Шли жестокие бои. Во двор один за другим въезжали грузовики; их разгружали и тут же нагружали ранеными, которых надо было эвакуировать дальше морем. В ожидании погрузки на госпитальном дворе, в скверике, лежали носилки с ранеными.
   Мы долго искали подполковника по разным палатам. Всюду было битком набито. Сестры и санитары сбивались с ног. Все койки до одной были заняты, и между ними на полу лежали тюфяки или носилки. Каждый метр в госпитале был накрыт чем-то белым, на чем стонали, а иногда кричали.
   Подполковника так и не нашли. Его уже эвакуировали.
   Из госпиталя заехали к себе. Выяснилось, что поздно вечером должен уйти в Севастополь эсминец, и я пошел на морскую базу с запиской Азарова, а Халип тем временем взял нашу полуторку и поехал на станцию Раздельная снять построенный одесскими рабочими бронепоезд.
   На базе меня встретил контр-адмирал, высокий, бородатый, в морских брюках, заправленных в сапоги. Он написал резолюцию на записке Азарова. И в ту же минуту все кругом зазвонило и загудело. Началась очередная воздушная тревога, которую здесь с одесским юмором успели прозвать «Уб» – «уже бомбили».
   Я вышел от адмирала и пошел обратно в штаб пешком. Надо было идти километра четыре. Была тревога, трамваи не ходили. Я шел пешком через раскаленный за день жарой южный город. На улицах, через которые я проходил, было мало следов бомбежки, только безлюдье да погромыхивающие выстрелы зениток.
   Добрался уже незадолго до того, как нам пора было отправляться на эсминец. Бочарова не было на месте, и я оставил ему в политотделе записку, что мы уезжаем в Севастополь, чтобы передать оттуда первые материалы, и, очевидно, через несколько дней снова будем в Одессе.
   Халип вернулся из Раздельной в последнюю минуту, и мы поехали в порт.
   Последнее воспоминание об Одессе. По трапу эсминца ведут под руки двух людей с мешками на головах. Как потом оказалось, это были наши старые знакомые – румынский майор и румынский капитан, которых мы видели в лагере военнопленных и которых теперь отправляли на Большую землю...
 
   Перед концом этой главы одно самокритичное примечание.
   Со странным чувством я перечитывал сейчас строки, связанные в дневнике с моим внезапным намерением попасть в наши войска, вступившие в Иран. У меня даже возник соблазн вычеркнуть из дневника эту историю, свидетельствующую о некоторой легкости в мыслях.
   Высказанные там соображения, что мы не могли отправлять свои материалы из Одессы в Москву на перекладных, через третьи руки, были верны и впоследствии оправдались. Но, чтобы быть честным до конца, надо сказать и другое: если бы не эта вдруг возникшая идея командировки в Иран, мы, очевидно, пробыли бы в Одессе еще несколько дней, собрали больше материала, и, вернувшись из Одессы, я послал бы в Москву что-то более серьезное, чем мои наспех написанные одесские очерки, появившиеся в «Красной звезде».
   Видимо, меня подвело тогда самолюбивое мальчишеское желание еще где-то оказаться самым первым, да и просто-напросто любопытство.
   Словом, на мой нынешний взгляд, укоризненно говоривший с нами на эту тему полковой комиссар Бочаров тогда был прав, а мы, уехавшие из Одессы на несколько дней раньше из-за своей никому не нужной иранской затеи, были не правы. Больше того, Бочаров имел все основания быть недовольным нами. Присутствующий в записках оттенок несправедливой досады на него был результатом того, что, наверно, где-то в глубине души я и тогда ощущал свою неправоту. Как известно, люди в таких случаях сердятся не на себя, а на других. И я не был исключением из этого правила.
* * *
 
Если бог нас своим могуществом
После смерти отправит в рай,
Что мне делать с земным имуществом,
Если скажет он: выбирай?
 
