моет волосы.
Лопатин, наверное, минуты три ждал у трубки, пока в ней раздался голос жены.
– Ну где ты пропадаешь, иди скорее домой! – с капризной нежностью сказала она по телефону, таким тоном, словно он задержался в магазине.
– Сейчас буду, – выдохнул в трубку Лопатин, которого, несмотря на разозливший его тон жены, как всегда при звуках ее низкого голоса, охватило торопливое желание поскорей увидеть ее.
Он медленно ехал по ночной Москве, на каждом перекрестке останавливаемый фонариками патрулей, и думал о давней неразберихе своей семейной жизни. Жена уехала в эвакуацию сразу после первой бомбежки Москвы, в июле, и в эту разлуку он ощущал их обоюдную чуждость еще сильней, чем обычно, уверяя себя, что война, кажется, развела их окончательно, и, слава богу, жена сама это поняла, потому что не пишет ему письма. Но вот она, неизвестно как и почему, вдруг вернулась в Москву, ему сказали, что она моет волосы, он услышал ее знакомый голос из знакомой квартиры, и, пожалуйста, готово, его снова тянуло к ней, как глупое бревно по течению.
Что ему было делать с ней, все еще молодой, красивой и глупой, и с собой – уже немолодым, некрасивым и умным, а в общем-то, наверное, тоже глупым, раз он не только женился на ней, но и прожил с нею пятнадцать лет?
Наконец машина миновала последний патруль, и Лопатин подъехал к своему дому. Жена встретила его в дверях точно такая, какой он ожидал ее увидеть: в купальном халате, с мокрыми распущенными по плечам волосами и бисеринками пота на белом выпуклом лбу без единой морщинки.
– Не через порог, не через порог, а то поссоримся, – сказала она, когда он обнял ее, и, отступив на шаг, потянула его внутрь за собой, так что он сразу почувствовал все тепло и всю силу ее тела.
Пили чай уже далеко за полночь вместе с Гелей. До этого Лопатин с женой два часа провели вдвоем, и Ксения имела добродушно-самодовольный вид человека, целиком выполнившего свой долг и уверенного, что к ней теперь можно испытывать только одно чувство – благодарности. Самое глупое, что это было близко к истине! Дом уже вторую неделю топили, и Лопатин сидел за столом в пижаме, которой не надевал с начала войны, и в туфлях на босу ногу. Сидел, обалдевший и отуманенный, не способный даже на свои обычные подтрунивания над Гелей.
За чаем Лопатин узнал, что его жена за время их разлуки стала не больше и не меньше, как завлитом одного из эвакуированных в Казань московских театров. В их жизни так уж повелось, что Сюня со своим древним, каким-то чудом полученным дипломом об окончании ИФЛИ от времени до времени устраивалась куда-нибудь на работу и при этом каждый раз почему-то считала, что делает это в пику мужу.
– Я знаю, что ты в душе недоволен, – говорила она, – но я не вправе принадлежать только тебе и забывать, что я тоже человек!
Он же как раз, наоборот, бывал доволен, когда она работала: тогда у нее оставалось меньше свободного времени, в доме говорилось меньше глупостей, чем обычно. Потом через полгода ей надоедало работать, и она начинала рассказывать длинные взбалмошные истории о том, как ее не ценят и не понимают, и Лопатин с тоской предвидел, что пройдет еще месяц, она уволится, и человеком, не понимающим и не ценящим ее, снова окажется он сам.
То, что Сюня работала, не удивило Лопатина; но почему завлитом? «Кто ее взял завлитом и почему? – подозрительно думал Лопатин, глядя на жену. – А может быть, я несправедлив в своих подозрениях и просто она произвела на какого-то человека то самое впечатление хотя и болтливой, но, в общем, живой и неглупой женщины, которое она, как ни странно, пятнадцать лет назад произвела на меня самого?»
«Все-таки удивительно красивое у нее лицо», – думал Лопатин, подперев щеку рукой и глядя через стол на жену.
