Его не застал рассвет.
 
 
Деев вышел на воздух —
Как ярко светит луна,
Не могла подождать до завтра,
Проклята будь она!
 
 
Всю ночь, шагая как маятник,
Глаз майор не смыкал,
Пока по радио утром
Донесся первый сигнал:
 
 
– Все в порядке, добрался.
Немцы левей меня,
Координаты три, десять,
Скорей давайте огня!
 
 
Орудия зарядили,
Майор рассчитал все сам,
И с ревом первые залпы
Ударили по горам.
 
 
И снова сигнал по радио:
– Немцы правей меня,
Координаты пять, десять,
Скорее еще огня!
 
 
Летели земля и скалы,
Столбом поднимался дым,
Казалось, теперь оттуда
Никто не уйдет живым.
 
 
Третий сигнал по радио:
– Немцы вокруг меня,
Бейте четыре, десять,
Не жалейте огня!
 
 
Майор побледнел, услышав:
Четыре, десять – как раз
То место, где его Ленька
Должен сидеть сейчас.
 
 
Но, не подавши виду,
Забыв, что он был отцом,
Майор продолжал командовать
Со спокойным лицом:
 
 
«Огонь!» – летели снаряды.
«Огонь!» – заряжай скорей!
По квадрату четыре, десять
Било шесть батарей.
 
 
Радио час молчало,
Потом донесся сигнал:
– Молчал: оглушило взрывом.
Бейте, как я сказал.
 
 
Я верю, свои снаряды
Не могут тронуть меня.
Немцы бегут, нажмите,
Дайте море огня!
 
 
И на командном пункте,
Приняв последний сигнал,
Майор в оглохшее радио,
Не выдержав, закричал:
 
 
– Ты слышишь меня, я верю:
Смертью таких не взять.
Держись, мой мальчик: на свете
Два раза не умирать.
 
 
Ничто нас в жизни не может
Вышибить из седла! —
Такая уж поговорка
У майора была.
 
 
В атаку пошла пехота —
К полудню была чиста
От убегавших немцев
Скалистая высота.
 
 
Всюду валялись трупы,
Раненый, но живой
Был найден в ущелье Ленька
С обвязанной головой.
 
 
Когда размотали повязку,
Что наспех он завязал,
Майор поглядел на Леньку
И вдруг его не узнал:
 
 
Был он как будто прежний,
Спокойный и молодой,
Все те же глаза мальчишки,
Но только... совсем седой.
 
 
Он обнял майора, прежде
Чем в госпиталь уезжать:
– Держись, отец: на свете
Два раза не умирать.
 
 
Ничто нас в жизни не может
Вышибить из седла! —
Такая уж поговорка
Теперь у Леньки была...
 
 
Вот какая история
Про славные эти дела
На полуострове Среднем
Рассказана мне была.
 
 
А вверху, над горами,
Все так же плыла луна,
Близко грохали взрывы,
Продолжалась война.
 
 
Трещал телефон, и, волнуясь,
Командир по землянке ходил,
И кто-то так же, как Ленька,
Шел к немцам сегодня в тыл.
 
