Страница:
– С выстрелами или без – это раз на раз не приходится. Рындин считает, что если вы один раз в операцию с ним пошли, так он чуть ли не виноват перед вами, что боя не было. А люди рады, что задание выполнили – и без выстрела. Они жить хотят: им еще на их жизнь всего хватит...
В Полярном я высадился с «морского охотника» первым, не дожидаясь Иноземцева и Рындина; у них еще были там, на «охотнике», свои дела.
С Рындиным мы простились.
– Может, еще встретимся с вами на Западном, – сказал он.
И мы на прощание трижды расцеловались, по его инициативе.
С Иноземцевым я договорился, что приеду к нему в морскую разведку, когда напишу, – чтоб он посмотрел.
– Когда приедете? – спросил он.
Я сказал, что через три или четыре дня.
Он промолчал, прикинул в уме что-то свое и сказал:
– Если через четыре дня, то застанете.
С ним не прощались. У него не было в заводе такой привычки. Сказал «застанете», приложил руку к ушанке и, отвернувшись от меня, окликнул Чехонина:
– Чехонин! Стройте личный состав.
Уже идя по пирсу, я вспомнил свой разговор с Чехониным там, на «охотнике», про жену Иноземцева.
По пирсу навстречу мне медленно шла женщина в сапогах, полушубке и платке. Руки у нее были засунуты в карманы полушубка, а лицо было красивое, равнодушное, скучающее. Какое-то замороженное лицо, но, если его оттаять, еще неизвестно, что будет, может, оно окажется все в слезах.
Женщина шла мне навстречу по пирсу медленно-медленно, как будто боялась слишком рано дойти до того конца его, где стоял наш «охотник».
Уже поднимаясь наверх, в гору, по широкой циркульной лестнице, которую хорошо знают все, кто бывал в Полярном, я не удержался и оглянулся.
Внизу по пирсу строем шли разведчики, а на оставшемся позади их пустом куске пирса совершенно одна стояла женщина. Она стояла одна, и я почему-то целую минуту не мог оторвать от нее взгляда, стоял как дурак, смотрел на нее и думал о всяких несчастьях в своей собственной жизни. Потом я увидел, как на пирс поднялся Иноземцев. Женщина шагнула к нему и вынула руки из карманов, как мне показалось, ожидающе. Но он не обнял ее, а остановился, руки по швам, словно стоял перед строем, что-то сказал и пошел мимо нее по пирсу. Она несколько секунд простояла не поворачиваясь, как стояла, лицом к морю, потом повернулась, заложила руки в карманы полушубка, догнала его и пошла с ним рядом. Они шли там, внизу, прямо на меня, на фоне моря, и я хорошо видел, что они идут, не касаясь друг друга плечами...
На узле связи меня ждала телеграмма от редактора. Он требовал, чтобы я в первую очередь написал о летчиках-истребителях, прикрывавших от налетов Мурманск. Видимо, материал срочно понадобился в связи с обстановкой под Москвой. И мне пришлось писать свой очерк о морских разведчиках не в Полярном, а в Мурманске, одновременно с корреспонденцией о летчиках.
Истребители, охранявшие Мурманск, были великолепные ребята, но в самолет к ним на спину не залезешь, а писать с чужих слов всегда трудно. Я за одни сутки написал о них, как вышло, отправил по телеграфу и только после этого, дописав очерк, вернулся в Полярное и пришел в морскую разведку.
Я открыл дверь в комнату, где два раза бывал у Иноземцева, и, к своему удивлению, увидел не Иноземцева, а Рындина. Он сидел не за столом, а на столе, взгромоздясь на угол толстой ляжкой, и, дымя самокруткой, всей лапой, страницу за страницей, с хрустом листал какой-то иллюстрированный журнал. Наверное, американский, с пришедшего недавно конвоя. Махорочный дым стоял над ним до самого потолка.
– Вот какие у нас дела, – сказал он, увидев меня и слезая со стола. – Вот какие дела... – повторил он еще раз и, не пожав, а коротко рванув и отпустив мою руку, как-то не похоже на себя, воровато шмыгнул носом. Потом прошелся по комнате, сгреб со стола журнал и сунул мне. – Посмотрите! И откуда они, дьяволы, столько красивых баб берут? А главное, сниматься в таком виде соглашаются... – Бросил журнал и опять заходил по комнате.
Он был явно не в себе. Все, о чем он мечтал, очевидно, вдруг накрылось – начальство взяло обратно свое согласие на его перевод в морскую пехоту под Москву, и он теперь бесится. Я пожалел его и не стал расспрашивать, пусть, если захочет, заговорит сам.
– А где Иноземцев? – спросил я.
Он так резко повернулся ко мне всем своим массивным телом, что пол затрещал.
– А вы что, не в курсе наших дел?
И, увидев по моему лицу, что не в курсе, сказал:
– Застрелили Иноземцева. Только что с поминок вернулся. Еще не спал и не брился...
И словно надо было мне доказывать, что он еще не брился, потрогал толстой волосатой рукой сначала одну, потом другую щеку.
– Видите...
Потом опять сел на стол и рассказал, как все получилось. Его самого, оказывается, на три дня задержали, чтобы ввести преемника в курс дела, а Иноземцев в это время пошел на катере в Норвегию в условленном месте принять на борт двух наших, уже месяц находившихся там. Они не вышли в назначенное время. По закону уже надо было отвалить, но он еще ждал, и в это время в скалах, в километре от фиорда, началась перестрелка. Услышав ее, Иноземцев пошел на риск: взял с собой группу и углубился на берег, навстречу выстрелам. Отходивших к берегу разведчиков спасли, а перехвативший их немецкий патруль перебили, но в этой перестрелке Иноземцев был убит наповал.
– Вот сюда пулей, – сказал Рындин и ткнул себя пальцем в переносицу между бровями. – Тело, конечно, не оставили, вынесли. Тем более что с ним Чехонин был... И старшину второй статьи Андреечева тоже убили, и тоже тело вынесли. Да вы его знаете, – вдруг посмотрев на меня, сказал он.
Я смотрел на него, стараясь вспомнить эту фамилию.
– Знаете, – повторил он. – Когда мы с вами ходили, помните, вы сорвались, где сильно переметено было, а краснофлотец, что с вами рядом шел, помогал вам обратно подняться. Помните?
– Помню, – сказал я.
– Вот это Андреечев и был. Ему Иноземцев с самого начала приказал вас страховать. Он и страховал. Вот так... – помолчав, сказал Рындин и опять слез со стола и заходил по комнате. – Выпили крепко и покойника ругали, когда выпили.