 
Мне не надо в раю тоскующей,
Чтоб покорно за мною шла,
Я бы взял с собой в рай такую же,
Что на грешной земле жила, —
 
 
Злую, ветреную, колючую,
Хоть ненадолго, да мою!
Ту, что нас на земле помучила
И не даст нам скучать в раю.
 
 
В рай, наверно, таких отчаянных
Мало кто приведет с собой,
Будут праведники нечаянно
Там подглядывать за тобой.
 
 
Взял бы в рай с собой расстояния,
Чтобы мучиться от разлук,
Чтобы помнить при расставании
Боль сведенных на шее рук.
 
 
Взял бы в рай с собой все опасности,
Чтоб вернее меня ждала,
Чтобы глаз своих синей ясности
Дома трусу не отдала.
 
 
Взял бы в рай с собой друга верного,
Чтобы было с кем пировать,
И врага, чтоб в минуту скверную
По-земному с ним враждовать.
 
 
Ни любви, ни тоски, ни жалости,
Даже курского соловья,
Никакой, самой малой малости
На земле бы не бросил я.
 
 
Даже смерть, если б было мыслимо,
Я б на землю не отпустил,
Всё, что к нам на земле причислено,
В рай с собою бы захватил.
 
 
И, за эти земные корысти
Удивленно меня кляня,
Я уверен, что бог бы вскорости
Вновь на землю столкнул меня.
 
   1941
* * *
 
Я верил по ночам губам,
Рукам лукавым и горячим,
Но я не верил по ночам
Твоим ночным словам незрячим.
 
 
Я знал тебя, ты не лгала,
Ты полюбить меня хотела,
Ты только ночью лгать могла,
Когда душою правит тело.
 
 
Но утром, в трезвый час, когда
Душа опять сильна, как прежде,
Ты хоть бы раз сказала «да»
Мне, ожидавшему в надежде.
 
 
И вдруг война, отъезд, перрон,
Где и обняться-то нет места,
И дачный клязьминский вагон,
В котором ехать мне до Бреста.
 
 
Вдруг вечер без надежд на ночь,
На счастье, на тепло постели.
Как крик: ничем нельзя помочь! —
Вкус поцелуя на шинели.
 
 
Чтоб с теми, в темноте, в хмелю,
Не спутал с прежними словами,
Ты вдруг сказала мне «люблю»
Почти спокойными губами.
 
 
Такой я раньше не видал
Тебя, до этих слов разлуки:
Люблю, люблю... ночной вокзал,
Холодные от горя руки.
 
   1941
* * *
 
Я не помню, сутки или десять
Мы не спим, теряя счет ночам.
Вы в похожей на Мадрид Одессе
Пожелайте счастья москвичам.
 
 
Днем, по капле нацедив во фляжки,
Сотый раз переходя в штыки,
Разодрав кровавые тельняшки,
Молча умирают моряки.
 
 
Ночью бьют орудья корпусные...
Снова мимо. Значит, в добрый час.
Значит, вы и в эту ночь в России —
Что вам стоит – вспомнили о нас.
 
 
Может, врут приметы, кто их знает!
Но в Одессе люди говорят:
Тех, кого в России вспоминают,
Пуля трижды бережет подряд.
 
 
Третий раз нам всем еще не вышел,
Мы под крышей примостились спать.
Не тревожьтесь – ниже или выше,
Здесь ведь все равно не угадать.
 
 
Мы сегодня выпили, как дома,
Коньяку московский мой запас;
Здесь ребята с вами незнакомы,
Но с охотой выпили за вас.
 
 
Выпили за свадьбы золотые,
Может, еще будут чудеса...
Выпили за ваши голубые,
Дай мне бог увидеть их, глаза.
 
 
Помню, что они у вас другие,
Но ведь у солдат во все века,
Что глаза у женщин – голубые,
Принято считать издалека.
 
 
Мы вас просим, я и остальные, —
Лучше, чем напрасная слеза, —
Выпейте вы тоже за стальные
Наши, смерть видавшие, глаза.
 