   1941

Иноземцев и Рындин

   Вот что записал Лопатин в своем дневнике уже потом, в поезде, на обратном пути из Мурманска в Москву:
   «Я редко думал о своей жизни так много, как в ту ночь. Сборы остались позади, разведчики, построившись на пирсе, в последний раз осмотрели свое снаряжение, а радист проверил на слышимость рацию. В морозном тумане слабо пискнули позывные. Потом белые маскхалаты один за другим, как в преисподнюю, стали проваливаться со стенки пирса. „Морской охотник“ тихо шлепал внизу на мелкой волне. Мы с Иноземцевым и Рындиным опустились по сходням последними. „Охотник“ отвалил и пошел к выходу из Кольского залива. Волна понемногу прибавлялась. Разведчики и Иноземцев сошли вниз, в кубрик, а мы с Рындиным остались на палубе.
   – А верно, какое-то чудное чувство, когда перед операцией сдаешь на хранение партбилет? – вдруг спросил меня Рындин с такой уверенностью, что я так же, как и он, коммунист, что я чуть не промолчал. Мне пришлось сделать усилие над собой, чтобы ответить ему, что я беспартийный.
   Он почему-то очень удивился.
   – Что ж это вы так! – брякнул он со своей обычной грубой откровенностью. – Социальное происхождение, что ли, подвело?
   Я сказал, что нет, социальное происхождение не подвело, а просто как-то уж вышло: в молодости не вступил, а потом с годами привык к тому, что беспартийный.
   – Наверное, ваша литературная среда заела, – сказал он, помолчав. – Но теперь-то вы наш, военный, здесь ребята свои! Жалко, что я уезжаю.
   Это он, положим, врал, ему вовсе не жаль, что он уезжает. Наоборот, он сегодня с утра всем уши прожужжал, что его рапорт удовлетворен и послезавтра он улетает воевать под Москву, в бригаду морской пехоты.
   Под Москву просился не он один. Но согласие пока дали только ему, то ли потому, что он коренной москвич и нажал на это в своем рапорте, то ли просто ему, как всегда, повезло.
   – А погода, по-моему, сегодня даже хуже, чем вчера, – сказал я после того, как, оторвав руку от поручня, чтобы вытереть мокрое лицо, чуть не вылетел за борт. Мне хотелось узнать, почему нас четыре дня каждый вечер в последний момент не выпускали из-за погоды, а сегодня вдруг выпустили. Каждое утро, сдавая в сейф свои документы, вечером я брал их обратно, и эти ежедневные приготовления здорово измотали мне нервы.
   – Да разве в погоде было дело? – рассмеялся Рындин. – Это вам так травили, для порядка. «Добро» не из-за погоды не давали, а потому что агентурная не подтверждала смены гарнизона. А сегодня подтвердила. Там, на мысу, у них батарея и рота прикрытия. Агентурная сообщила, что вчера они всех вывели, кроме патрулей. Вот и ловим момент, пока смена не пришла. Застать там сто человек или пятнадцать – большая разница!
   «Черт бы вас драл, – подумал я, – или бы уже не брали, или с самого начала говорили все как есть!»
   И Рындин, хотя я и смолчал, почувствовал мою досаду. Он вообще странный человек – то чурбан чурбаном, а то сверхчуткая мембрана.
   – Я уже шумел насчет вас начальнику, – сказал он, приблизив ко мне свое толстое мокрое лицо и круглым жестом, как кошка лапой, стирая с него брызги. – Зачем человеку голову морочите с погодой – введите в курс дела! Но он разве послушает?
   Речь шла о начальнике морской разведки капитане первого ранга Сидорине, человеке таком спокойном и вежливом и до такой степени застегнутом на все пуговицы морских уставов, что шуметь в его присутствии было все равно, что кричать в церкви. Даже Рындин при нем умерял босяцкий характер и говорил в половину своего голоса, то есть как все остальные люди.
   – Он у нас сам себя на ночь запечатывает! – переборов крепчайший ветер, крикнул мне в самое ухо Рындин. – А вы хотите, чтоб он вам заранее всю подноготную! Тем более вы, оказывается, беспартийный. – Он не хотел меня обидеть, а просто дразнил меня. – А почему вы беспартийный? Можете мне все-таки сказать, но только без интеллигентских штучек? Как-никак на диверсию идем!