– За что? – спросил я.
– За то, что умер... Инструкция строгая – раз в назначенный срок люди на тебя не вышли, отваливай! А нарушил, пошел на риск – умер!
Услышав это от него, я сказал, что при первом знакомстве Иноземцев не показался мне человеком, способным идти на риск, нарушая инструкции. Он, Рындин, да, а Иноземцев – нет. И только потом...
Но Рындин перебил меня, не дав договорить:
– Вот и ерунда. На риск, если хотите знать, он чаще меня шел. Только я любил об этом трепаться, а он никогда. – И, посмотрев на меня усталыми, красными, еще пьяными глазами, добавил: – Все пишете, пишете о нас... Пишете, что первое на ум пришло, а кто из нас какой, так и не знаете...
Потом заходил еще по комнате и, уже глядя не на меня, а себе под ноги, сказал:
– Жена его как предчувствовала... Ни за что уезжать от него не хотела. Страстно его любила. Трижды ей литер оформлял, даже разговаривать с ней перестал. Дождалась все-таки... На поминках ни слезы не уронила. Это я понимаю – горе. Я бабьим слезам не верю.
– Наверное, уедет теперь к детям, – сказал я.
– Не знаю, не спрашивал... – по-прежнему глядя себе под ноги, сказал Рындин.
– А вы когда теперь едете? – спросил я.
– А я не еду. Рапорт обратно взял. Мое место уже занято. Назначили на его... – кивнул на стол. – Вы чего пришли-то?
Я объяснил, что договорился с Иноземцевым показать ему свой очерк.
– Давайте мне, – сказал Рындин, протягивая руку.
Но когда я вынул из полевой сумки и протянул ему очерк, он покачал головой и сказал:
– Я насчет этого ненадежный, если складно написано – обязательно увлекусь и какую-нибудь военную тайну не вычеркну. За одну статью в «Красном флоте» уже имел выговор. Пойдем прямо к Сидорину, он через свои очки ничего не проморгает...
Он сунул в карман своих черных флотских, заправленных в сапоги брюк кисет с махоркой, и мы пошли на второй этаж, к капитану первого ранга Сидорину.
Жена приехала
«Разные дни войны» (главы XX и XXI)
Глава двадцатая
В Полярном я высадился с «морского охотника» первым, не дожидаясь Иноземцева и Рындина; у них еще были там, на «охотнике», свои дела.
С Рындиным мы простились.
– Может, еще встретимся с вами на Западном, – сказал он.
И мы на прощание трижды расцеловались, по его инициативе.
С Иноземцевым я договорился, что приеду к нему в морскую разведку, когда напишу, – чтоб он посмотрел.
– Когда приедете? – спросил он.
Я сказал, что через три или четыре дня.
Он промолчал, прикинул в уме что-то свое и сказал:
– Если через четыре дня, то застанете.
С ним не прощались. У него не было в заводе такой привычки. Сказал «застанете», приложил руку к ушанке и, отвернувшись от меня, окликнул Чехонина:
– Чехонин! Стройте личный состав.
Уже идя по пирсу, я вспомнил свой разговор с Чехониным там, на «охотнике», про жену Иноземцева.
По пирсу навстречу мне медленно шла женщина в сапогах, полушубке и платке. Руки у нее были засунуты в карманы полушубка, а лицо было красивое, равнодушное, скучающее. Какое-то замороженное лицо, но, если его оттаять, еще неизвестно, что будет, может, оно окажется все в слезах.
Женщина шла мне навстречу по пирсу медленно-медленно, как будто боялась слишком рано дойти до того конца его, где стоял наш «охотник».
Уже поднимаясь наверх, в гору, по широкой циркульной лестнице, которую хорошо знают все, кто бывал в Полярном, я не удержался и оглянулся.
Внизу по пирсу строем шли разведчики, а на оставшемся позади их пустом куске пирса совершенно одна стояла женщина. Она стояла одна, и я почему-то целую минуту не мог оторвать от нее взгляда, стоял как дурак, смотрел на нее и думал о всяких несчастьях в своей собственной жизни. Потом я увидел, как на пирс поднялся Иноземцев. Женщина шагнула к нему и вынула руки из карманов, как мне показалось, ожидающе. Но он не обнял ее, а остановился, руки по швам, словно стоял перед строем, что-то сказал и пошел мимо нее по пирсу. Она несколько секунд простояла не поворачиваясь, как стояла, лицом к морю, потом повернулась, заложила руки в карманы полушубка, догнала его и пошла с ним рядом. Они шли там, внизу, прямо на меня, на фоне моря, и я хорошо видел, что они идут, не касаясь друг друга плечами...
На узле связи меня ждала телеграмма от редактора. Он требовал, чтобы я в первую очередь написал о летчиках-истребителях, прикрывавших от налетов Мурманск. Видимо, материал срочно понадобился в связи с обстановкой под Москвой. И мне пришлось писать свой очерк о морских разведчиках не в Полярном, а в Мурманске, одновременно с корреспонденцией о летчиках.
Истребители, охранявшие Мурманск, были великолепные ребята, но в самолет к ним на спину не залезешь, а писать с чужих слов всегда трудно. Я за одни сутки написал о них, как вышло, отправил по телеграфу и только после этого, дописав очерк, вернулся в Полярное и пришел в морскую разведку.
Я открыл дверь в комнату, где два раза бывал у Иноземцева, и, к своему удивлению, увидел не Иноземцева, а Рындина. Он сидел не за столом, а на столе, взгромоздясь на угол толстой ляжкой, и, дымя самокруткой, всей лапой, страницу за страницей, с хрустом листал какой-то иллюстрированный журнал. Наверное, американский, с пришедшего недавно конвоя. Махорочный дым стоял над ним до самого потолка.
– Вот какие у нас дела, – сказал он, увидев меня и слезая со стола. – Вот какие дела... – повторил он еще раз и, не пожав, а коротко рванув и отпустив мою руку, как-то не похоже на себя, воровато шмыгнул носом. Потом прошелся по комнате, сгреб со стола журнал и сунул мне. – Посмотрите! И откуда они, дьяволы, столько красивых баб берут? А главное, сниматься в таком виде соглашаются... – Бросил журнал и опять заходил по комнате.
Он был явно не в себе. Все, о чем он мечтал, очевидно, вдруг накрылось – начальство взяло обратно свое согласие на его перевод в морскую пехоту под Москву, и он теперь бесится. Я пожалел его и не стал расспрашивать, пусть, если захочет, заговорит сам.