 
Может быть, они у нас другие,
Но ведь у невест во все века,
Что глаза у всех солдат – стальные,
Принято считать издалека.
 
 
Мы не все вернемся, так и знайте,
Но ребята просят – в черный час
Заодно со мной их вспоминайте,
Даром, что ли, пьют они за вас!
 
   1941
* * *
 
Над черным носом нашей субмарины
Взошла Венера – странная звезда,
От женских ласк отвыкшие мужчины,
Как женщину, мы ждем ее сюда.
 
 
Она, как ты, восходит всё позднее,
И, нарушая бег небесных тел,
Другие звезды всходят рядом с нею,
Гораздо ближе, чем бы я хотел.
 
 
Они горят трусливо и бесстыже.
Я никогда не буду в их числе,
Пускай они к тебе на небе ближе,
Чем я, тобой забытый на земле.
 
 
Я не прощусь с опасностью земною,
Чтоб в мирном небе зябнуть, как они,
Стань лучше ты падучею звездою,
Ко мне на землю руки протяни.
 
 
На небе любят женщину от скуки
И отпускают с миром, не скорбя...
Ты упадешь ко мне в земные руки.
Я не звезда. Я удержу тебя.
 
   1941

Левашов

1

   Получив на Севастопольском морском узле связи телеграмму редактора с приказанием дать очерк «Оборона Одессы», Лопатин в тот же день сел на угольщик, отходивший в Одессу с подкреплением – двумя ротами морской пехоты.
   Угольщик, шедший за ним транспорт и сопровождавший их «морской охотник» до самой темноты бомбили немцы. Транспорт повредили, и он сел на мель у Тендеровой косы, а угольщик и «морской охотник» пошли дальше. Спустилась ночь, но и среди ночи на корабле два раза поднималась тревога. Сначала сигнальщику померещился перископ, потом совсем рядом, по борту, прошла плавучая мина. Лопатин заснул только под самое утро, когда пароход подходил к берегу.
   В политотделе Лопатину посоветовали ехать в дивизию генерала Ефимова, штаб которой размещался в пятнадцати километрах к западу от Одессы, в селе Дальник. Но сколько Лопатин ни кричал на ветру в кабины пролетавших мимо грузовиков: «Дальник! Дальник!» – шоферы только мотали головами – то ли не хотели останавливать машины, то ли, и правда, ехали не туда.
   В Дальник он добрался лишь к середине дня, пешком.
   Генерал Ефимов только что приехал откуда-то на грузовике, снова куда-то уезжал и разговаривал с Лопатиным, стоя возле своей полуторки, в которую его шофер переливал бензин из другой машины. Ефимов был в гимнастерке с неаккуратно, прямо на ворот, пришитыми зелеными звездами и в защитной, без генеральского околыша, выгоревшей фуражке. Это был высокий, начинавший грузнеть сорокапятилетний рыжеватый человек с круглым скуластым азиатским лицом и кошачьими усами. Левая рука висела у него на перевязи, в правой он держал хлыст и нетерпеливо постукивал им по пыльным сапогам.
   – К сожалению, не могу с вами говорить, – сказал он, когда Лопатин представился.
   Лопатин упрямо повторил, что ему все же нужно поговорить с генералом.
   – Понимаю, – сказал Ефимов, – но для пользы дела должен отбыть.
   – А когда вы вернетесь?
   – Не знаю. Начальство вызывает, ему известно, а мне нет. Поезжайте пока в полк к Мурадову и Левашову, там завтра и встретимся.
   – А когда? – спросил Лопатин.
   – Не могу знать, – насмешливо сказал генерал. – Могу обещать одно – если до завтра не удерете, встретимся.
   – Почему удеру?! – Лопатин самолюбиво пожал худыми плечами.
   – Был тут один корреспондент, – сказал генерал, окинув взглядом невидную фигуру Лопатина. – Имел более грозный вид, чем вы, но удрал по причине стрельбы. Прежде чем ехать к Мурадову, зайдите к комиссару дивизии. Левченко! – крикнул он стоявшему поблизости бойцу. – Проводите интенданта второго ранга. Честь имею... – Он приложил руку к фуражке, сел в полуторку и уехал.