Он вспомнил, как первые два-три года после женитьбы все силился привести в соответствие то, что болтала Ксения, с тем одухотворенным, загадочно-красивым выражением лица, с которым она несла свою чепуху.
И, вспомнив об этом, с печалью подумал о дочери, от которой, как раз перед его поездкой в Одоев, пришло в редакцию из-под Горького сдержанное короткое детское письмо. Впрочем, в письме было достаточно взрослого понимания войны для того, чтобы не просить отца приехать.
Лопатин с болью вспомнил лицо дочери, с длинным, некрасивым, его, лопатинским, носом. Как это часто бывает в очень несчастливых семьях, девочка росла замкнутой и отъединенной не только от матери, о которой она, в свои четырнадцать лет, кажется, имела уже свое собственное суждение, но и от отца, которого любила сдержанно и исподтишка, словно все время удивляясь, почему он без матери один, а при матери другой, не похожий на себя.
«А она похожа на меня», – подумал Лопатин и с горечью попробовал себе представить, что творится в душе девочки, которая знает, что отец на войне и если даже хочет, то не может быть с ней, а мать вполне может, но, неизвестно почему, не хочет. Едва он успел подумать об этом, как жена вдруг сама заговорила о дочери.
– Завтра нужно будет обязательно написать ей письмо. – Когда она говорила «обязательно», это вовсе не значило, что она это сделает. – Я ей напишу все про наш театр. Ей будет интересно, как ты думаешь?
Лопатин неопределенно хмыкнул.
В этот момент томившаяся молчанием Геля, на свое несчастье, решила вступить в разговор.
Когда нескладная фигура Лопатина, в длинном, по-бабьи сидевшем полушубке появлялась вечером в редакционном коридоре, сотрудники выскакивали ему навстречу из своих комнат, радуясь, что он еще раз благополучно вернулся, предлагая заварить чаю или делясь пайковой водкой и забрасывая его торопливыми вопросами: «Ну как там, на фронте? Далеко ли прошли за Можайск? Сильно ли разбит Калинин? Много ли видел на дорогах побросанных немцами танков и машин?» Он входил в кабинет к редактору и будил его, если тот спал, чтобы доложить о поездке, а через пятнадцать минут уже шагал по машинному бюро, пятная пол оттаявшими валенками. Он не решался диктовать сидя – боялся заснуть.
Просидев три дня под Волоколамском, пока город не взяли, и написав еще один очерк, Лопатин вылетел на южный участок фронта, к Одоеву. Когда он прилетел туда, город был уже занят; по улицам проходили тылы захватившей его кавалерийской дивизии.
У самолета при посадке подломился костыль, его надо было менять; волей-неволей приходилось заночевать в Одоеве.
Город был сильно разбит, поочередно, немецкими и нашими бомбежками, и на треть сожжен немцами при отходе. Во всех, даже целых домах были подряд выбиты стекла. По заваленным снегом улицам медленно шли люди, они останавливались около домов – своих и чужих, – заглядывали внутрь через разбитые стекла, горестно пожимали плечами, некоторые плакали. Кое-где мелькали непривычно выглядевшие вывески учреждений и частных парикмахерских, с надписями на русском и немецком языках. Наконец Лопатин добрался до здания райисполкома, председатель которого уже полдня как вернулся сюда вместе с первым вошедшим в город эскадроном.
Это был пожилой, легко, не по-зимнему одетый человек, закрученный делами, властный, громкоголосый и в то же время заметно удрученный зрелищем бедствий, постигших его родной город. В комнате стояла полутьма. Выбитые стекла были залатаны фанерой; одна женщина домывала пол, другая растапливала печку. Кроме стола и стула, в комнате ничего не было, но в соседней комнате не было и этого, несколько посетителей теснилось там – стоя или сидя на подоконниках.
– Жалко, раньше не пришли, – сказал председатель, отдавая Лопатину его удостоверение, – хорошие люди были – третий секретарь райкома и еще двое оставленных тут нами товарищей.