– А где Иноземцев? – спросил я.
Он так резко повернулся ко мне всем своим массивным телом, что пол затрещал.
– А вы что, не в курсе наших дел?
И, увидев по моему лицу, что не в курсе, сказал:
– Застрелили Иноземцева. Только что с поминок вернулся. Еще не спал и не брился...
И словно надо было мне доказывать, что он еще не брился, потрогал толстой волосатой рукой сначала одну, потом другую щеку.
– Видите...
Потом опять сел на стол и рассказал, как все получилось. Его самого, оказывается, на три дня задержали, чтобы ввести преемника в курс дела, а Иноземцев в это время пошел на катере в Норвегию в условленном месте принять на борт двух наших, уже месяц находившихся там. Они не вышли в назначенное время. По закону уже надо было отвалить, но он еще ждал, и в это время в скалах, в километре от фиорда, началась перестрелка. Услышав ее, Иноземцев пошел на риск: взял с собой группу и углубился на берег, навстречу выстрелам. Отходивших к берегу разведчиков спасли, а перехвативший их немецкий патруль перебили, но в этой перестрелке Иноземцев был убит наповал.
– Вот сюда пулей, – сказал Рындин и ткнул себя пальцем в переносицу между бровями. – Тело, конечно, не оставили, вынесли. Тем более что с ним Чехонин был... И старшину второй статьи Андреечева тоже убили, и тоже тело вынесли. Да вы его знаете, – вдруг посмотрев на меня, сказал он.
Я смотрел на него, стараясь вспомнить эту фамилию.
– Знаете, – повторил он. – Когда мы с вами ходили, помните, вы сорвались, где сильно переметено было, а краснофлотец, что с вами рядом шел, помогал вам обратно подняться. Помните?
– Помню, – сказал я.
– Вот это Андреечев и был. Ему Иноземцев с самого начала приказал вас страховать. Он и страховал. Вот так... – помолчав, сказал Рындин и опять слез со стола и заходил по комнате. – Выпили крепко и покойника ругали, когда выпили.
– За что? – спросил я.
– За то, что умер... Инструкция строгая – раз в назначенный срок люди на тебя не вышли, отваливай! А нарушил, пошел на риск – умер!
Услышав это от него, я сказал, что при первом знакомстве Иноземцев не показался мне человеком, способным идти на риск, нарушая инструкции. Он, Рындин, да, а Иноземцев – нет. И только потом...
Но Рындин перебил меня, не дав договорить:
– Вот и ерунда. На риск, если хотите знать, он чаще меня шел. Только я любил об этом трепаться, а он никогда. – И, посмотрев на меня усталыми, красными, еще пьяными глазами, добавил: – Все пишете, пишете о нас... Пишете, что первое на ум пришло, а кто из нас какой, так и не знаете...
Потом заходил еще по комнате и, уже глядя не на меня, а себе под ноги, сказал:
– Жена его как предчувствовала... Ни за что уезжать от него не хотела. Страстно его любила. Трижды ей литер оформлял, даже разговаривать с ней перестал. Дождалась все-таки... На поминках ни слезы не уронила. Это я понимаю – горе. Я бабьим слезам не верю.
– Наверное, уедет теперь к детям, – сказал я.
– Не знаю, не спрашивал... – по-прежнему глядя себе под ноги, сказал Рындин.
– А вы когда теперь едете? – спросил я.
– А я не еду. Рапорт обратно взял. Мое место уже занято. Назначили на его... – кивнул на стол. – Вы чего пришли-то?
Я объяснил, что договорился с Иноземцевым показать ему свой очерк.
– Давайте мне, – сказал Рындин, протягивая руку.
Но когда я вынул из полевой сумки и протянул ему очерк, он покачал головой и сказал:
– Я насчет этого ненадежный, если складно написано – обязательно увлекусь и какую-нибудь военную тайну не вычеркну. За одну статью в «Красном флоте» уже имел выговор. Пойдем прямо к Сидорину, он через свои очки ничего не проморгает...
Он сунул в карман своих черных флотских, заправленных в сапоги брюк кисет с махоркой, и мы пошли на второй этаж, к капитану первого ранга Сидорину.
Жена приехала
«Разные дни войны» (главы XX и XXI)
Глава двадцатая
...С вечера предполагалось, что мы вчетвером: Высокоостровский, я и два фотокорреспондента – Бернштейн и Темин – вылетим под Елец двумя самолетами назавтра, с самого утра. Однако утром на аэродроме, как водится, сначала не были готовы «У-2», потом задержался где-то кто-то из летчиков, потом не было погоды, потом в снегу никак не могли сдвинуться с места лыжи, на которых стояли самолеты, но все-таки наконец мы поднялись и при довольно сильном ветре, качаясь над самыми крышами московских домов, полетели.
Мы летели через Рязань и попали туда только к трем часам дня. Пока машины заправлялись горючим, а летчики обедали, выяснилось, что сегодня вылетать на Елец уже поздно. После обеда, поговорив на аэродроме с командиром и комиссаром БАО, мы легли отдыхать. Вылет предполагался ранний.
Летчики тоже легли спать, не позаботившись перед этим проверить, как поставлены и закреплены наши самолеты на аэродроме. За ночь разыгралась чудовищная метель, а утром, когда летчики пошли на летное поле, самолетов там не оказалось. Они бегали, искали самолеты и наконец вернулись в панике, заявив, что кто-то угнал их самолеты. Как бывает в таких случаях, появились даже различные версии, что кто-то видел, как какие-то самолеты поднимались в воздух, и так далее и тому подобное.
Будучи от природы Фомой неверующим, я взял бензозаправку и поехал по аэродрому. После недолгих поисков километрах в двух от того места, где мы вчера сели и оставили самолеты, на самой окраине аэродрома, незаметно уходившей под уклон, я обнаружил оба пропавших самолета. Они стояли недалеко один от другого. У одного было поломано шасси, у другого – костыль.
Как попали самолеты на другой конец аэродрома? Очевидно, это можно объяснить только одним – была очень сильная метель с ветром, поле аэродрома шло наклонно в сторону того оврага, на краю которого в конце концов оказались самолеты, самолеты стояли на лыжах и были не закреплены. Вероятно, они сорвались с места и поехали.
А в общем, как выяснилось, в ближайшие два дня, пока самолеты не отремонтируют, лететь на них дальше было нельзя. Из-за этой глупейшей истории мы не могли попасть теперь в Елец без вынужденного двухсуточного сидения в Рязани. Что было делать?