   Полковой комиссар Бастрюков, в противоположность генералу Ефимову, никуда не торопился и начал с того, что напоил Лопатина чаем с молоком и со свежими булками. Узнав, что генерал направил Лопатина в полк к Мурадову и Левашову, полковой комиссар почему-то слегка поморщился, но не возразил, а лишь посетовал, что, к сожалению, не сможет поехать туда с Лопатиным сам, потому что в Дальник через час должно прийти пополнение.
   – Может быть, хотите поприсутствовать при том, как мы будем встречать пополнение? – спросил он.
   Но у Лопатина не было никакого желания присутствовать при том, как полковой комиссар будет встречать пополнение, и он сказал, что, если ему покажут дорогу, он прямо отправится в полк.
   Полковой комиссар снова непонятно поморщился, приказал по телефону, чтобы подготовили машину, и еще на полчаса задержал Лопатина, прочтя ему целую лекцию о том, как важно умело принять пополнение.
   Рассказывая, он смотрел на Лопатина такими глазами, словно тот сейчас же должен вынуть блокнот и карандаш, записать все услышанное и послать в газету.
   Лопатина стало клонить ко сну, и он обрадовался, когда в дверях появился шофер и доложил, что машина готова.
   – Поедете на моей машине, и когда будете возвращаться из полка, позвоните – я пришлю ее за вами, – сказал на прощание полковой комиссар, энергично пожимая руку Лопатину. – А я, как бы ни был занят, еще раз выберу для вас время и поподробней познакомлю вас с системой приема пополнения. У меня подготовлены даже письменные обобщения, эта тема заслуживает... – Отпустив руку Лопатина, он поднял палец, и, хотя не сказал, чего заслуживает эта тема, стало и без слов понятно, что эта тема заслуживает освещения в «Красной звезде», в качестве представителя которой Лопатин пил здесь чай с молоком и отправлялся на передовую не с попутным грузовиком, а на личной машине полкового комиссара.
   Лопатину вдруг почему-то ужасно захотелось отказаться от помощи этого обходительного человека, но что-нибудь менять было поздно; оставалось только поблагодарить.
   Полковой комиссар протестующе поднял руку. Лицо у него было энергичное, свежее и сытое, а рука – белая, без загара, с коротко подстриженными ногтями.
   – О чем говорить! Я политработник, – сказал он, – я-то понимаю, что такое печать. Поезжайте!
   «Эмка» полкового комиссара была на диво чистая, и снаружи и внутри; в ногах – свежие половички, а сиденья в белых парусиновых чехлах. Как только машина выехала из Дальника, лицо шофера приобрело хмурое выражение. Он ехал, всем своим видом давая понять, что недоволен поездкой, и то и дело опускал стекло и, избочась, выглядывал наружу. Лопатин сначала подумал, что шофер боится авиации, но оказалось, что небо тревожило его совсем по другой причине.
   – К ночи дождь пойдет, – сказал шофер, выглянув в пятый или шестой раз. – Тут как дождь, так грязь с машины хоть ногтями отколупывай! А полковой комиссар чистоту требует, как в больнице... Намучаешься...
   Лопатин посмотрел на свои пыльные сапоги, потом на след, который оставили эти сапоги на свежем чехле. Шофер тоже покосился, но ничего не сказал.
   До хутора Красный Переселенец, куда они ехали, оказалось всего пять километров, но шофер трижды спрашивал дорогу у встречных бойцов.
   Красный Переселенец оказался небольшим хутором, спрятавшимся в лощине между двух невысоких холмов. Среди фруктовых садов белело десятка три мазанок. Некоторые были разбиты прямыми попаданиями. Вдали за холмами негусто постреливали.
   – Доехали. Здесь и Мурадов и Левашов, все тут, в этом доме... – сказал шофер, останавливая машину около трехоконной белой халупы с уходившим в окно пучком телефонных проводов. – Доехали до места, как приказано, – настойчиво повторил он, не выключая мотора, словно боясь, что Лопатин не слезет.
   Лопатин поблагодарил, подхватил тощий вещевой мешок и через полутемные сени шагнул в комнату.