– А где они?
– Уехали в штаб корпуса, сведения о немцах давать.
– Жаль, – посетовал Лопатин и добавил, что, наверное, все же с кем поговорить найдется, в соседней комнате ждут приема несколько человек...
– Человеки, да не те! – сердито хлопнув по столу рукой, ответил председатель странной фразой, значение которой стало понятно, только когда в комнату вошел первый из ожидавших приема. Это был инженер Горкомхоза, который, как выяснилось из последующего разговора, пустил при немцах выведенный из строя городской водопровод. В противоположность остальным дожидавшимся он пришел не по вызову, а сам и держался спокойно, кажется, не чувствуя себя особенно виноватым. Председатель райисполкома принял его наскоро, выслушал, стоя сам и не приглашая садиться, и недружелюбно сказав: «Ладно, идите, мы с вами еще разберемся», отпустил его.
– А с чем вы еще будете разбираться? – когда инженер вышел, спросил Лопатин.
– Как с чем? – удивленно поднял на Лопатина глаза председатель райисполкома. – Работал на немцев, сам сознается!
– Но водопровод-то, наверное, не только немцам был нужен, а и городу? – возразил Лопатин.
Председатель райисполкома посмотрел на него сердито, но неуверенно: «Ну что ты ко мне привязался? – было написано на его лице. – Думаешь, я царь и бог, думаешь, я сам каждый раз до конца знаю, кто тут прав и кто виноват! Оказался бы ты на моем месте, поглядел бы я на тебя».
– Я же говорю – будем еще разбираться, что к чему, – неопределенно сказал он вслух и вызвал следующего из ожидавших – заведующего городской пекарней; он пек хлеб при немцах и, по первому впечатлению Лопатина, был прохвостом. Вслед за ним через комнату председателя прошло еще трое людей, остававшихся в городе на своих службах весь месяц, что немцы занимали Одоев, – монтер с электростанции, врач из городской больницы и какая-то женщина, работавшая в карточном бюро и с плачем и причитаниями говорившая, что хотя она и кандидат партии, но что же ей было делать, когда у нее на руках грудной ребенок и мать-инвалидка!
– Что тебе делать было, не знаю, а что ты в партии была – об этом забудь! – сказал председатель райисполкома, судя по всему, знавший эту женщину и жалевший ее, но при этом твердо уверенный в правоте своих слов.
– Что же мне теперь делать? – продолжала плакать женщина. – Мне хоть карточку-то дадут теперь или как?
– Иди бабам помогай, другие комнаты мой, а то весь райисполком в навозе, как будто Мамай прошел, – помолчав и подумав, сказал председатель и добавил ту же фразу, которой заканчивались все его разговоры: – Потом разберемся!
– Слушайте, – уже глубокой ночью вернувшись после обхода города в райисполком и пристроившись поспать рядом с председателем, в его кабинете, на двух брошенных на пол тюфяках, сказал Лопатин. – Вот вы все говорите – «потом разберемся, потом разберемся», а как же мы будем потом разбираться?
– В чем разбираться? – усталым голосом спросил в темноте председатель.
– Но ведь вот хотя бы Одоев, – сказал Лопатин. – Ведь какая-то часть населения здесь оставалась...
– Считаю, примерно до половины, – отозвался председатель, – а точней потом разберемся... – уже механически повторил он ставшую привычной за день фразу.
– Ну, предположим, половина, – сказал Лопатин, – значит, несколько тысяч человек. Немцы были здесь месяц – это же ведь не деревня, где есть хотя бы спрятанные, закопанные запасы продовольствия, здесь все-таки город. Хлеб тут пекли в пекарнях, получали в булочных, продукты давали по карточкам, воду брали из колонок, свет получали с электростанции... Ведь нельзя же себе представить, что вот сегодня пришли немцы, а завтра людям уже не нужно ни воды, ни хлеба, ни света – ничего!
