– Я считаю, – сказала она, – что Сюня совершенно права.
   «Еще бы», – подумал Лопатин. С тех пор как он помнил Гелю, Сюня, кажется, еще ни разу не была не права.
   – Совершенно права, – с апломбом, басом повторила Геля, – что отправила Ниночку вместе со школой. В такое полное испытаний время, как сейчас, детей надо принципиально приучать к самостоятельной жизни.
   – Слушайте, вы, принципиальная кукушка! – медленно и грубо сказал Лопатин. – Ну что вы понимаете в том, что нужно и чего не нужно детям? Помолчали бы по крайней мере!
   – Опять ты грубишь Геле, – сказала Сюня. – Когда ты от этого отвыкнешь? Неужели, если у человека не удалась личная жизнь, надо непременно тыкать его в это носом.
   – Это у нас с тобой личная жизнь не удалась, – брякнул Лопатин, – и не без ее участия, – кивнул он на Гелю.
   Это было несправедливо – Геля появилась, когда их жизнь уже все равно не удалась.
   Геля бухнула чашкой о блюдце и гневно вышла из комнаты. В другое время Сюня не спустила бы этого мужу, но сейчас ее так распирало желание выболтать все, что она знала о своем театре, что она и после ухода Гели продолжала журчать как ни в чем не бывало, пока, подкошенный многодневным недосыпанием, Лопатин не начал клевать носом.
   – Ну вот, всегда, когда я начинаю говорить не о твоих, а о своих делах, тебя клонит ко сну, – обиженно вспыхнула она, но вдруг сменила гнев на милость: – А может быть, ты правда хочешь спать, ты, наверное, устал? – Ей только теперь пришла в голову эта простая мысль.
   Утром Лопатин встал, как всегда, рано. Вчера ему показалось, что в доме тепло, но с утра батареи были как лед. Он прошел босиком в коридор, сунул ноги в валенки, поверх пижамы надел в рукава полушубок и в таком виде отправился к себе в кабинет. Против обыкновения он уже два дня подряд не вел дневник. Вытащив из кармана клеенчатую тетрадку, для удобства ношения обрезанную в длину как алфавит, он начал вкратце записывать свой вчерашний разговор с редактором. Но ровно через пять минут Сюня уже оторвала его от этого занятия.
   – Фу, какая пыль, – бухнувшись на тахту, воскликнула она таким тоном, словно Лопатин забыл выбить эту пыль к ее приезду. – Уже пишешь! Неужели раз в жизни нельзя с утра поваляться в постели, как все нормальные люди!
   Лопатин пробормотал, что все нормальные люди как раз не валяются с утра в постели, и, наморщив лоб, чтобы не потерять нить важных для него мыслей, быстро дописал несколько фраз под жужжание Сюни, не обращавшей внимания ни на его занятие, ни на выражение его лица. Обхватив руками колени и раскачиваясь на тахте, она продолжала вчерашний рассказ о своем театре – оказывается, она прилетела сюда не одна, а с Евгением Алексеевичем...
   Евгений Алексеевич, как, наконец, понял Лопатин, был директором их театра; он прилетел в Москву, чтобы вывезти какой-то, впопыхах забытый, а теперь нужный до зарезу реквизит. Сюня прилетела с ним, чтобы привезти из Москвы новые пьесы, тоже, по ее словам, нужные до зарезу. Одна из этих пьес репетировалась здесь, в единственном оставшемся в Москве театре, говорили, что она хорошая и что ее написал один военный корреспондент; у Сюни, как назло, выскочила сейчас из памяти его фамилия.
   – Говорят, молодой и симпатичный, с усиками, – сказала Сюня. – Да ты же его знаешь! Он же тоже у вас. Как он, правда, симпатичный, можно с ним разговаривать? – приставала она к мужу.
   – Можно, – продолжая писать и напрягаясь, чтобы не потерять нить мыслей, буркнул Лопатин, вспомнив своего молодого и щеголеватого сослуживца. – Немножко пижон, а в общем, ничего.
   – Хоть бы ты когда-нибудь о ком-нибудь хорошо отозвался, – обиженно сказала Сюня.