   – А чего вы ко мне пристали? – разозлился я. – Будете мне рекомендацию писать, тогда расскажу.
   Он расхохотался. Он любил, когда ему давали отпор.
   – Я вижу, вы в хорошем настроении. А все потому, что едете под Москву, да? – крикнул я.
   – В замечательном! – весело заорал он и попробовал даже заголосить одну из своих фальшивых арий, но волна вовремя влепила ему с пол-литра соленой воды прямо в открытый рот, и он долго отплевывался, хохоча и ругаясь.
   Потом он вдруг перегнулся пополам над поручнем и хрипло, так, что я еле расслышал, сказал мне:
   – Идите в кубрик. Сейчас будет паршивая картина!
   Я не сразу понял и замешкался.
   – Идите от меня к черту! Совесть есть у вас?! – крикнул он и снова сломался пополам над поручнями: его рвало.
   Я спустился в кубрик, забитый людьми. «Морской охотник» – тесный кораблик, и когда в него влезают двадцать человек сверх комплекта, куда их ни засовывай, все равно некуда ступить.
   Иноземцев сидел у края стола и сам с собою играл в шахматы на маленькой походной доске с втыкающимися фигурками. Сколько я ни смотрел на Иноземцева, я все никак не мог привыкнуть к его лицу. Месяц назад ему в рукопашной прострелили нос. Пуля прошла сбоку навылет, и по сторонам носа у него было два черных круглых запекшихся пятна.
   Разведчики потеснились и очистили мне место рядом с капитан-лейтенантом.
   – Ну, как там майор береговой службы? – спросил Иноземцев, подняв на меня свои глубокие угрюмые глаза. – Уже травит или пока обошлось? – В его голосе не было сочувствия. Он вообще недолюбливал Рындина, а сегодня вдобавок злился на него за то, что тот – уже одной ногой в Москве – все же навязывался идти в операцию.
   Рындин, хотя и любил говорить, что он моряк, никогда не принадлежал к плавсоставу и очень бесился, когда Иноземцев, подчеркивая это, называл его по всей форме: «Товарищ майор береговой службы».
   Иноземцев, наоборот, всю жизнь плавал, а в разведку попал только три месяца назад. Его подводную лодку забросали глубинными бомбами в первые дни войны, и он был единственным вернувшимся с того света из всего экипажа. Говорят, он месяц лежал в госпитале синий, как покойник, потом отошел и вернулся на фронт. Но новой лодки ему уже не дали – не было. Он пошел в морскую разведку, специализировался на диверсиях и проводил их одну за другой с редкой даже среди разведчиков жестокостью. На этой почве они и столкнулись с Рындиным в одной из операций – брать или не брать с собой пленных. Иноземцев был начальником диверсионной группы, а Рындин – заместителем начальника разведки, последнее слово осталось за ним, но с тех пор Иноземцев не любил ходить с ним в операции. Так по крайней мере мне говорили, и это было похоже на правду.
   – Может, сыграем? – спросил я его.
   – Не хочу. Скучно, – сказал он. – Все равно вы выиграете. (Я обыграл его несколько раз подряд в первый день знакомства.)
   – Я дам вам фору.
   – Фору не возьму у самого господа бога, – сказал он и спросил, не укачивает ли меня.
   – Пока нет.
   Я хотел сказать ему, что много плавал, в том числе и на Севере, но отдумал.
   – А Рындина всякий раз, если больше трех баллов, выворачивает, как барышню, – сказал он. – Будь я на его месте, не выдержал бы, давно бы ушел в пехоту.
   – А может, он поэтому и... – начал я, вдруг впервые с этой стороны взглянув на рапорт Рындина.
   Но Иноземцев перебил меня:
   – Нет, не поэтому.
   Кажется, он был справедлив. Справедливость начинается с оценки тех, кого не любишь.
   – А чего вы вдруг пошли с нами? – спросил он после того, как новая волна швырнула наш «охотник» так, что мы два раза – туда и сюда – повалились друг на друга. Рындина забавляло, что с ним едет в операцию корреспондент, а этого, напротив, раздражало.