– Насчет света ерунда! – прервал Лопатина председатель. – Электростанция – военный объект, посидели бы и на лучине! А монтер просто шкура! Имел шанс взорвать – и струсил!
– А вы бы взорвали?
– Безусловно.
Председатель сказал это так просто, что Лопатин поверил ему.
– Ну, а эта женщина из карточного бюро? Хотя и по нищенским нормам, но все же какая-то выдача хлеба здесь и при немцах ведь продолжалась?..
– Ну, была! – отозвался председатель.
– Или тот же водопровод... Я вот, например, застрянь я здесь в положении этого инженера, просто не знаю, как бы я лично поступил, честно вам говорю!
– А я, думаете, все знаю? – вздохнув, сказал председатель. – Я ведь тоже не чурка, заметил, как вы на меня смотрели, когда я говорил, что потом разберемся... А как иначе? У меня есть указание выявить всех до одного пособников фашистских оккупантов, и я его выполню, будьте покойны. У меня совесть есть! Жрать не буду, спать не буду, а выполню!
– Это-то я понимаю, – сказал Лопатин, – но кого считать пособником? Вот вопрос, в котором надо разобраться!
– Вот видите, как до дела дошло, и вы сразу на мой язык перешли – надо разобраться! А когда разобраться, сейчас или потом?
И Лопатин почувствовал, как председатель в темноте усмехнулся.
– Не знаю, – помолчав, сказал Лопатин, – знаю только одно: не хочется, чтобы к радости примешивался испуг! За эти дни я побывал во многих местах, и у людей, которые встречают войска, в глазах всегда радость, а от вас уже несколько человек вышло с испугом в глазах...
– А у некоторых и должен быть испуг в глазах, – жестко сказал председатель.
– У некоторых, да! – так же жестко нажав на слово «у некоторых», ответил Лопатин.
– Вот и напишите в свою газету то, что вы мне говорите, – после долгого молчания сердито сказал председатель.
– И напишу, – принимая вызов, ответил Лопатин.
Несколько минут они оба лежали молча, устав спорить и не в состоянии заснуть. Потом председатель заворочался, вздохнул и сказал:
– Вот вы ко мне пристали с этой женщиной... А теперь я вас спрошу: как по-вашему, бывают или не бывают неразрешимые противоречия?
– По-моему, бывают.
– А как вы их разрешаете?
– То есть как?
– А вот так – оно неразрешимое, а вы обязаны его разрешить. Как тогда?
Лопатин не знал, как тогда, и, так и не ответив на этот вопрос, долго лежал в темноте с открытыми глазами.
Вернувшись на следующий день из Одоева и не заходя к редактору, чтобы тот не сбил его, Лопатин заперся и к вечеру написал очерк «В освобожденном городе». Он постарался хотя бы мягко провести свою вчерашнюю мысль насчет радости и испуга, испуга напрасного, потому что нет сомнения, что после восстановления нормальной жизни в каждом освобожденном городе мы сумеем быстро и правильно сделать различие между действительными пособниками фашистов и людьми, которые вынуждены были оставаться на своей работе в интересах населения. Злясь на самого себя, Лопатин по нескольку раз исправлял и смягчал каждую, казавшуюся ему мало-мальски резкой формулировку. Он боялся, что любая из них может поставить под угрозу весь очерк.
– А я уже знаю, что ты вернулся, – сказал редактор, когда Лопатин с очерком в руках вошел в его кабинет, – но приказал тебя не отрывать. Есть одна важная новость для тебя, но давай сначала прочтем.
Фразу насчет новости Лопатин пропустил мимо ушей – наверное, еще какая-нибудь поездка, которую редактор считает особенно интересной, и, став у него за плечом, стал следить, как тот читает очерк. Редактор поставил сначала одну «птичку», потом вторую, потом третью, жирную, против слова «испуг». Поставил, повернулся к Лопатину, словно желая спросить его: что же это такое? Но раздумал и уже быстро, не ставя никаких «птичек», дочитал очерк до конца.