   – А чего мне о нем хорошо отзываться, – все еще продолжая писать, усмехнулся Лопатин. – Он молодой и красивый, а я старый и лысый; пойдешь к нему за пьесой, еще влюбишься, чего доброго!
   – Вечно у тебя глупости на уме. Перестань сейчас же писать!
   – Ну, перестал...
   – Слушай, а может, ты сам напишешь нам пьесу? Почему бы тебе не написать нам пьесы, а? – Сюня даже подпрыгнула на тахте от внезапно озарившей ее идеи. – Да нет, ты просто обязан нам это сделать!
   – Кому обязан, почему обязан? – сердито спросил Лопатин. – Ну почему я обязан писать вам пьесу?
   – Нельзя быть эгоистом, – сказала Сюня. – Ты вполне можешь написать пьесу, значит, это твой долг! Мало ли что тебе не хочется!
   – Да я отроду пьес не писал!
   – Я тоже никогда не была завлитом, – победоносно сказала Сюня.
   Против этого аргумента невозможно было возразить, и Лопатин, чтобы отвязаться, махнул рукой.
   – Ладно, я подумаю...
   – И нечего думать! Попросишь у своего редактора отпуск, полетишь вместе со мной к нам в Казань и за месяц там напишешь пьесу. Гораздо лучше, чем все твои корреспонденции! Все равно они приходят к нам, когда мы все это уже слышали по радио.
   Это последнее замечание жены почему-то ужасно разозлило Лопатина: ему вспомнился и вчерашний разговор с редактором, и погибший неделю назад Лосев, и то, с каким трудом доставалась ему каждая корреспонденция...
   – Никакого отпуска просить я не буду, – сказал он, – и никуда я с тобой не полечу!
   – Ну и грубо, – сказала Сюня.
   Лопатин вздохнул и вспомнил, что ему сегодня с утра надо являться к редактору и не то лететь, не то ехать под Калугу.
   – Долго ли ты здесь пробудешь? – спросил он.
   – Не знаю, – сказала Сюня, – как будут дела у Евгения Алексеевича. Я полечу обратно вместе с ним.
   – А то мне надо сегодня поехать дня на два...
   – Куда поехать?
   – На фронт.
   – Глупости! – сказала Сюня.
   – Не глупости, а приказание редактора.
   – Не может быть! Он был вчера так мил со мной, когда я говорила с ним по телефону, он же отлично знает, что я к тебе приехала...
   – Положим, ты не ко мне приехала.
   – Ну, считай, как тебе угодно, а я просто возьму трубку и позвоню, чтобы он тебя никуда не посылал, пока я здесь.
   Угроза была глупой, но реальной.
   – Сейчас напьемся чаю, и я поеду, – решительно сказал он, пресекая разговор.
   – Хорошо, – сказала Сюня. – Я теперь уверена, что у тебя тут что-то появилось без меня.
   – Война у меня появилась без тебя, – угрюмо сказал Лопатин. – Война, понимаешь!
   У него сейчас был очень смешной вид – в пижаме, валенках и полушубке, но Сюня прекрасно знала, что, несмотря на этот смешной вид, решение его бесповоротно, и она сочла за благо сделать то, что всегда делала в таких случаях, – заплакала. Ей вовсе не так уж безмерно хотелось, чтобы он остался, но она просила, а он не остался; от этого страдало ее самолюбие, и слезы были отчасти искренними. Впрочем, она всегда плакала без затруднений, легко и красиво.
   Чай пили в глубоком молчании. Лопатин сидел по одну сторону стола, а Сюня и Геля напротив него – по другую. Пока он брился и одевался, они уже успели перемолвиться и теперь восседали против него единым фронтом, обиженные и страдающие от собственного решения не говорить за столом ни слова.
   – Ну ладно, до свидания, – крикнул Лопатин, уже надев ушанку и стоя в коридоре.
   Сюня сорвалась с места, побежала и порывисто и жадно поцеловала его в губы, прошептав: «Только потому, что на фронт, иначе бы и не прикоснулась к тебе».