В экстренном утреннем сообщении говорилось, что вчера вечером нашими войсками освобожден город Михайлов. Михайлов в каких-нибудь ста километрах от Рязани, и я, посоветовавшись с ребятами, решил, чем нам сидеть здесь, лучше поехать в Михайлов, сделать хоть какой-нибудь материал, – а там будет видно! На том и порешили.
Командир БАО одолжил нам полуторку и два одеяла. Мороз был градусов тридцать пять. Мы погрузились в полуторку, один в кабину, остальные в кузов. Иногда меняясь, но все равно сильно замерзнув, мы километров за семьдесят от Рязани застряли посреди дороги. У полуторки полетело сцепление, и идти дальше она не могла. Она и так плохо шла с самого начала, много раз останавливалась, и ко времени этой последней остановки дело шло уже к вечеру. К нашей удаче, сцепление полетело как раз на въезде в деревню. Мы на руках откатили полуторку на обочину и пошли к ближайшей избе. Хозяином ее оказался старик, руководитель местной пожарной команды, судя по его словам, активный общественный деятель, а судя по виду, порядочный хитрец. Он предложил нам заночевать у него. Избушка была крохотная, на курьих ножках, а из-за перегородки то и дело высовывалась голова недовольно ворчавшей бабки.
– Вот нелюбезная она у меня, – говорил старик. – Нелюбезная, и все тут. Я человек гостеприимный, ко мне кто ни приходит, я всегда рад. Водочка-то у вас есть?
Мы ответили, что водочки нет, но есть спирт.
– Ну спиртик, – бодро отозвался старик, – а у меня сальце есть. Может, и картошечки найдем. Старуха моя нелюбезная, но это оттого, что тут одни были, она им и сальца и картошечки выставила, а они уехали и не рассчитались. Вот она меня теперь все пилит и пилит. А мне что, военные люди – свои люди: не дали и не дали. А старухе обидно.
Из этих слов старика нам стало ясно, что он великолепно знает, что почем, и если мы угостим его спиртом, то у нас будет все, что нам надо, – и сало и картошка.
Так оно и вышло. Старуха сварила нам котел картошки с салом, мы достали спирт и, сильно намерзшись за день, со вкусом пообедали. Старик бодро выпил сначала одну рюмку, потом другую, причем пил как-то украдкой, косясь за перегородку и пришептывая: «Как бы бабка не увидела».
– А что? – спросили мы его.
– Ругается, не дает употреблять.
Когда он выпил третью рюмку, бабка его все-таки застукала. Она подошла к столу, обвела нас долгим вопросительным взглядом и сказала:
– Что же вы, его потчуете, а меня нет, хозяйку-то?
Тут мы сообразили, что старик просто-напросто хотел обездолить свою старуху, скрыв от нее, что мы его угощаем спиртом. Бабушка выпила с нами и сразу перестала бубнить.
Однако как ни хороша была картошка с салом, но надо было попробовать дозвониться до БАО, чтобы вызвать на помощь другую машину. Мы решили, что сами доберемся с утра до Михайлова на какой-нибудь попутной, но с этой машиной все-таки надо было что-то делать.
Сначала мы пошли в сельсовет. Там было пусто. Стекла выбиты, внутри стоял густой морозный пар. Это была последняя деревня, до которой во время своего наступления южнее Москвы несколько дней назад дошла немецкая разведка. Она заскочила в эту деревню, убила двух милиционеров и уехала. Телефон в сельсовете стоял, но провода были оборваны.
Из сельсовета мы пошли в сельскую больницу. В ней был промежуточный пункт для раненых и дежурили две медсестры, совсем еще молодые девушки, предложившие нам всем заночевать в домике при больнице. Они напоили нас чаем, завели старый граммофон с трубой, и мы часа два посидели, радуясь таким простым вещам, как горячий чай, граммофонная музыка и теплая комната. А после этого улеглись спать вповалку на полу на нескольких сенниках, взятых из больницы.
Утром водитель отправился в соседнюю деревню звонить к себе в БАО, а мы забрались в попутный грузовик и через два часа доехали до Михайлова.
Михайлов был первым городом, взятым на этом направлении 10-й армией генерала Голикова. Командование армии на рассвете уехало вперед, к Епифани, которая, по слухам, была взята вчера вечером, а здесь оставались только политотдел и часть штаба.
Никогда не забуду того радостного чувства, с которым я въезжал в Михайлов. Этот город, таким, каким он был в то утро, стал для меня первым явным свидетелем разгрома немцев. Маленький городок был буквально забит машинами, танками и броневиками, целыми и изуродованными. Грузовики, штабные машины, автобусы стояли в каждом дворе. Мотоциклы и велосипеды валялись целыми сотнями. У дорог и в снежных полях вокруг города торчали десятки брошенных орудий.
Город был сильно побит артиллерией, многие дома сожжены или разрушены бомбежкой. Михайлов, как нам сказали, был обойден с двух сторон и взят в жестоком бою. Именно этим и объяснялось такое большое количество брошенной немецкой техники.
Мы с Высокоостровским пошли искать политотдел, а фотокорреспонденты, сговорившись встретиться с нами через час, двинулись снимать город. В политотделе сказали, что сейчас несколько машин двинется вдогонку за командующим. Мы с Высокоостровским договорились, чтобы нас взяли.
Высокоостровского пристроили в «ЗИС» к начальнику штаба, а меня посадили к адъютанту в открытую «бантамку».
К этому времени прошло уже больше часа, а наши фотокорреспонденты все не появлялись... Я оставил им в политотделе записку, чтобы они ехали вслед за нами на машине, которая повезет газеты, и мы двинулись. Уже на выезде на перекрестке мы увидели толпу жителей, которых снимали Бернштейн и Темин. Но машины были чужие, задерживаться мы не могли, и я успел только крикнуть ребятам, чтобы они ехали вдогонку за нами.
Мы ехали из Михайлова по зимней дороге вслед за наступающей армией. Армия Голикова в эти дни проходила по пятнадцать-двадцать километров в сутки, и дорога представляла собой незабываемое зрелище: она была буквально запружена брошенными немецкими машинами, орудиями, танками, броневиками. Особенно много было транспортных машин, на которых ездила немецкая мотопехота. Стояли сильные холода, у немцев замерзала вода, и они бросали машины посреди дороги.