   За столом, на котором с одной стороны стоял телефон, а с другой – сковорода с недоеденной яичницей, сидел человек и плакал. Он сидел, опустив на стол голову в пыльной мятой фуражке, и широкие плечи его часто и сильно вздрагивали.
   Лопатин стоял посредине комнаты и не знал, что делать.
   – Ну чего? – подняв голову, спросил человек, сидевший за столом. Лицо у него было заплаканное, а глаза злые. – Чего пришли? Кто такой?
   – Мне надо полковника Мурадова, – сказал Лопатин, продолжая стоять посреди хаты.
   – Нету Мурадова, – сказал человек, сидевший за столом, и, громко шмыгнув носом, вытер лицо рукавом гимнастерки. – Вот сидим оплакиваем его. В госпитале теперь, в Одессе, ищите его, если только жив, бедняга... А это, – с вызовом ткнул он пальцем на стоявший в углу небольшой брезентовый ящик с ремнями, – забирайте, пожалуйста, к чертовой матери! Мурадов бы не отдал, а мне теперь все равно... Берите, пользуйтесь, трофейщики!.. Вы откуда, я вас спрашиваю? – сердито спросил человек и встал.
   Объяснения Лопатина не смягчили его.
   – Час от часу не легче! – воскликнул он, когда Лопатин назвал себя и сказал, что направлен сюда из дивизии к командиру полка Мурадову или комиссару полка Левашову. – Теперь только и радости, что в газетах про нас писать! Командир полка Мурадов ранен и вывезен, а батальонный комиссар Левашов буду я. Еще вопросы есть?
   Он вздохнул, снял с себя фуражку и, бросив ее на стол, взъерошил обеими руками свалявшиеся, как войлок, волосы.
   Наверное, ему было лет тридцать, но сейчас он выглядел старше. Его красивое лицо заросло густой русой щетиной и выглядело помятым. Голубые светлые глаза, обведенные темными полукружиями бессонницы, глубоко запали. На ногах у старшего политрука были брезентовые сапоги – один с надорванным голенищем.
   – Садитесь, чего стоите? – сказал наконец Левашов, потерев руками голову так, словно хотел унять головную боль.
   Он был в таком очевидном горе, когда на человека глупо обижаться. Лопатин сел на рассохшийся скрипучий стул, бросил вещевой мешок под ноги на глиняный, желтый пол и стал ждать, что будет дальше.
   Левашов, выйдя из-за стола, походил по хате, с сомнением поглядел на разорванное голенище, несколько раз вздохнул и наконец, заложив руки за спину и расставив ноги, остановился напротив Лопатина.
   – Поехали бы еще к кому-нибудь, а? Ей-богу, не до вас, – в голосе его была грубая искренность.
   Лопатин сказал в ответ, что готов не обременять своим присутствием комиссара полка и пойти прямо в батальоны, но вообще-то в полку ему надо побыть, что командир дивизии рекомендовал ему это и даже именно здесь назначил завтра свидание.
   – Рекомендовал, рекомендовал... – передразнил Левашов, – а пока вы сюда ехали, из полка душу вынули. Вам почему комдив рекомендовал – потому, что это полк Мурадова, а Мурадова нету больше в полку. – И Левашов пожал плечами, словно сам удивляясь непоправимому смыслу только что произнесенных слов. – А я даже в госпиталь поехать, узнать судьбы его не могу, пока нового командира полка не назначат. Вот, пожалуйста, – повернулся он к столу и показал на сковороду с яичницей, – только сели с ним вдвоем, как люди хотели пообедать, а на передовой занервничали, стали по телефону заикаться. Поднялись с ним, поехали посмотреть, что там за такие особенные румынские атаки? И вот, сиди теперь один, доедай...
   – Как же все это случилось? – спросил Лопатин.
   Левашова даже перекосило от показавшегося ему глупым вопроса.
   – Обычно, как все случается. На обратном пути – мина под ноги, два осколка в живот... И: «Прощай, Федя, оставляю полк на тебя...»
   Левашов подошел к окну, снял с подоконника миску с красными солеными помидорами и брякнул ее на стол рядом с недоеденной яичницей.