   Уже спускаясь по лестнице, Лопатин вспомнил, что из-за всей этой болтовни так и не поговорил с женой о том, о чем больше всего хотел поговорить, – о дочери. «Ладно, вернусь и поговорю, – подумал он. – Не уедет же она в самом деле за эти два дня».
   Газета вышла поздно; редактор только что встал и сидел за столом, постаревший, с набухшими от недосыпания веками.
   – Можешь пока не ехать, – сказал он Лопатину. – Пошлю вместо тебя Гурского. Он давно просится. А ты вместо него посидишь здесь на правке; одну-две передовых напишешь. Вчера сгоряча не сообразил, что, раз приехала жена, надо дать человеку пожить в Москве.
   – Ничего, она еще побудет здесь, – не желая менять своего решения, сказал Лопатин, – а я съезжу и вернусь.
   – Смотри, как знаешь, но не задерживайся, два-три дня – и назад, – сказал редактор, решивший, что Лопатин хочет поехать, чтобы загладить их вчерашнюю размолвку, и в душе довольный этим. – Прямо сейчас поедешь?
   Лопатин кивнул.
   – Тогда зайди в фотоотдел. Туда от меня пошел клише брать для своей газеты Васильев – армейский редактор. Он тебя захватит до Тулы. А в Туле есть наша «эмка».
   Лопатин зашел в фотоотдел и действительно застал там укладывавшего в полевую сумку толстую пачку клише худого батальонного комиссара в плохо сшитой горбатой шинели. Лицо у батальонного было злое и желтое.
   Когда Лопатин попросил подвезти его, батальонный поморщился и сказал, что выедет в Тулу только в четырнадцать – через три часа.
   – Хорошо, – сказал Лопатин. – А где мне найти вас через три часа?
   Батальонный несколько секунд почему-то колебался и вдруг спросил, знает ли Лопатин, где Новодевичье кладбище.
   – Конечно, – недоумевая, ответил Лопатин.
   – Если будете там, у ворот, ровно в четырнадцать, возьму вас.
   Батальонный застегнул полевую сумку, снова поморщившись, посмотрел на Лопатина, надел ушанку и ушел не прощаясь.
   Возвращаться домой было бы уже ни то ни се, и Лопатин скоротал два часа в редакции, выиграв подряд семь или восемь партий в шахматы у всех, кто попал под руку.
   Потом, вскинув на плечо полупустой вещевой мешок, он дошел до трамвая и с двумя пересадками ровно к четырнадцати добрался до Новодевичьего. У ворот кладбища стояла единственная машина, небрежно обмазанная белой, маскировочной, краской, фронтовая «эмка» с цепями на задних колесах. «Эмка» была заперта, возле нее никого не было – шофер куда-то ушел. Скинув с плеча мешок и прислонив его к подножке, Лопатин стал прохаживаться возле машины.
   Кругом было пустынно. Потом мимо Лопатина в ворота въехали сани, запряженные тощей клячей. На санях стоял гроб, сбитый из горбыля, с большими щелями. На гробу сидела заморенная женщина в платке, повязанном поверх шляпки. Проехали сани, потом, свистя тяжелой одышкой, прошел пожилой, хорошо одетый мужчина, таща за собой на веревке санки с детским гробом. Потом опять минут десять никто не входил в ворота кладбища и не выходил из них.
   Наконец из ворот вышел батальонный комиссар, похожая на него, такая же худая, как он, до синевы на лице, заплаканная девушка лет восемнадцати и долговязый хмурый шофер, сразу же молча полезший в машину, отпихнув ногой мешок Лопатина.
   Батальонный жестом показал Лопатину, чтобы тот устраивался впереди, а сам с девушкой сел сзади. Увидев заплаканную девушку, Лопатин окончательно понял, почему ему назначили свидание в этом печальном месте, наверное, у них умер кто-то из близких.
   – Подъезжай сначала к управлению тыла, – сказал батальонный шоферу.
   Машина поехала по полупустынным улицам Москвы. Лопатин сидел впереди и думал о том, что, оказывается, люди по-прежнему умирают и просто так, не на войне. Последние месяцы он забыл об этом. Сзади него отец и дочь тихо переговаривались между собой.