– Хорошенькая теория, – сказал он, бросив на стол очерк, и быстро зашагал по комнате. – Большой подарок немцам сделал бы, напечатав твое творение...
– Почему подарок? – спросил Лопатин.
– Почему? – переспросил редактор, останавливаясь перед Лопатиным и закладывая руки за ремень. – Ну, давай кого-нибудь еще позовем, пусть почитают, может быть, у меня ум за разум зашел... – Он уже подошел к столу, чтобы нажать кнопку звонка, но в последнюю секунду передумал. – Нет уж, пожалею тебя, забирай! – сказал он, складывая очерк вчетверо и протягивая Лопатину. – И выбрось это из головы, и вообще выбрось... Все равно в собрание сочинений не войдет...
– А все-таки, почему? – не беря очерка, упрямо спросил Лопатин.
– А потому, – сказал редактор, – что немцы возьмут твой очерк и перепечатают во всех своих вонючих оккупационных листках, мол, не бойтесь, дорогие оккупированные граждане, милости просим, служите у нас, даже если потом опять попадете в руки Советской власти, все равно вам ничего за это не будет...
– А по-моему, не перепечатают. Какой им расчет перепечатывать? Наоборот, им больше расчета внушить, что как только мы придем, то всех, кто при немцах оказался на какой-нибудь работе или службе, вольно или невольно, – всех подряд за решетку...
– Это по-твоему, – не найдясь что возразить, сказал редактор. – Скажи, пожалуйста: одни виноваты, другие не виноваты, третьим чуть ли не благодарность за то, что они служили у немцев, надо объявлять... Ты только подумай, к чему ты, по сути, призываешь в своей статье...
– К тому, чтобы всех не стригли под одну гребенку, только и всего.
– Гребенка тут может быть только одна – служил у немцев или не служил! Сейчас время военное, все эти «с одной стороны, с другой стороны» надо отставить, по крайней мере, до победы.
– Допустим, – упрямо сказал Лопатин, – а все-таки, как надо было поступать этому инженеру-коммунальщику, о котором я пишу?
– Не знаю, – отрывисто сказал редактор. – Не надо было оставаться или не надо было на работу являться... В общем, надо было самому думать, как поступать. А раз остался, пусть теперь расхлебывает кашу...
И вдруг Лопатин совершенно забыл и то, как он выстругивал свой очерк, чтобы там не было ни сучка, ни задоринки, и то, как он заранее решил не ввязываться в бесполезные споры, – слова редактора насчет расхлебывания каши взбесили его.
– Слушай, Матвей, – сказал он, против обыкновения обращаясь к редактору так, как обращался к нему между двумя войнами, когда не служил у него и они дружили на равной ноге, – как тебе не стыдно! Что значит: «пусть расхлебывает»? Что же эти люди, в конце концов, виноваты, что ли, что мы отступили почти до Москвы? Мы отступили, а они пусть расхлебывают?
– Надо было отступать вместе с армией, – отрезал редактор, злясь от сознания собственной неправоты.
– Матвей...
– Что, Матвей?
– А то, что у тебя пять корреспондентов в окружении осталось, не сумели выйти, а ты хочешь, чтобы эта женщина с грудным ребенком и матерью-инвалидкой вместе с войсками ушла?! Ты хочешь, чтобы от границы до Москвы – все успели на восток уйти, когда немцы летом танками по сорок километров в сутки перли... Кому ты говоришь? И ты и я это своими глазами видели! А теперь «пусть расхлебывают», да? Что ты передо мной-то дурака ломаешь, извини, пожалуйста!
– За «дурака» могу извинить, а за настроения твои другой бы на моем месте тебя по головке не погладил, – сказал редактор, останавливаясь перед Лопатиным и глядя ему прямо в глаза. – И я бы не погладил, если бы немного похуже тебя знал...
– А ты не погладь...
– А ты не нарывайся! То, понимаешь, намекает, что мы немцам лишние потери приписываем, то всепрощение проповедует... Ты укороти язык, а то пожалеешь.