Жители, которые были этому свидетелями, рассказывали мне, какие свалки разыгрывались на дороге из-за мест в машинах. Немецкие пехотинцы заставляли танкистов переливать бензин из танков в транспортные машины, чтобы на них могло уехать как можно больше людей. В плен наши бойцы брали неохотно. Да и трудно было их за это упрекать: войска шли через деревни, сплошь, дотла сожженные немцами. По сторонам от дорог была обгоревшая, черная пустыня, только трубы да печи, да изредка одинокие полуразрушенные дома. В деревнях стояли виселицы, с которых иногда только что, иногда несколько часов назад сняли повешенных немцами людей.
Хотя сами по себе те немцы, которых все же брали в плен, имели в этот день жалкий вид и лично во мне не вызывали чувства ненависти, но они воспринимались в сочетании со всем окружающим, с этими пепелищами, которые они оставили на нашем пути. И все это вместе взятое вызывало жгучую ненависть у всех нас.
Оторвусь от дневника
В одном из моих фронтовых блокнотов сорок первого года, связанном с началом нашего декабрьского наступления под Москвой, есть запись, очевидно, первый набросок так и не написанных потом стихов:
«Этого хочет народ, и будет так, как хочет народ, а немцы лгут, их народ не хочет этого, и наоборот – тот, кто хочет этого, – не немец, он фашист, и только...»
Да, я называл тогда немцев немцами, и только так всюду и писал: немцы, немецкая армия. И дневники не принадлежат к числу сочинений, в которых можно задним числом менять терминологию.
Но с другой стороны, судя по этой же старой записи, хотя ненависть оставалась ненавистью, а все-таки, несмотря на нее, что-то слишком сильно с детства укоренившееся в сознании даже тогда мешало мне поставить знак равенства между словом «немец» и словом «фашист».
В дневнике сказано, как выглядела картина отступления немцев там, где я был, в полосе действий 10-й армии, южнее Москвы. С поправками в ту или другую сторону похожие на эту картины были и на других дорогах немецкого отступления. Известное представление об этом дает лежащий передо мной дневник одного из немецких офицеров, дивизия которого отступала от Москвы на совсем другом участке, не южнее, а севернее Москвы, в те же самые декабрьские дни. Этот дневник, попавший нам в руки в разгар зимних боев сорок первого – сорок второго года, переводился тогда же, наспех, на фронте, но даже сквозь этот торопливый перевод чувствуется, что автор дневника был человеком литературно одаренным и наблюдательным. Мне хочется привести некоторые из его записей для того, чтобы картина декабрьского немецкого отступления от Москвы или хотя бы некоторые черты ее возникли такими, какими они виделись оттуда, с той, с немецкой стороны. В таких случаях увиденное с двух разных точек зрения становится еще наглядней. Вот как выглядят некоторые из этих записей:
«...Сознаем невозможность удержать линию обороны. Предполагается дальнейший отвод сил... Привезли около восьмидесяти человек, сорок из них с обморожениями второй и третьей степени... От усталости люди падают прямо там, где они стоят. Что же будет дальше? Ни одного свежего человека, который мог бы стать на место того, кто сегодня выйдет из строя. Неужели нет дивизии, которая могла бы нас сменить... Саперы взрывают танки и зенитные орудия... Тыловые части отходят согласно приказу и поджигают оставленные деревни. Пламя освещает ночное небо... Приказано оставить позиции завтра утром. Все это очень горько. Мы практикуем род боя (очевидно, отступление. – К. С.), в котором никогда не упражнялись... И вот приходится отказываться, оставлять на произвол судьбы землю, которую мы завоевали в нашем победоносном движении вперед. Боже мой, боже мой! В чем мы провинились, что на нашу долю выпало такое. Наше положение критическое. Возникает опасность быть отрезанными. Требуется не терпящее отлагательства отступление. Идем всю ночь напролет. Отходить придется, возможно, с боями. Внутренне мы готовы к этому. Положение неизвестно. Большинство телефонных проводов не работает, не перерезал ли их противник... С трудом спускаемся на автомобилях с крутого склона. Одно штурмовое орудие взорвано, о судьбе второго ничего не известно. Встречи с тоже отступающими полками создают первые пробки, но полнейшая неразбериха ждет нас лишь в следующем селе. Хлынули части многочисленных, откатывающихся назад дивизий, запрудили путь. В танки заправили по пятьдесят литров горючего, достаточно гранаты, чтобы все запылало. Кверху поднимается столб огня высотой в метр. Машина стоит, охвачена ярким пламенем. Таким образом, все, что не может быть взято с собой и что не должно попасть в руки большевиков, уничтожено. На дороге остается несколько орудий первого дивизиона. Измученные лошади не могут больше тащить повозки и околевают. Противотанковая рота потеряла несколько пушек и обозных повозок. От некоторых автомашин приходится отказываться из-за недостатка горючего. Нас нагоняет взвод тяжелых пехотных орудий. На последнем крутом склоне орудие проваливается в глубокую яму, его больше не спасти. Взрываем... Попадаем в страшную неразбериху. На дороге то там, то здесь валяются ящики с боеприпасами, ящики со снарядами. Еду дальше. Они лежат уже горами... Какие потрясающие картины встают перед нами. Я думаю, что я видел подобное только в походе на Запад при отступлении французских войск. Разбитые машины. Рассыпанные патроны... Моральное состояние и дисциплина при этом отступлении подверглись тяжелым ударам... Представляются невероятные картины: совершенно опустившиеся фигуры бродят повсюду в непристойном виде, как бродяги, как последняя сволочь... В 267-й дивизии дело дошло даже до кровавой потасовки...»
Все эти записи сделаны в течение десяти дней между седьмым и семнадцатым декабря 1941 года, примерно в то же самое время, о котором идет речь у меня в дневнике. Я привел их еще и потому, что все это, происходившее на другом фланге в Московской битве, почти дословно подтверждает рассказы жителей о немецком отступлении, которые я своими ушами слышал, двигаясь от Михайлова до Епифани.
Возвращаюсь к дневнику
...Не доезжая до Епифани, мы догнали полковника Немудрова – офицера для поручений при командующем армией. У него сломалась машина, и его подсадили к начальнику штаба, а Высокоостровского высадили и оставили на дороге ждать какой-нибудь другой машины.
К вечеру мы проехали через Епифань. Город был почти целиком сожжен и еще дымился и тлел. Так же, как и Михайлов, он был забит брошенными немецкими машинами, главным образом транспортными.
В Епифани командующего армией не оказалось. Он был уже где-то впереди, под Богородицком, где шел бой.