   – Если по-прежнему совсем не будут топить, переезжай к тете Нине, – говорил отец.
   – Не хочу, она к маме так ни разу и не пришла, – ответила дочь.
   – Ты же знаешь, что она болеет.
   – Не хочу, она каждый кусок считает, – упрямо повторила дочь.
   – Так кусок-то твой, – сказал отец. – Я по-прежнему буду весь аттестат переводить. Она будет не вправе.
   – Все равно не хочу, – так же упрямо повторила дочь.
   – Ну, как хочешь, – вдруг согласился он.
   Потом они заговорили так тихо, что Лопатин некоторое время ничего не слышал. Потом девушка горько всхлипнула и сказала:
   – Верно, мама красивая лежала в гробу, как будто не болела?
   За спиной Лопатина установилось молчание, и послышался хриплый звук, перешедший в кашель. Отец боролся со слезами.
   – Не надо, папа, не надо, ну прошу тебя, не надо... – умоляюще сказала девушка, и звуки кашля за спиной Лопатина затихли.
   «Вот у них горе, – подумал Лопатин о людях, сидевших за его спиной, – а у нас с Ксенией так, маета... Хотя если убьют – тоже поплачет».
   Машина остановилась на улице Горького, около здания Музея Революции; окна его были забиты деревянными щитами.
   – Сейчас перейдешь на ту сторону, – как маленькой, стал объяснять отец дочери, открыв дверцу машины, – и зайдешь вон в тот подъезд, в первый, в бюро пропусков. Там позвонишь Филиппову по двадцать седьмому, скажешь, кто ты, и он тебе закажет пропуск. Я его предупредил.
   – А если он меня не возьмет? – сказала девушка.
   – Возьмет, он мне обещал. Он сам мне вчера сказал, что им нужны две машинистки.
   – А если не возьмет? – снова спросила девушка.
   – Не возьмет – напишешь, – сухо сказал отец и, не вылезая из машины, обнял и поцеловал ее. – Ну иди, иди...
   Она вышла из машины, и он, прильнув к стеклу, проследил за нею, пока она не перешла улицу и не скрылась в подъезде управления тыла.
   – Поехали, – сказал он.
   Машина пересекла занесенную снегом и нерасчищенную Красную площадь, переехала Москворецкий мост, свернула по набережной на Полянку и выехала на шоссе. Батальонный комиссар сидел сзади и упорно молчал. Лопатин хотел ему предложить, чтобы он, как хозяин машины, пересел вперед, но потом не решился его трогать: пусть едет как хочет.
   За Подольском у машины закипел радиатор, шофер остановил машину, открыл дверцу, полез за заднее сиденье, с грохотом вытащил оттуда ведро и побежал за водой. Пока он доливал воду, из радиатора вырывались столбы пара и под сильными порывами морозного ветра, переломившись, отлетали в сторону.
   Когда наконец шофер завернул крышку радиатора и влез в машину, Лопатин решился повернуться к своему спутнику:
   – Может, пересядете вперед, товарищ Васильев?
   – Не надо, – сделал тот слабое движение рукой. – Если хотите, сами пересядьте на заднее, теплей ехать будет.
   Он подвинулся на сиденье, и Лопатин сел рядом с ним, туда, где недавно сидела его дочь. Машина снова поехала.
   – Сволочи люди, – вдруг ни с того ни с сего сказал Васильев. – Настоящие мародеры! Было бы на фронте, пострелял бы их своей рукой.
   – Я одного по уху зацепил, когда вы вперед ушли, – повернувшись, сказал шофер.
   – Ну и что толку, – сказал Васильев. – Все равно были мародерами и останутся...
   – А что, в чем дело? – спросил Лопатин, чувствуя, что пришло время поддержать разговор.
   – За все дай! – сказал Васильев. – За место – дай, за то, чтобы могилу вырыли, – дай, за то, чтоб сегодня, а не завтра похоронили, – дай, даже за то, чтобы землей засыпать, – дай, как будто можно землей не засыпать. А хотя с них все станется – не дашь, так и не закопают! Вытащат гроб из земли, в сторону поставят и кого-нибудь другого на этом месте похоронят, и опять – дай! Дай хлеб, дай сахар, дай табак! Дай, дай, дай!