– А я знаю, с кем разговариваю, – сказал Лопатин, тоже прямо глядя ему в глаза. – Я с тобой, а не с Кудриным разговариваю...
Кудрин был работник редакции, у которого вдруг с началом войны открылась малопочтенная страсть сообщать по начальству разговоры корреспондентов. Он надеялся благодаря этому засесть в аппарате, но не разгадал характер редактора и пулей вылетел на фронт.
– И на том спасибо, – поворачиваясь спиной к Лопатину и снова начиная мерить шагами комнату, сказал редактор. – Но если хочешь знать мое, лично мое, мнение, – повернулся он из угла комнаты, – разговор твой не ко времени. Увидел пять взятых городов и расчувствовался, а мы, между прочим, не Берлин берем, а под Москвой еще сидим, если смотреть правде в глаза. Рано разнюниваться! Сейчас без железной руки не только то, что отдали, не вернем, но и то, что вернули, между пальцев упустим. Жаль, тебя Сталин не слышит, он бы тебе в два счета мозги вправил!
– Не знаю, не уверен... – сказал Лопатин.
– Не знаешь? – яростно переспросил редактор, и на его лице промелькнуло такое выражение, что Лопатину показалось, что редактор знает что-то такое, чего не знает он. – В общем, хватит! – сказал редактор. – Совесть надо иметь! Когда вам от меня достается – это вы знаете! А что мне за вас бывает – это одна моя шея знает! – Он сердито хлопнул себя по шее. – Забирай к чертовой матери свой очерк и считай, что у нас не было этого разговора. – Редактор снова схватил очерк со стола и на этот раз, почти скомкав его, сунул в руки Лопатину. – Забирай, иди и высыпайся, завтра под Калугу поедешь! Подожди! – воскликнул он, когда Лопатин был уже у дверей. – Позвони домой, совсем из памяти выскочило, к тебе жена приехала!
– Алло! – раздался в трубке густой бас Гели, когда Лопатин набрал знакомый номер.
– Здравствуйте, – сказал Лопатин. – Ксения дома?
Он и раньше, несмотря на все ее требования, терпеть не мог называть жену Сюня, а сейчас, после разлуки, это кошачье имя казалось ему и вовсе нелепым.
– Сейчас позову, – сказала Геля. – Сюня с дороги моет волосы.
Лопатин, наверное, минуты три ждал у трубки, пока в ней раздался голос жены.
– Ну где ты пропадаешь, иди скорее домой! – с капризной нежностью сказала она по телефону, таким тоном, словно он задержался в магазине.
– Сейчас буду, – выдохнул в трубку Лопатин, которого, несмотря на разозливший его тон жены, как всегда при звуках ее низкого голоса, охватило торопливое желание поскорей увидеть ее.
Он медленно ехал по ночной Москве, на каждом перекрестке останавливаемый фонариками патрулей, и думал о давней неразберихе своей семейной жизни. Жена уехала в эвакуацию сразу после первой бомбежки Москвы, в июле, и в эту разлуку он ощущал их обоюдную чуждость еще сильней, чем обычно, уверяя себя, что война, кажется, развела их окончательно, и, слава богу, жена сама это поняла, потому что не пишет ему письма. Но вот она, неизвестно как и почему, вдруг вернулась в Москву, ему сказали, что она моет волосы, он услышал ее знакомый голос из знакомой квартиры, и, пожалуйста, готово, его снова тянуло к ней, как глупое бревно по течению.
Что ему было делать с ней, все еще молодой, красивой и глупой, и с собой – уже немолодым, некрасивым и умным, а в общем-то, наверное, тоже глупым, раз он не только женился на ней, но и прожил с нею пятнадцать лет?
Наконец машина миновала последний патруль, и Лопатин подъехал к своему дому. Жена встретила его в дверях точно такая, какой он ожидал ее увидеть: в купальном халате, с мокрыми распущенными по плечам волосами и бисеринками пота на белом выпуклом лбу без единой морщинки.