   – Давайте перекусим, жизнь должна брать свое. И поедем в батальоны, если не передумали. Мне туда тоже надо.
   Лопатин не стал отказываться, подсел к столу и взялся за холодную яичницу и помидоры. Ему хотелось есть. Левашов тоже потыкал вилкой в яичницу, но, как видно, слова о том, что жизнь должна брать свое, были сказаны им преждевременно. Он бросил вилку и откинулся на спинку стула.
   – Ешьте, ешьте, на меня не глядите, – сказал он.
   Стекла в хате звякнули и задрожали. Взрыв был не сильный, но близкий. Лопатин вздрогнул от неожиданности. Левашов мельком взглянул на него, но ничего не сказал, а, придвинув телефон, стал крутить ручку. Мины продолжали рваться недалеко за хатой. Лопатин продолжал есть, а Левашов, прикрыв ухо, чтобы не мешали взрывы, стал говорить кому-то, что сейчас приедет.
   Потом его, кажется, спросили по телефону о Мурадове.
   – Кто ж его знает, я не врач, – ответил Левашов. – Знаю одно, железо большое, раны – смотреть страшно.
   Стекла звякнули особенно сильно. Левашов во второй раз скользнул взглядом по Лопатину. Лопатин продолжал есть.
   – Сейчас едем, – Левашов положил трубку. – Траур во всем полку, – сказал он. – Я бы вам все рассказал про Мурадова, если б только вы могли это описать.
   – А почему вы думаете, что я не могу? – спросил Лопатин.
   – А потому, что этого никто не может, – махнул рукой Левашов. – Я сам старый рабкор, даже судился из-за одной заметки... Но сейчас другое дело. Иногда выберу время, кое-чего занесу в дневник, а потом прочту – все чепуха. Нету сил выразить все, что в душе творится. А так что же писать: сколько уничтожили, сколько потеряли – это и в газетах прочесть можно!
   Он повернулся боком к окну и прислушался к тишине.
   – Поедем. Дело к вечеру. На чем добирались?
   – Комиссар дивизии дал свою машину, – сказал Лопатин.
   – Не путались?
   – Нет, но дорогу спрашивали, – ответил Лопатин.
   – И то слава богу, – сказал Левашов. – Неделю на Красном Переселенце сидим, а товарища Бастрюкова у себя только раз видели.
   Он встал, взял со стола свою пыльную фуражку с малиновым околышем и, несколько раз ударив ею о колено, надел на голову.
   – Поедем на моем танке, – сказал он.
   Лопатин удивленно взглянул на него, но лицо Левашова было совершенно серьезно.
   – А мешок оставьте, ночевать сюда вернемся, раз Ефимова дожидаться будете. Вот душа-мужик, верно? – спросил Левашов уже в дверях.
   Лопатин неопределенно промычал. У него составилось совсем иное представление о командире дивизии, но встреча их была слишком мимолетной, чтобы спорить.
   – Интересно, кого он вместо Мурадова командиром полка пришлет, боюсь, что он Ковтуна мне пришлет, – нисколько не беспокоясь ответом собеседника на свой предыдущий вопрос, вслух рассуждал Левашов, идя рядом с Лопатиным по хуторскому порядку. – Мужик грамотный, но только уж больно бухгалтер. Вот увидишь, – вдруг на «ты», очевидно, считая, что они уже достаточно знакомы для этого, обратился он к Лопатину, – его и пришлют, чтоб Левашов не хулиганил.
   Сказав о себе в третьем лице, он усмехнулся и, остановясь у одной из хат, заглянул в окно.
   – Поздняков, я по батальонам поеду, начну со Слепова.
   Они с Лопатиным зашли за угол хаты, где под камышовым навесом стоял маленький транспортер «Комсомолец».
   – А вот и мой танк, – без улыбки сказал Левашов.
   Лопатин невольно рассмеялся. У «Комсомольца» был только один тонкий бронированный щиток впереди, а три остальные стороны не были вообще ничем прикрыты.
   – Сам поведу, – придержав за руку полезшего было на транспортер водителя, сказал Левашов. – Давай сюда, рядом, – обратился он к Лопатину и, едва тот сел, нажал на стартер.