   – А если не дать? – сказал Лопатин.
   Васильев печально и зло усмехнулся.
   – На кладбище не заходили?
   – Нет.
   – Ну и хорошо сделали. По неделе прямо на снегу гробы стоят, как в очереди – кто последний, я за вами! Это у тех, кто не дал. Не дали, потому что нету. Кто же пожалеет дать, если есть? Этим и пользуются, сволочи. Был бы я московским комендантом, – помолчав, сказал он, – сократил бы патрули и выделил наряды бойцов на кладбищах могилы копать. Ничего бы не составило! А так собралась теплая компания инвалидов да жуликов, пользуются сложившимся положением, нашли себе теплое местечко – кладбище!
   Раздражение, кажется, на минуту даже заставило его забыть о собственном горе.
   – Жена за меня беспокоилась, – сказал он после молчания, – а хоронить мне ее пришлось. Пока сообщили, пока доехал, только и осталось, что похоронить. Еще спасибо, что отпустили под предлогом командировки, а то бы лежала там в очереди. – Его передернуло от собственных слов. – Дочь-то у меня видели какая безрукая... Да и не была бы такая, все равно руки бы опустились. Горе, а они – дай, дай, дай, дай! Как злые попугаи, копают – матерятся, опускают – матерятся, ни стыда нет, ни совести, только глотка да брюхо! – Он снова надолго замолчал.
   Лопатин с пронзительной печалью подумал, что война войной, а жизнь и смерть идут своим чередом, и какие-то люди жадно урывают себе куски и на жизни и на смерти. «Могильщики, – подумал он. – Что ж, бывает и похуже! Кормятся и вокруг госпиталей, и вокруг этапных пунктов, и на станциях – при билетах, и в столовых при миске супа, на которую до того в обрез отпущено, что неизвестно, чего и вынуть в свою пользу, а все-таки вынимают догола, до воды!
   Что же раньше, до войны, этого не было? Или он, как слепой, ходил и не видел? Или во время войны, когда, кажется, всему этому уж вовсе не место, наоборот, его стало больше? Или испытания войны всколыхнули и подняли наверх так много сильного и чистого, что нечистое сразу лезет в глаза, как пятна на снегу? Где тут правда? И как это будет после войны, неужели тоже будет?»
   Впереди расстилалось обледенелое, скользкое, серо-белое накатанное шоссе; по сторонам в сугробах мелькали и пропадали деревни. В сорока километрах от Тулы шофер притормозил: около самого шоссе стояли два хорошо видных при лунном свете подбитых танка и валялись перевернутые повозки и грузовики.
   – Еще недавно, видите, докуда танки Гудериана добирались? – выходя из оцепенения, сказал Лопатину Васильев, – а сейчас мы – под Калугой. Может, даже взяли. Я когда вчера в Москву выезжал, шли бои на окраинах.
   Прошел еще час, и «эмка» въехала в Тулу.
   Лопатин не раз бывал здесь до войны, но сейчас город трудно было узнать – он весь был перегорожен баррикадами и рогатками, с узкими, оставленными для машин проездами. Многие баррикады были сложены из обрезков полосового железа, болванок, старых газовых труб и прессованной металлической стружки – из всего, что нашлось на скорую руку на старых заводских дворах.
   Васильев высадил Лопатина на окраине города у нескольких неприметных одноэтажных домишек, в которых размещался штаб.
   В тесной приемной начальника штаба армии очкастый адъютант уважительно рассмотрел через свои очки предъявленное ему Лопатиным удостоверение, но докладывать отказался – занят. Да и вообще вряд ли сейчас примет, скоро уйдет на Военный совет.
   – А вы все-таки попробуйте, доложите, – сказал Лопатин, и в голосе его прозвучала неожиданная для адъютанта уверенность.
   Адъютант пожал плечами и вышел с удостоверением Лопатина в руках.
   – Проходите, – сказал он, вернувшись через полминуты.