Мы ехали все дальше и дальше, пробираясь среди обломков и остовов брошенных и сожженных машин. Наконец мы остановились в какой-то деревне, из которой немцы ушли четыре часа тому назад. Она еще догорала, и со всех сторон над снегом плясали языки пламени. Мы зашли в чуть ли не единственную уцелевшую избу. Там грелось уже несколько человек.
Хозяйка избы со всхлипываниями стала рассказывать, как немцы выгнали всех на мороз, и как зажгли деревню, и как убили ее соседа, который хотел потушить свой дом. Говоря все это, она скоблила ножом стол, за который мы хотели присесть, чтобы перекусить.
– Не садитесь, погодите, они тут на столе спали, – говорила она. – Погано тут, погано!
Она все говорила, и всхлипывала, и металась от стола к печке, где варилась картошка.
– Вот все варю и варю, все идут и идут наши, – говорила она, продолжая всхлипывать. – Всю картошку сварю, пока все не пройдут.
Пробыв в этой деревне полчаса и узнав от командиров, что командующий поехал дальше, вперед, мы двинулись вслед за ним.
Был сильный ветер. Все вокруг заметало снегом. Сквозь снег уже недалеко виднелось зарево. Это горел Богородицк. Слева и справа по всему горизонту было видно еще несколько зарев, не таких больших. Немцы, уходя, сжигали вокруг все, что успевали сжечь.
Еще раз прерву себя, чтобы дополнить эту картину взглядом на нее с той, немецкой стороны.
«...Устоять или погибнуть. Третьего в эту русскую зиму быть не может. Если село запылает, то этот огненный столб, во исполнение приказа фюрера, покажет летчикам и нашим соседям, что здесь до последнего патрона сражались немецкие солдаты», – писал в дневнике все тот же молодой немецкий офицер, скорей всего мой ровесник или почти ровесник.
До последнего или не до последнего патрона они сражались – с этим, наверное, в разных местах бывало по-разному, но что они повсюду старались сжечь все до последнего дома – этому я был свидетель.
...Еще через час, то садясь в машину, то вылезая из нее, мы добрались до какой-то деревни, которая тоже была вся в догоравших развалинах. Посреди нее стоял один целый дом, как потом оказалось – сельсовет. Возле этого дома, красный от мороза, в сбитой набок шапке и расстегнутом полушубке, стоял командующий 10-й армией генерал Голиков и разносил какого-то командира, который спрашивал, куда ему вести свою роту и где находится его полк.
Мы летели через Рязань и попали туда только к трем часам дня. Пока машины заправлялись горючим, а летчики обедали, выяснилось, что сегодня вылетать на Елец уже поздно. После обеда, поговорив на аэродроме с командиром и комиссаром БАО, мы легли отдыхать. Вылет предполагался ранний.
Летчики тоже легли спать, не позаботившись перед этим проверить, как поставлены и закреплены наши самолеты на аэродроме. За ночь разыгралась чудовищная метель, а утром, когда летчики пошли на летное поле, самолетов там не оказалось. Они бегали, искали самолеты и наконец вернулись в панике, заявив, что кто-то угнал их самолеты. Как бывает в таких случаях, появились даже различные версии, что кто-то видел, как какие-то самолеты поднимались в воздух, и так далее и тому подобное.
Будучи от природы Фомой неверующим, я взял бензозаправку и поехал по аэродрому. После недолгих поисков километрах в двух от того места, где мы вчера сели и оставили самолеты, на самой окраине аэродрома, незаметно уходившей под уклон, я обнаружил оба пропавших самолета. Они стояли недалеко один от другого. У одного было поломано шасси, у другого – костыль.
Как попали самолеты на другой конец аэродрома? Очевидно, это можно объяснить только одним – была очень сильная метель с ветром, поле аэродрома шло наклонно в сторону того оврага, на краю которого в конце концов оказались самолеты, самолеты стояли на лыжах и были не закреплены. Вероятно, они сорвались с места и поехали.
А в общем, как выяснилось, в ближайшие два дня, пока самолеты не отремонтируют, лететь на них дальше было нельзя. Из-за этой глупейшей истории мы не могли попасть теперь в Елец без вынужденного двухсуточного сидения в Рязани. Что было делать?
В экстренном утреннем сообщении говорилось, что вчера вечером нашими войсками освобожден город Михайлов. Михайлов в каких-нибудь ста километрах от Рязани, и я, посоветовавшись с ребятами, решил, чем нам сидеть здесь, лучше поехать в Михайлов, сделать хоть какой-нибудь материал, – а там будет видно! На том и порешили.
Командир БАО одолжил нам полуторку и два одеяла. Мороз был градусов тридцать пять. Мы погрузились в полуторку, один в кабину, остальные в кузов. Иногда меняясь, но все равно сильно замерзнув, мы километров за семьдесят от Рязани застряли посреди дороги. У полуторки полетело сцепление, и идти дальше она не могла. Она и так плохо шла с самого начала, много раз останавливалась, и ко времени этой последней остановки дело шло уже к вечеру. К нашей удаче, сцепление полетело как раз на въезде в деревню. Мы на руках откатили полуторку на обочину и пошли к ближайшей избе. Хозяином ее оказался старик, руководитель местной пожарной команды, судя по его словам, активный общественный деятель, а судя по виду, порядочный хитрец. Он предложил нам заночевать у него. Избушка была крохотная, на курьих ножках, а из-за перегородки то и дело высовывалась голова недовольно ворчавшей бабки.
– Вот нелюбезная она у меня, – говорил старик. – Нелюбезная, и все тут. Я человек гостеприимный, ко мне кто ни приходит, я всегда рад. Водочка-то у вас есть?
Мы ответили, что водочки нет, но есть спирт.
– Ну спиртик, – бодро отозвался старик, – а у меня сальце есть. Может, и картошечки найдем. Старуха моя нелюбезная, но это оттого, что тут одни были, она им и сальца и картошечки выставила, а они уехали и не рассчитались. Вот она меня теперь все пилит и пилит. А мне что, военные люди – свои люди: не дали и не дали. А старухе обидно.
Из этих слов старика нам стало ясно, что он великолепно знает, что почем, и если мы угостим его спиртом, то у нас будет все, что нам надо, – и сало и картошка.
Так оно и вышло. Старуха сварила нам котел картошки с салом, мы достали спирт и, сильно намерзшись за день, со вкусом пообедали. Старик бодро выпил сначала одну рюмку, потом другую, причем пил как-то украдкой, косясь за перегородку и пришептывая: «Как бы бабка не увидела».