– Не через порог, не через порог, а то поссоримся, – сказала она, когда он обнял ее, и, отступив на шаг, потянула его внутрь за собой, так что он сразу почувствовал все тепло и всю силу ее тела.
Пили чай уже далеко за полночь вместе с Гелей. До этого Лопатин с женой два часа провели вдвоем, и Ксения имела добродушно-самодовольный вид человека, целиком выполнившего свой долг и уверенного, что к ней теперь можно испытывать только одно чувство – благодарности. Самое глупое, что это было близко к истине! Дом уже вторую неделю топили, и Лопатин сидел за столом в пижаме, которой не надевал с начала войны, и в туфлях на босу ногу. Сидел, обалдевший и отуманенный, не способный даже на свои обычные подтрунивания над Гелей.
За чаем Лопатин узнал, что его жена за время их разлуки стала не больше и не меньше, как завлитом одного из эвакуированных в Казань московских театров. В их жизни так уж повелось, что Сюня со своим древним, каким-то чудом полученным дипломом об окончании ИФЛИ от времени до времени устраивалась куда-нибудь на работу и при этом каждый раз почему-то считала, что делает это в пику мужу.
– Я знаю, что ты в душе недоволен, – говорила она, – но я не вправе принадлежать только тебе и забывать, что я тоже человек!
Он же как раз, наоборот, бывал доволен, когда она работала: тогда у нее оставалось меньше свободного времени, в доме говорилось меньше глупостей, чем обычно. Потом через полгода ей надоедало работать, и она начинала рассказывать длинные взбалмошные истории о том, как ее не ценят и не понимают, и Лопатин с тоской предвидел, что пройдет еще месяц, она уволится, и человеком, не понимающим и не ценящим ее, снова окажется он сам.
То, что Сюня работала, не удивило Лопатина; но почему завлитом? «Кто ее взял завлитом и почему? – подозрительно думал Лопатин, глядя на жену. – А может быть, я несправедлив в своих подозрениях и просто она произвела на какого-то человека то самое впечатление хотя и болтливой, но, в общем, живой и неглупой женщины, которое она, как ни странно, пятнадцать лет назад произвела на меня самого?»
«Все-таки удивительно красивое у нее лицо», – думал Лопатин, подперев щеку рукой и глядя через стол на жену.
Он вспомнил, как первые два-три года после женитьбы все силился привести в соответствие то, что болтала Ксения, с тем одухотворенным, загадочно-красивым выражением лица, с которым она несла свою чепуху.
И, вспомнив об этом, с печалью подумал о дочери, от которой, как раз перед его поездкой в Одоев, пришло в редакцию из-под Горького сдержанное короткое детское письмо. Впрочем, в письме было достаточно взрослого понимания войны для того, чтобы не просить отца приехать.
Лопатин с болью вспомнил лицо дочери, с длинным, некрасивым, его, лопатинским, носом. Как это часто бывает в очень несчастливых семьях, девочка росла замкнутой и отъединенной не только от матери, о которой она, в свои четырнадцать лет, кажется, имела уже свое собственное суждение, но и от отца, которого любила сдержанно и исподтишка, словно все время удивляясь, почему он без матери один, а при матери другой, не похожий на себя.
«А она похожа на меня», – подумал Лопатин и с горечью попробовал себе представить, что творится в душе девочки, которая знает, что отец на войне и если даже хочет, то не может быть с ней, а мать вполне может, но, неизвестно почему, не хочет. Едва он успел подумать об этом, как жена вдруг сама заговорила о дочери.
– Завтра нужно будет обязательно написать ей письмо. – Когда она говорила «обязательно», это вовсе не значило, что она это сделает. – Я ей напишу все про наш театр. Ей будет интересно, как ты думаешь?
Лопатин неопределенно хмыкнул.
В этот момент томившаяся молчанием Геля, на свое несчастье, решила вступить в разговор.