   Лопатин прошел во вторую комнату, такую же тесную и жарко, до треска в ушах, натопленную.
   Его ожидания оправдались – начальник штаба армии генерал-майор Постников был тот самый, вечно хмурый, но никогда не отказывавший в помощи корреспондентам, полковник Постников, у которого когда-то, во время халхин-гольских боев, Лопатин через день бывал в его юрте на горе Хамардаба.
   Постников кивнул ему, не отрываясь от телефона. Он стоял над телефоном, нагнув крупную поседевшую голову и так строго глядя на телефон, словно делал выговор не кому-то далеко на другом конце провода, а самому этому телефонному аппарату.
   – Ну и что же, что вами зафиксировано всего два батальона противника? Где два батальона, там наверняка и полчок! Не ждите легкой жизни. Приготовьтесь к тому, что весь полчок против вас, и фиксируйте передвижение! С прибытием! – положив трубку, повернулся он к Лопатину и, не садясь, коротко пожал ему руку. – Надолго ли к нам?
   – Пока не возьмете Калугу.
   – Тогда ненадолго. Информировать мне вас сейчас недосуг, тем более что час назад обо всем проинформировал вашего коллегу Тихомирнова. Он вам изложит своими словами. Если полетите под Калугу, записку на «У-2» я ему уже дал. Удовлетворены? – спросил Постников, предусмотрительно вложив в одну собственную фразу весь диалог, который мог бы у него произойти с Лопатиным.
   Лопатину осталось только подтвердить, что он вполне удовлетворен.
   – Значит, быть посему! Вернетесь из Калуги – зайдите. А ныне – отбываю на Военный совет.
   Он положил в очешник лежавшие на столе очки, сунул его в карман бриджей, громко щелкнув кнопкой, застегнул черную папку с надписью: «На доклад» – и первым вышел из комнаты.
   Адъютант сказал Лопатину, что батальонный комиссар Тихомирнов стоит на квартире близко, через три дома, сразу за узлом связи.
   Тихомирнов вышел на крыльцо маленького чистенького домика по-домашнему: в валенках и без пояса.
   – А я ждал, ждал и пообедал, – радушно встретил он Лопатина, – но борщ еще не остыл и сто грамм найду! Странно подумать, но мы с тобой не видались с финской!
   Пока Лопатин ел борщ, казавшийся ему на диво хорошим, Тихомирнов, скинув валенки и удобно, по-турецки подложив под себя ноги в шерстяных носках, сидел напротив, на кровати, на фоне коврика с прудом и лебедями и ласково смотрел на Лопатина своими черными вкрадчивыми девичьими глазами. У этого поповича, в пятнадцать лет ушедшего из отчего дома в комсомольцы и задолго до войны, еще в тридцатом, на раскулачивании получившего свою первую пулю, была обманчивая внешность ласкового бездельника. На самом же деле он был человек хотя и веселый и умевший удобно устроить свою жизнь в любой обстановке, но при этом неутомимый и беспощадный к себе и другим в работе. Редактор только и делал, что на летучках ставил его в пример другим корреспондентам.
   Лопатин доел борщ и принялся соскребать со сковородки пшенную кашу с жареным луком. Встретившись взглядом с Тихомирновым, он улыбнулся.
   – Хорошо живешь, Алеша Попович! Расскажи, как твои дела? Как дезориентируешь своим тихим видом остальную пишущую братию и как потом вставляешь ей фитили? Или ты переменился?
   – Да, в общем, нет. – И Тихомирнов со смехом начал рассказывать, как, испуганные его оперативностью, от него теперь ни на шаг не отходят скопившиеся в Туле корреспонденты газет, ТАСС и радио.
   Это был свой, корреспондентский, быт, за Халхин-Гол, финскую и за полгода этой войны ставший уже привычным. Лопатин искренне посмеялся, слушая Тихомирнова, и, только доскребя кашу и закурив, спросил о серьезном: как с Калугой?