– А что? – спросили мы его.
– Ругается, не дает употреблять.
Когда он выпил третью рюмку, бабка его все-таки застукала. Она подошла к столу, обвела нас долгим вопросительным взглядом и сказала:
– Что же вы, его потчуете, а меня нет, хозяйку-то?
Тут мы сообразили, что старик просто-напросто хотел обездолить свою старуху, скрыв от нее, что мы его угощаем спиртом. Бабушка выпила с нами и сразу перестала бубнить.
Однако как ни хороша была картошка с салом, но надо было попробовать дозвониться до БАО, чтобы вызвать на помощь другую машину. Мы решили, что сами доберемся с утра до Михайлова на какой-нибудь попутной, но с этой машиной все-таки надо было что-то делать.
Сначала мы пошли в сельсовет. Там было пусто. Стекла выбиты, внутри стоял густой морозный пар. Это была последняя деревня, до которой во время своего наступления южнее Москвы несколько дней назад дошла немецкая разведка. Она заскочила в эту деревню, убила двух милиционеров и уехала. Телефон в сельсовете стоял, но провода были оборваны.
Из сельсовета мы пошли в сельскую больницу. В ней был промежуточный пункт для раненых и дежурили две медсестры, совсем еще молодые девушки, предложившие нам всем заночевать в домике при больнице. Они напоили нас чаем, завели старый граммофон с трубой, и мы часа два посидели, радуясь таким простым вещам, как горячий чай, граммофонная музыка и теплая комната. А после этого улеглись спать вповалку на полу на нескольких сенниках, взятых из больницы.
Утром водитель отправился в соседнюю деревню звонить к себе в БАО, а мы забрались в попутный грузовик и через два часа доехали до Михайлова.
Михайлов был первым городом, взятым на этом направлении 10-й армией генерала Голикова. Командование армии на рассвете уехало вперед, к Епифани, которая, по слухам, была взята вчера вечером, а здесь оставались только политотдел и часть штаба.
Никогда не забуду того радостного чувства, с которым я въезжал в Михайлов. Этот город, таким, каким он был в то утро, стал для меня первым явным свидетелем разгрома немцев. Маленький городок был буквально забит машинами, танками и броневиками, целыми и изуродованными. Грузовики, штабные машины, автобусы стояли в каждом дворе. Мотоциклы и велосипеды валялись целыми сотнями. У дорог и в снежных полях вокруг города торчали десятки брошенных орудий.
Город был сильно побит артиллерией, многие дома сожжены или разрушены бомбежкой. Михайлов, как нам сказали, был обойден с двух сторон и взят в жестоком бою. Именно этим и объяснялось такое большое количество брошенной немецкой техники.
Мы с Высокоостровским пошли искать политотдел, а фотокорреспонденты, сговорившись встретиться с нами через час, двинулись снимать город. В политотделе сказали, что сейчас несколько машин двинется вдогонку за командующим. Мы с Высокоостровским договорились, чтобы нас взяли.
Высокоостровского пристроили в «ЗИС» к начальнику штаба, а меня посадили к адъютанту в открытую «бантамку».
К этому времени прошло уже больше часа, а наши фотокорреспонденты все не появлялись... Я оставил им в политотделе записку, чтобы они ехали вслед за нами на машине, которая повезет газеты, и мы двинулись. Уже на выезде на перекрестке мы увидели толпу жителей, которых снимали Бернштейн и Темин. Но машины были чужие, задерживаться мы не могли, и я успел только крикнуть ребятам, чтобы они ехали вдогонку за нами.
Мы ехали из Михайлова по зимней дороге вслед за наступающей армией. Армия Голикова в эти дни проходила по пятнадцать-двадцать километров в сутки, и дорога представляла собой незабываемое зрелище: она была буквально запружена брошенными немецкими машинами, орудиями, танками, броневиками. Особенно много было транспортных машин, на которых ездила немецкая мотопехота. Стояли сильные холода, у немцев замерзала вода, и они бросали машины посреди дороги.
Жители, которые были этому свидетелями, рассказывали мне, какие свалки разыгрывались на дороге из-за мест в машинах. Немецкие пехотинцы заставляли танкистов переливать бензин из танков в транспортные машины, чтобы на них могло уехать как можно больше людей. В плен наши бойцы брали неохотно. Да и трудно было их за это упрекать: войска шли через деревни, сплошь, дотла сожженные немцами. По сторонам от дорог была обгоревшая, черная пустыня, только трубы да печи, да изредка одинокие полуразрушенные дома. В деревнях стояли виселицы, с которых иногда только что, иногда несколько часов назад сняли повешенных немцами людей.
Хотя сами по себе те немцы, которых все же брали в плен, имели в этот день жалкий вид и лично во мне не вызывали чувства ненависти, но они воспринимались в сочетании со всем окружающим, с этими пепелищами, которые они оставили на нашем пути. И все это вместе взятое вызывало жгучую ненависть у всех нас.
Оторвусь от дневника
В одном из моих фронтовых блокнотов сорок первого года, связанном с началом нашего декабрьского наступления под Москвой, есть запись, очевидно, первый набросок так и не написанных потом стихов:
«Этого хочет народ, и будет так, как хочет народ, а немцы лгут, их народ не хочет этого, и наоборот – тот, кто хочет этого, – не немец, он фашист, и только...»
Да, я называл тогда немцев немцами, и только так всюду и писал: немцы, немецкая армия. И дневники не принадлежат к числу сочинений, в которых можно задним числом менять терминологию.
Но с другой стороны, судя по этой же старой записи, хотя ненависть оставалась ненавистью, а все-таки, несмотря на нее, что-то слишком сильно с детства укоренившееся в сознании даже тогда мешало мне поставить знак равенства между словом «немец» и словом «фашист».