   – Так приказал мне редактор.
   – Тогда другое дело, – сказал он, и я понял, что с этой минуты он будет лучше относиться ко мне.
   – Сколько всего ходу?
   – При такой волне до места часа три с половиной, – сказал он, подумав. – Но мы высадимся еще на пятнадцать километров дальше нашей цели – под самым носом нельзя. Так что, считайте, четыре часа.
   Наверно, он подумал, как я пройду эти пятнадцать километров, не стану ли им обузой, и спросил, сколько мне лет.
   Я сказал, что сорок пять. Тогда он сказал, что в сентябре с ними в операцию ходил один капитан из газеты, совсем молодой.
   Это замечание следовало понимать так, что могли бы найти и помоложе меня.
   Я ответил, что капитан был из другой газеты, а от нашей газеты я здесь один, и это снова удовлетворило его.
   – Оружием владеете? – спросил он.
   Я сказал, что стрелять, если надо, умею.
   – А как с гранатами?
   Рындин перед отправкой вручил мне две гранаты-»лимонки».
   Я признался, что правила обращения с гранатой знаю только теоретически.
   – Теоретически – это мало! – без насмешки сказал Иноземцев и потряс за плечо прикорнувшего на полу старшину разведчиков, белокурого парня, сонно дышавшего розовыми, детскими губами. – Чехонин! Возьмите у товарища интенданта второго ранга две гранаты.
   Я усмехнулся и подумал об Иноземцеве: «Да, этот все знает: и то, что я беспартийный, и поэтому, значит, не батальонный комиссар, а именно интендант второго ранга, и то, что я рад развязаться с моими гранатами, и, стало быть, излишне спрашивать на это мое согласие».
   Чехонин, не вставая с пола, взял у меня из рук в руки гранаты и на бечевках подвязал их к поясу рядком с четырьмя, уже висевшими там. Пересев на полу поудобней, он прислонился головой к моей коленке и сразу же снова заснул. Шапка свалилась с его головы, и я невольно залюбовался его золотыми есенинскими кудрями. Этот синеокий парень вообще был чем-то похож на Есенина, не такого, каким он был под самый конец, а такого, каким я еще застал его, когда в двадцатом году в первый раз приехал в Москву.
   До сих пор я как-то не думал на войне о своем возрасте, а сейчас вдруг подумал. Этому прислонившемуся к моим коленям парню было самое большее двадцать два, а когда он спал, то казался еще моложе. Женись я раньше и иначе, у меня уже был бы такой сын. В общем, я уже немолод и, несмотря на внешность, не внушающую доверия капитан-лейтенанту Иноземцеву, у меня завидное для моих лет здоровье старого, жилистого петуха. Поэтому я и не вспоминаю обычно о своем возрасте.
   – Сколько вам – тридцать три? – спросил я Иноземцева.
   Он кивнул.
   – И двое детей, да? – Я иногда люблю спрашивать вот так, утвердительно, и часто угадываю.
   – Двое, – сказал он и огрызнулся: – Вам что, всю анкету заполнить или только семейное положение?
   – Я же вам заполнял?
   – Положим, так, – сказал он и поднялся. – Схожу посмотрю на погоду. Чехонин, пропустите!
   Перешагивая через спящих, он дошел до трапа и исчез, а поднявшийся, чтобы пропустить его, Чехонин, попросив у меня разрешения, сел рядом со мной на его место.
   – Вы, товарищ майор, товарищу капитан-лейтенанту больше про его детей не говорите, – сказал мне Чехонин.
   – А что с ними, погибли? – спросил я, с досадой на себя подумав, что без всякой нужды, просто так, взял и ковырнул в чужой ране.
   – Нет, в Сибири они. Пока он в госпитале лежал, его жена их к своей матери отправила. А сама с ним осталась: санитаркой в госпиталь пошла. А теперь он гонит ее к детям, а она не едет, хочет здесь, при нем, быть. Каждый раз, как с операции приходим, капитан-лейтенант на пирсе ждет. Она к нему. А он ей: «Что, еще не уехала?..» – и мимо... Не может ей простить, что она к детям не едет. Характер на характер. Придем с операции – сами увидите.