   Тихомирнов спустил ноги с кровати, вынул из планшета карту и стал объяснять обстановку:
   – Сейчас, к вечернему докладу должен вернуться из-под Калуги офицер связи. Тут летает один, капитан Арапов, из оперативного; другие и бьются, и горят, и путаются, а он каждый день, как несгораемый, улетает и возвращается. Ты ляг, поспи, а я схожу к Постникову, узнаю. Завтра утром, если обстановка позволит, и мы с тобой слетаем.
 
   С утра, вопреки метеосводкам, была сплошная метель. Со связного аэродрома в снежную пелену поднялось сразу шесть «У-2» – четверо с летевшими на передний край офицерами связи и двое с корреспондентами.
   Сначала, в первые полчаса полета, за пеленой снега в воздухе были видны очертания двух других «У-2», но потом и они исчезли. Самолет летел больше часа, и по расчету времени ему пора было оказаться где-то возле Калуги, но в снегопаде по-прежнему ничего не было видно. Машину болтало вкривь и вкось, то над лесом, то над пустынным снежным полем, то над пепелищами деревень – повсюду было пусто и не видно ни жителей, ни войск. Постепенно у Лопатина возникло противное ощущение, что летчик уже и сам не знает, где летит. Наконец, помотавшись еще пятнадцать минут над большим лесом, самолет сел на длинную белую поляну недалеко от опушки. С опушки вдалеке были видны крыши деревни. Летчик, как и предполагал Лопатин, не имел представления, где они сели – у своих или у немцев. Сел просто потому, что блуждать дальше казалось бессмысленным, а бензину оставалось не так уж много.
   – Ладно, – сказал Тихомирнов, когда они сели. – Я схожу на разведку в деревню, узнаю. Если будете знать название деревни, – со злым спокойствием обратился он к летчику, – это для вас достаточный ориентир, чтоб хоть в Тулу вернуться?
   – Достаточный, – сказал смущенный летчик.
   – Смотрите, а то, если еще раз сядете, – сами ориентироваться пойдете.
   – Пойдем вдвоем, – предложил Лопатин.
   – А какой смысл? – спросил Тихомирнов, и его черные девичьи глаза жестко сузились. – Узнать я и один узнаю, а если напоремся на немцев, вдвоем хуже пропадем. Я один-то все же скорей убегу – как-никак помоложе тебя лет на пятнадцать.
   Он подтянул пояс на полушубке и взял из кабины автомат.
   – Если через два часа не вернусь – летите не дожидаясь, значит, немцы застукали. А будете ждать, и до вас доберутся. – Он улыбнулся с трудом, как показалось Лопатину, и, повесив на шею автомат, пошел, увязая в глубоком снегу.
   Вернулся Тихомирнов через полтора часа. Видневшаяся вдали деревня называлась Подгорная, летчик сразу же нашел ее на карте. До Тулы было семьдесят километров, бензину вполне хватало. Жители рассказывали, что еще утром через деревню прошел отряд человек в сто немцев – половина обмороженных.
   – Сравнительно повезло, – сказал Тихомирнов. – Могли сесть и хуже. Ничего не поделаешь, вернемся в Тулу. – И добавил, не заботясь о том, слышит или не слышит его летчик: – Не люблю растяп. Можно б попробовать дотянуть и до Калуги, но с этим боюсь!
   И ему и Лопатину показалось, что все неудачи дня уже позади, но не тут-то было. Самолет стоял на лыжах, а на поляне лежал глубокий снег. Как ни форсировал летчик мотор, самолет буксовал и не трогался с места, а кругом как назло не было ни души, чтоб помочь. Тихомирнов ругал себя за то, что не взял из деревни мальчишек, просившихся дойти с ним до самолета. Промаявшись минут десять, решили как-нибудь выходить из положения: летчик остался в кабине, а Лопатин и Тихомирнов вылезли на снег и стали раскачивать самолет за крылья. В конце концов, самолет двинулся, но сразу так быстро, что они не успели на ходу вскочить в него. Летчик проехал пятьдесят метров, развернул самолет и снова стал. Так повторялось раз за разом: если летчик брал с места медленно – самолет останавливался и застревал в снегу, а если брал быстро – Лопатин и Тихомирнов не успевали в него вскочить.