В дневнике сказано, как выглядела картина отступления немцев там, где я был, в полосе действий 10-й армии, южнее Москвы. С поправками в ту или другую сторону похожие на эту картины были и на других дорогах немецкого отступления. Известное представление об этом дает лежащий передо мной дневник одного из немецких офицеров, дивизия которого отступала от Москвы на совсем другом участке, не южнее, а севернее Москвы, в те же самые декабрьские дни. Этот дневник, попавший нам в руки в разгар зимних боев сорок первого – сорок второго года, переводился тогда же, наспех, на фронте, но даже сквозь этот торопливый перевод чувствуется, что автор дневника был человеком литературно одаренным и наблюдательным. Мне хочется привести некоторые из его записей для того, чтобы картина декабрьского немецкого отступления от Москвы или хотя бы некоторые черты ее возникли такими, какими они виделись оттуда, с той, с немецкой стороны. В таких случаях увиденное с двух разных точек зрения становится еще наглядней. Вот как выглядят некоторые из этих записей:
«...Сознаем невозможность удержать линию обороны. Предполагается дальнейший отвод сил... Привезли около восьмидесяти человек, сорок из них с обморожениями второй и третьей степени... От усталости люди падают прямо там, где они стоят. Что же будет дальше? Ни одного свежего человека, который мог бы стать на место того, кто сегодня выйдет из строя. Неужели нет дивизии, которая могла бы нас сменить... Саперы взрывают танки и зенитные орудия... Тыловые части отходят согласно приказу и поджигают оставленные деревни. Пламя освещает ночное небо... Приказано оставить позиции завтра утром. Все это очень горько. Мы практикуем род боя (очевидно, отступление. – К. С.), в котором никогда не упражнялись... И вот приходится отказываться, оставлять на произвол судьбы землю, которую мы завоевали в нашем победоносном движении вперед. Боже мой, боже мой! В чем мы провинились, что на нашу долю выпало такое. Наше положение критическое. Возникает опасность быть отрезанными. Требуется не терпящее отлагательства отступление. Идем всю ночь напролет. Отходить придется, возможно, с боями. Внутренне мы готовы к этому. Положение неизвестно. Большинство телефонных проводов не работает, не перерезал ли их противник... С трудом спускаемся на автомобилях с крутого склона. Одно штурмовое орудие взорвано, о судьбе второго ничего не известно. Встречи с тоже отступающими полками создают первые пробки, но полнейшая неразбериха ждет нас лишь в следующем селе. Хлынули части многочисленных, откатывающихся назад дивизий, запрудили путь. В танки заправили по пятьдесят литров горючего, достаточно гранаты, чтобы все запылало. Кверху поднимается столб огня высотой в метр. Машина стоит, охвачена ярким пламенем. Таким образом, все, что не может быть взято с собой и что не должно попасть в руки большевиков, уничтожено. На дороге остается несколько орудий первого дивизиона. Измученные лошади не могут больше тащить повозки и околевают. Противотанковая рота потеряла несколько пушек и обозных повозок. От некоторых автомашин приходится отказываться из-за недостатка горючего. Нас нагоняет взвод тяжелых пехотных орудий. На последнем крутом склоне орудие проваливается в глубокую яму, его больше не спасти. Взрываем... Попадаем в страшную неразбериху. На дороге то там, то здесь валяются ящики с боеприпасами, ящики со снарядами. Еду дальше. Они лежат уже горами... Какие потрясающие картины встают перед нами. Я думаю, что я видел подобное только в походе на Запад при отступлении французских войск. Разбитые машины. Рассыпанные патроны... Моральное состояние и дисциплина при этом отступлении подверглись тяжелым ударам... Представляются невероятные картины: совершенно опустившиеся фигуры бродят повсюду в непристойном виде, как бродяги, как последняя сволочь... В 267-й дивизии дело дошло даже до кровавой потасовки...»
Все эти записи сделаны в течение десяти дней между седьмым и семнадцатым декабря 1941 года, примерно в то же самое время, о котором идет речь у меня в дневнике. Я привел их еще и потому, что все это, происходившее на другом фланге в Московской битве, почти дословно подтверждает рассказы жителей о немецком отступлении, которые я своими ушами слышал, двигаясь от Михайлова до Епифани.
Возвращаюсь к дневнику
...Не доезжая до Епифани, мы догнали полковника Немудрова – офицера для поручений при командующем армией. У него сломалась машина, и его подсадили к начальнику штаба, а Высокоостровского высадили и оставили на дороге ждать какой-нибудь другой машины.
К вечеру мы проехали через Епифань. Город был почти целиком сожжен и еще дымился и тлел. Так же, как и Михайлов, он был забит брошенными немецкими машинами, главным образом транспортными.
В Епифани командующего армией не оказалось. Он был уже где-то впереди, под Богородицком, где шел бой.
Мы ехали все дальше и дальше, пробираясь среди обломков и остовов брошенных и сожженных машин. Наконец мы остановились в какой-то деревне, из которой немцы ушли четыре часа тому назад. Она еще догорала, и со всех сторон над снегом плясали языки пламени. Мы зашли в чуть ли не единственную уцелевшую избу. Там грелось уже несколько человек.
Хозяйка избы со всхлипываниями стала рассказывать, как немцы выгнали всех на мороз, и как зажгли деревню, и как убили ее соседа, который хотел потушить свой дом. Говоря все это, она скоблила ножом стол, за который мы хотели присесть, чтобы перекусить.
– Не садитесь, погодите, они тут на столе спали, – говорила она. – Погано тут, погано!
Она все говорила, и всхлипывала, и металась от стола к печке, где варилась картошка.
– Вот все варю и варю, все идут и идут наши, – говорила она, продолжая всхлипывать. – Всю картошку сварю, пока все не пройдут.
Пробыв в этой деревне полчаса и узнав от командиров, что командующий поехал дальше, вперед, мы двинулись вслед за ним.
Был сильный ветер. Все вокруг заметало снегом. Сквозь снег уже недалеко виднелось зарево. Это горел Богородицк. Слева и справа по всему горизонту было видно еще несколько зарев, не таких больших. Немцы, уходя, сжигали вокруг все, что успевали сжечь.
Еще раз прерву себя, чтобы дополнить эту картину взглядом на нее с той, немецкой стороны.
«...Устоять или погибнуть. Третьего в эту русскую зиму быть не может. Если село запылает, то этот огненный столб, во исполнение приказа фюрера, покажет летчикам и нашим соседям, что здесь до последнего патрона сражались немецкие солдаты», – писал в дневнике все тот же молодой немецкий офицер, скорей всего мой ровесник или почти ровесник.
До последнего или не до последнего патрона они сражались – с этим, наверное, в разных местах бывало по-разному, но что они повсюду старались сжечь все до последнего дома – этому я был свидетель.
...Еще через час, то садясь в машину, то вылезая из нее, мы добрались до какой-то деревни, которая тоже была вся в догоравших развалинах. Посреди нее стоял один целый дом, как потом оказалось – сельсовет. Возле этого дома, красный от мороза, в сбитой набок шапке и расстегнутом полушубке, стоял командующий 10-й армией генерал Голиков и разносил какого-то командира, который спрашивал, куда ему вести свою роту и где находится его полк.