   – Красивая?
   – Не знаю, не заглядывался, – строго ответил Чехонин.
   Через час Рындин вызвал меня наверх. Взошла луна, и качка заметно уменьшилась.
   – Кто ее звал, какого хрена она явилась? – увидев меня, мотнул Рындин головой в сторону луны: за шуткой чувствовалась тревога – светлая ночь не благоприятствовала операции.
   Было так светло, что я хорошо видел лица обоих – и Рындина и Иноземцева. Рындина, наверно, за это время окончательно выворотило наизнанку. Его толстое лицо стало таким белым, что густые сросшиеся брови казались нарисованными. Иноземцев хмуро сосал трубку, зажав ее ладонью, чтобы не попадали брызги.
   Кажется, перед моим приходом они объяснялись.
   – Вот чудак, – кивнув на него, сказал Рындин. – Настаивал, чтобы, пока он операцию проводит, я на «охотнике» в море болтался, прикрывал его. И что я тебе за прикрытие? – повернулся он к Иноземцеву. – Пушка на «охотнике» все равно одна, второй у меня в кармане нет!
   Иноземцев упорно молчал, явно не одобряя, что Рындин впутывает в их разговор третьего лишнего.
   Но Рындин гнул свое:
   – В самом деле, совесть у тебя есть предлагать мне, чтобы ты воевал, а я при сем присутствовал?
   – Я изложил вам свое мнение, – не принимая товарищеского тона, сказал Иноземцев. – Ваше дело приказывать!
   – А что еще приказывать? Как я сказал, так и будет! – отрубил Рындин.
   – Скоро подходим. Разрешите идти готовить людей? – сухо спросил Иноземцев.
   – Идите.
   Мы остались вдвоем с Рындиным, и он вдруг разоткровенничался:
   – Видали, что за человек? Хоть бы сообразил, что я в свою последнюю операцию иду, настроения бы не портил!
   Рындин даже сплюнул за борт от обиды и, кажется, хотел остановиться, но не смог.
   – Себя считает природным разведчиком, а если я воюю без постной рожи, со смехом и с песней во весь голос, значит, я уже не разведчик, просто мне везет, что цел! А операций, между прочим, мы с ним провели как не так – по двенадцати. Сегодня и у него и у меня чертова дюжина!
   Я уже привык к его похвальбам, но сейчас у меня защемило сердце, и я, чтоб рассеять это чувство, сказал, что назло приметам считаю число «тринадцать» как раз счастливым.
   – А я об этом даже и не думаю, – рассмеялся Рындин. – Счастливое число – вообще дурость. Счастливый человек – другое дело... Вот вы, например, счастливый человек. Сегодня здесь, на Ледовитом, а всего три недели назад были на Черном, в Одессе!
   Я ответил, что видеть эвакуацию Одессы было вовсе не такое уж счастье.
   – Но ведь эвакуация-то прошла на ять! По крайней мере, судя по вашей статейке. Или наврали?
   Я сказал ему, чтоб он был полегче на поворотах. Он замолчал, а у меня перед глазами снова прошло то, о чем я не писал в своей, как он выразился, статейке, – все равно бы вырезали.
   ...Пять утра, последние полчаса перед уходом последних катеров. Немцы запоздало бомбят опустевшую гавань, горят пакгаузы, катера грузятся при мерцающем дымном свете пожаров. Начальник морской базы, высокий хладнокровный моряк, похожий на здешнего Сидорина, неторопливо постукивая каблуками по бетонному пирсу, подходит к иронически наблюдающему за бестолковой бомбежкой генералу Ефимову и небрежно бросает руку к козырьку:
   – Товарищ командующий, разрешите пригласить вас позавтракать...
   – Пошли! – Ефимов широким жестом захватывает всех нас, оказавшихся рядом.