2

   Капитан Ковтун, тот самый, которого Левашов боялся получить в командиры полка, вышел подышать воздухом из душной штабной мазанки.
   Большое и до войны богатое южное село Дальник, где стоял штаб дивизии, было разбито бомбежками и дальнобойной артиллерией. Днем оно имело вид убогий и печальный, как всякое полуразрушенное село, оставленное жителями и на скорую руку заселенное солдатами. Но сейчас, в лунную ночь, тот же самый Дальник казался капитану Ковтуну даже красивым: сохранившиеся синие с белым домики выглядели чистенькими и новыми, а густые купы деревьев серебрились от лунного света. Было так тихо, что Ковтун слышал от слова до слова негромкий разговор, который вели между собой напротив, на крылечке штабной столовой, шофер комиссара дивизии Коровкин и подавальщица Таня.
   – А вот скажите, – мечтательно спрашивала Таня, – почему, например, звезды бывают то белые-белые, то совсем голубые?
   Коровкин затянулся папироской – было видно, как она вспыхнула в темноте – и, помолчав, ответил лениво и многозначительно:
   – Отдаленность...
   Таня пораженно замолчала и, наверное, там, в темноте, прижалась к Коровкину.
   – В девяносто пятом полку сегодня был, – снова донесся до Ковтуна ленивый голос Коровкина. – Корреспондента возил. Сапогами весь чехол замарал. Опять полковой комиссар придираться будет. Ты бы постирала, что ли...
   – Ладно, – покорно отозвалась Таня.
   В угловом окне комиссарского дома виднелась тонкая, как лезвие ножа, полоска света. «Наверное, сидит, перекореживает чьи-нибудь политдонесения так, что их и родная мать не узнает», – подумал Ковтун. За три месяца службы в должности начальника оперативного отделения штаба дивизии он незаметно для себя привык смотреть на вещи глазами командира дивизии генерала Ефимова. А генерал-майор Ефимов не одобрял бумажные страсти полкового комиссара Бастрюкова.
   До войны капитан запаса Ковтун, экономист по образованию, был главным бухгалтером большого винодельческого совхоза под Тирасполем и сам питал пристрастие к подробно, по всем правилам составленным канцелярским бумагам.
   Но война и генерал Ефимов отучили Ковтуна от любви к длинным фразам и вводным предложениям. Обветренный и обстрелянный, он почти каждый день мотался вместе с Ефимовым на передовую и обратно, ходил с ним по полкам и батальонам, положив на колено планшет, писал под диктовку Ефимова короткие боевые приказы и с удивлением вспоминал свое собственное прошлое.
   Ковтун был под стать генералу – не молод, но вынослив. Так же, как генерал, он начал военную службу солдатом в последний год империалистической войны, потом воевал до конца гражданской, и то, что они в молодости были люди одной судьбы, играло свою роль в их отношениях.