   Мы заходим в стоящий тут же, у пирса, опустевший домик командного пункта. Там, внутри, нет ровно ничего, кроме закрытого белоснежной скатертью стола с бутылками и закусками. Стол стоит как вызов судьбе и немцам. Мы, не садясь, выпиваем по стакану и закусываем, глядя в красные от пожара окна. И Ефимов и моряк понимают, что этот последний завтрак на пирсе – щегольство и даже мальчишество, но в то же время это для них последняя молчаливая пощечина врагу, только сейчас, с опозданием на сутки, опасливо подходящему к окраинам вымершего города. Потом мы сходим по трапу на пляшущий под ногами катер. У Ефимова тяжелые, свинцовые, усталые глаза. Вспышка озорства прошла. Впереди Севастополь, позади два месяца боев по колена в крови, и все-таки, несмотря на всю эту кровь, оставленная Одесса...
   – Так-то, товарищ корреспондент, – говорит Ефимов, невесело глядя мне прямо в глаза своими свинцовыми глазами.
   И я вижу, как в их свинце, на миг сделав их кровавыми, проходит багровый отсвет пожара...
   Наверное, я долго молчал, потому что Рындин, решив, что я обиделся, положил мне руку на плечо и сказал, что насчет вранья он пошутил, хотя с кем не бывает – и разведчик иной раз наврет как сивый мерин, и у писателей не без этого.
   Я кивнул и рассказал ему, почему я замолчал и о чем задумался.
   Он внимательно слушал, забыв свою тяжелую руку у меня на плече, и, когда я кончил, глубоко вздохнул:
   – Жалко ребят! – Ребятами он называл всех хороших, по его мнению, людей – от солдата до генерала. – Как они теперь там, в Севастополе?
   Из осады в осаду! И когда вы их еще увидите... Вот и я, – он еще раз вздохнул, – сам напросился под Москву, а сегодня стою всю дорогу, травлю за борт и думаю: прощай, Заполярье, прощайте, дружки-разведчики, прощай, подводная холера – капитан-лейтенант Иноземцев. Со всеми ругался, а всех жалко! И никакое Информбюро не скажет, когда вас снова увижу... Фронт-то какой! Махина! – вдруг воскликнул он, наконец освободив мое плечо и широко раскинув руки. – Отсюда до Севастополя. И людей на нем нет числа, и умирают каждый день многие тысячи... А мы тут как песчинки. Лазаем в разведки из-за какого-нибудь мостика или трех пушчонок и радуемся, словно золотое яичко снесли... А кто умрет завтра, а кто в самый последний день – не нам выбирать. А кто доживет до конца – с того чарка! Так, что ли, товарищ Лопатин?
   Спросил и, словно устыдясь своей растроганности, во всю глотку гаркнул на луну:
   – Ну что ты прямо как фара в глаза лепишь!
   Море и небо сейчас, при свете луны, были почти одного и того же густого, ровного серого цвета, и только на горизонте, где смыкались два их серых полотнища, виднелась чуть заметная пятнистая чернота.
   – Что это? – показал я на нее Рындину.
   – То самое, куда идем, – Норвегия.
   Судя по всему, дело шло к высадке. Палуба заполнилась белыми фигурами разведчиков.
   «Теперь уже скоро», – подумал я, и мысль, что через пятнадцать или двадцать минут я сойду на землю, где нет наших, а есть только немцы, смутила меня своей непривычностью.
   Иноземцев поднялся на палубу последним и сразу подошел к Рындину. Отойдя в сторону, они поговорили о чем-то, и Рындин подозвал меня.
   – Может, останетесь на «охотнике», больно уж ночь светлая?
   Мне захотелось сказать «да», но я сказал «нет» и сразу понял, что Рындин ничего другого и не ждал, а свой вопрос задал по настоянию Иноземцева.
   – Ну, что я тебе говорил? – отойдя от меня, сказал он Иноземцеву таким громким шепотом, что его мог не услышать только глухой.
   У берега было мелководье и камни, «охотник» не смог подойти вплотную – сходней не хватило, их нарастили досками, и двое краснофлотцев из команды влезли в ледяную воду и страховали перебегавших по доскам разведчиков, чтобы они выбрались на берег сухими. Но я все-таки ухитрился и окунул в воду один валенок и полу маскхалата. Она скоро замерзла и гремела на ходу, как жестяная.
   Обо всем, что потом было там, на берегу, я написал в своем очерке, отправленном в «Красную звезду». Правда, пришлось пропустить в нем довольно много подробностей, заменить фамилии и сделать еще кое-какую хирургию, которой потребовали читавшие очерк моряки, но все-таки в основном все было именно так, и еще раз писать об этом мне лень. Это все равно, что по второму разу обводить буквы!
   В общем, когда мы возвращались, зарево подожженных нами там, на мысу, складов и взрывы боеприпасов провожали нас еще целый час. Потом все стало тихо. Под утро мы уже были в наших водах, огибали с севера Рыбачий полуостров. Качка совсем прекратилась. Рындин выглядел вполне прилично, его больше не травило, но был в дурном настроении – злился, что его последняя диверсия обошлась таким мирным образом, без боев с немцами.
   – Видите, – сказал он, подойдя ко мне, – шутили про чертову дюжину, а на поверку так оно и вышло – плюнуть и растереть!
   И он сердито сплюнул за борт.
   – Разве я об этом мечтал, когда шел?
   Сейчас, когда мы уже возвращались, мне тоже начинало казаться, что и я не об этом мечтал. Когда опасность миновала, сделалось обидно, что немецкие патрули удрали куда-то в горы еще до нашего приближения, даже не попробовав принять боя, и нам оставалось только жечь и крошить все, что у немцев было там, на мысу. Задним числом хотелось, чтобы все оставшееся позади было опаснее и рискованнее, чем оно оказалось на деле.
   – А у вас раньше никогда так не бывало? – спросил я у Рындина.
   – Один раз еще хуже было, – сказал он. – Высадились, как говорится, не на тех координатах, два часа пустые склады подметали клешами и отбыли восвояси. Но это когда было, а теперь прощальная гастроль – и такая неудача!
   – Почему считаете, что неудача? – спросил Иноземцев. Он и до этого стоял рядом с нами, облокотившись о поручень и глядя в воду, но молчал так упорно, что казалось, промолчит до самого Полярного.
   – Не повоевал напоследок, – сказал Рындин.
   – Задание выполнили полностью и без потерь, – сказал Иноземцев. – Я лично, наоборот, считаю, что удача.
   – Для тебя удача, для меня неудача, – вздохнул Рындин. И, должно быть, вспомнив то, о чем уже говорил со мной, когда шли на операцию, спросил: – Долго ли еще пробудете у нас на флоте?
   Я сказал, что это зависит от редакции.
   – Будете с нами ходить – рекомендация в партию за нами! – сказал Рындин, словно забыв, что он послезавтра уезжает.
   Я не удержался и напомнил ему об этом. Но это его не смутило.
   – Меня не будет – Иноземцев напишет, – щедро и, как всегда, не тратя времени на раздумья, сказал он. – Как, Иноземцев, дашь корреспонденту рекомендацию?
   – Если сколько положено для этого вместе прослужим, дам, – сказал Иноземцев.
   – А сколько положено? – спросил Рындин.
   – А что, вы не знаете? – отозвался Иноземцев.
   – А, ей-богу, не знаю. Знал, да забыл. Месяц в одной части, что ли? Я теперь пехота, теперь мне с вами не служить...
   И, присвистывая, пошел от нас по палубе.
   – А вы рапортов не подавали ехать под Москву? – спросил я у Иноземцева.
   – Нет, – сказал он. – Я воюю, где прикажут.
   – А вернуться на подводный флот не думаете? – спросил я.
   – Об этом не мне думать, – сказал он так угрюмо, что я понял: думает все время и зря я его спросил об этом.
   – Вот видите, – сказал я, – напрасно вы меня оберегали, не хотели спускать с борта. Все обошлось даже без выстрела...
   – А я вас не оберегал, – сказал Иноземцев. – Просто боялся, что отстанете, придется или задерживаться из-за вас, или людей с вами оставлять. Не знал, что вы хорошо по горам ходите. А насчет того, что без выстрела, то почему я именно о вас должен думать? Почему у вас о себе такое представление, раз на вас, как и на мне, военная форма?
   Я ничего не ответил, да и что было на это ответить? Я подумал о нем, что он правильный человек и что, подавая в партию, рекомендацию надо просить у таких, как он, а не у того, кто готов дать ее любому...
   Я молчал, он тоже молчал. Потом, наверное, считая, что достаточно поставил меня на место, сказал миролюбиво: