Наконец услышали, как крикнул нам в мегафон: «На берегу!» – «Есть на берегу!» А до этого мы волновались, ругались. Мокрые, замерзшие. Если еще четверть часа не придет бот, значит, надо уходить опять на сутки в скалы, прятаться до следующей ночи.
   Когда шли обратно домой, нам бы побольше темноты. А тут наоборот – северное сияние...»
 
   ...После разговора с Карповым и Мотовилиным разведчики неожиданно пригласили меня вниз, в свою кают-компанию. Выяснилось, что я случайно угадал на их маленькое, как они выражались, «семейное торжество». Они устраивали товарищеский ужин после возвращения из разведки одной из своих групп.
   За столом было больше двадцати человек: Мотовилин, Карпов, Люден, Добротин, Визгин, военфельдшер отряда Ольга Параева, крепко скроенная девушка, коротко стриженная, с хорошим русским лицом; она уже ходила в несколько разведок.
   За окнами была метель, непогода, а в бревенчатом домике было жарко натоплено. Все выпили и говорили немножко громче, чем это было нужно для того, чтобы их услышали. Были тосты за возвратившихся, и в память погибших, и за тех, кто сейчас находится там, в тылу.
   На меня пахнуло романтикой этой работы, и я почувствовал, что мне будет неудобно дальше расспрашивать этих людей, пока я хотя бы один раз не испробую на собственной шкуре то, что переживают они.
   Я сказал Визгину, что хотел бы сходить с разведчиками в одну из операций. Он сперва пожал плечами, а потом сказал:
   – Ну что ж, я думаю, это можно будет устроить.
   Я как-то особенно остро запомнил атмосферу этого вечера, дружескую и чуть-чуть взвинченную – из-за отсутствия людей, ушедших в разведку, и из-за присутствия других людей, только что вырвавшихся из смертельной опасности.
   На другой день я познакомился с капитаном государственной безопасности Свистуновым. Это был ленинградец, человек твердый, сдержанный и корректный. Он вызвал для разговора со мной недавно бежавшего из немецкого плена красноармейца по фамилии Компанеец, со слов которого я написал потом очерк «Человек, вернувшийся оттуда», который в редакции почему-то переименовали, назвав «В лапах фашистского зверя».
   Я выспрашивал его несколько часов подряд, и рассказ его показался мне страшным. Страшным не потому, что он рассказывал о каких-либо особых зверствах – как раз этого в данном случае не было, – но за его спокойным рассказом вырастала целая система мелкого садизма, гнусного отношения к людской судьбе, спокойного и неторопливого убийства человека, который попадает в плен. Рассказ этот, со всеми его мелкими подробностями – с костями, из-за которых дрались пленные, с мордобоем, с холодом, с голодом, – был страшнее и реальнее в своей типичности, чем рассказы о вырезывании звезд на спине, о выжигании глаз и других зверствах.
   В эти же дни я познакомился в политотделе армии с полковым комиссаром Рузовым. Рузов оказался очень интересным человеком. До Папанина он был два года начальником зимовки на мысе Челюскин и написал об этом книгу. Все его товарищи за помощь при спасении челюскинцев получили ордена, а он – нет, потому что, приняв по радио какую-то бюрократическую директиву от своего начальника из Севморпути, радировал ему матерный ответ – в буквальном смысле этого слова. В Москве, удивившись, затребовали подтверждение. Рузов подтвердил.
   В Первую мировую войну он был разведчиком из вольноопределяющихся, имел солдатский «Георгий». В гражданскую войну служил в кавалерии, а в эту войну его, по причине знания иностранных языков, законопатили сюда, в отделение по работе среди войск противника. Хотя, как мне казалось, ему больше бы пришлась по душе работа в разведке. Он был человек смелый в своих суждениях, остроумный, занозистый, любитель и выпить, и поухаживать за женщинами, и пошуметь, и рассказать забавную историю. Словом, веселый, шумный человек, у которого есть и ум, и сердце, и собственные мысли в голове. Во всем, что касалось непосредственно служебных дел, он был абсолютно деловым и самоотверженным человеком.
   Я познакомился с Рузовым в маленькой комнатке, где он допрашивал пленного немецкого летчика, красивого парня, начинавшего обрастать бородой. Было холодно. Немец зяб и кутался. Хотя в печке трещали дрова, но ее только что затопили.
   Рузов, допрашивая, бегал по комнате, время от времени подбегая к печке и на бегу протягивая к ней руки. Он был маленький, совершенно седой, с острым носом и устремленным вперед лицом. На груди у него были орден и две медали.
   Встретил он меня весьма недружелюбно и лишь потом, к вечеру, сменил гнев на милость. Причиной его первоначального недружелюбия, как потом оказалось, был один мой коллега – журналист, который, взяв у него интересный документальный материал, потом переврал все, как сумел. Я ходил к Рузову три дня подряд в ожидании, когда улучшится погода и пойдет наконец мотобот на Рыбачий полуостров...
   Леонида Владимировича Рузова я еще дважды после этого встречал на войне. В сорок втором году здесь же, под Мурманском, в 14-й армии, в сорок четвертом – очень далеко отсюда, в Бухаресте.
   Как свидетельствуют архивные документы, вольноопределяющийся Рузов начал свою солдатскую службу в августе 1914-го в Восточной Пруссии. В пятнадцатом году в Польше, раненный в голову, он попал в немецкий плен. В восемнадцатом году вернулся из плена домой, а в девятнадцатом, когда Мамонтов шел к Туле, вступил в Красную Армию. Под Россошью получил сабельную рану; во время партийной недели вступил в партию и воевал до августа двадцатого года – комиссаром бригады и комиссаром коммунистического отряда, сначала с белыми, потом с белополяками. После еще одного ранения и контузии провел год в госпиталях. Поначалу после этого был зачислен в кремлевские курсанты, но в связи с припадками после контузии был уволен в долгосрочный отпуск на гражданку. Работал уполномоченным по хлебозаготовкам и по коллективизации в Сибири и на Северном Кавказе, снова вернулся в армию, учился в Академии Фрунзе. В тридцать третьем году поехал начальником зимовки на мыс Челюскин, пробыл в Арктике пять лет и перед возвращением на Большую землю получил все-таки за свою работу в Арктике орден Красной Звезды, который миновал его раньше из-за строптивого характера. Вернувшись из Арктики, снова попросился в кадры. В сороковом году воевал на Карельском перешейке. В сорок первом – под Мурманском, а с сорок третьего года – на юге. На разведывательной и оперативной работе был награжден несколькими орденами и медалями, в том числе за бои в Будапеште – орденом Кутузова III степени. В последней переделке – в перехвате и разоружении юго-западнее Праги прорывавшихся к американцам власовских частей – принимал участие уже двенадцатого мая сорок пятого года, через три дня после окончания войны.
   После войны Рузов был начальником кафедры иностранных языков в одном из институтов Ленинграда, а потом, на склоне лет, – пенсионером. До конца, не поддаваясь ни болезням, ни последствиям ран и контузий, живя в Гатчине, кропотливо собрал множество исторических материалов и написал книгу – историю города; вторую книгу в своей жизни. Так и умер, не угомонившись, не изменив себе и своему характеру.
   Я навещал его незадолго перед смертью в госпитале, и, хотя со времени нашей первой с ним встречи в Мурманске прошло уже к тому времени чуть не четверть века, он, несмотря на болезнь, показался мне почти не изменившимся, был все такой же маленький, седой, стремительный, все порывался вскочить с койки и по привычке забегать по комнате. Непривычная неподвижность мешала ему разговаривать.

Глава восемнадцатая

   ...На другой день после приезда я пошел в морскую разведку к майору Людену. Когда я пришел, он занимался одновременно двумя делами: вполголоса, но со всеми фиоритурами пел арию Гремина и писал третий по счету рапорт о переводе его в пехоту на Западный фронт. Как и многие люди на Севере, он глубоко переживал октябрьские и ноябрьские события под Москвой и буквально не находил себе места.
   Немножко отведя душу разговорами на московские темы, Люден сказал мне, что завтра в тыл к немцам идут сразу две разведывательные партии. Одну из них поведет он, а другую – Карпов. Карпов должен был уйти на неделю или полторы, а Люден – на одни сутки. Предстояла короткая операция на Пикшуевом мысу, где немцы держали пару пушчонок, из которых они палили по заливу, не давая в светлое время нашим мотоботам проходить в Озерки. Тот бот, который перед нашим отъездом с Рыбачьего шел в Озерки, был обстрелян как раз этими пушками.
   По словам Людена, во время операции предстояло выяснить, есть ли на Пикшуевом гарнизон, и если он есть, то уничтожить его. А также узнать, исправны ли там немецкие пушки, после того как по ним два дня долбила наша артиллерия. И если они исправны, то их уничтожить.
   Люден считал, что все это будет делом одной ночи, и это меня сразу соблазнило, и я сказал Людену, что прошу его взять меня с собой.
   Я без особых колебаний подумал, что, наверно, Мишка Бернштейн не будет возражать против того, чтобы пойти в эту операцию, и попросил взять и его. Люден посоветовался с начальником разведки Визгиным, тот согласился, и я уже через полчаса был в гостинице, где Бернштейн и Зельма проявляли свои снимки.
   Когда я сказал Мишке, что нам предстоит с ним пойти в эту разведку, единственным, что он спросил, было – долго ли придется плыть морем? По правде говоря, я сам не знал этого в точности, но, чтобы успокоить его, сказал, что нет, недолго.
   – Ну, если недолго, тогда ладно.
   После этого мы отправились к разведчикам, которые обещали выдать нам кое-какое обмундирование. Но Мишкины толстые икры не влезали ни в одни валенки. В конце концов валенки пришлось обрезать. Я решил идти в сапогах. Нам выдали ватники и ватные штаны. А вообще предполагалось, что мы должны были идти налегке, потому что от места высадки до Пикшуева нам предстояло сделать двенадцать или пятнадцать километров по скалам.
   Я не предложил Зельме принять участие в этом деле, потому что не знал, какие у него планы. И в то же время, зная его характер, понимал, что если я предложу ему это, то он все равно пойдет, даже если это совершенно не входит в его намерения. Потом оказалось, что он обиделся на меня за то, что я ему этого не предложил, и несколько дней молчал и злился.
   На следующее утро мы пришли в разведку уже вполне экипированные – в шерстяных свитерах, в фуфайках и ватных штанах. Мишка со своим «наганом», я с «парабеллумом». Словом, вид у нас был достаточно воинственный.
   Визгин сказал, чтобы мы не только сдали все документы, но и на всякий случай записали домашние адреса, а кроме того, если хотим, написали на всякий случай записки своим близким. Все это прозвучало довольно мрачно. Но, как и во многом мрачном на войне, была тут и своя смешная сторона. Когда я поспешил суеверно отказаться не только писать записку, но и оставлять адрес, Визгин недовольно сказал мне:
   – Все-таки неправильно вы это делаете. У нас из-за этого уже хлопоты были. Убило тут, понимаете, одного лейтенанта, а адреса он не оставил. Возились, возились, так и не смогли отыскать, куда все это переслать.
   В его словах чувствовалось не столько огорчение оттого, что убило лейтенанта – случай на войне достаточно обычный, сколько досада из-за того, что до сих пор никто так и не знает, куда отправлять оставшиеся после убитого лейтенанта вещи.
   Я невольно рассмеялся.
   Мы сдали документы, получили свертки с маскировочными куртками, штанами, капюшонами, перчатками и стали терпеливо ждать.
   В заливе были снежные заряды, бушевала метель, и на отплытие катера в Полярное все не давали и не давали «добро». Однако по-прежнему оставалась надежда, что погода все-таки исправится и «добро» дадут, и мы сидели в разведке сначала с восьми до двенадцати – до флотского обеда, а потом, после обеда, – до тех пор, пока окончательно не выяснилось, что «добра» не будет.
   Теперь начиналась смешная оборотная сторона утренней торжественной сдачи документов. Нам нужно было возвращаться в гостиницу, следовательно, нам нужны были документы. Кроме того, нам нужно было есть и пить, следовательно, нам могли пригодиться и деньги. Пришлось забрать и то и другое.
   В гостинице нас встретил ухмыляющийся Зельма. Он и Мишка стали проявлять свои снимки, а я взялся за стихи. Написал в этот вечер стихотворение «Мне хочется назвать тебя женой».
   На следующее утро повторилась та же самая процедура, что и накануне. Мы обмундировались, надели свитеры, фуфайки, вооружились, явились в морскую разведку, сдали документы, получили свертки с маскхалатами. Погода на улице была ясная, и казалось, ничто не предвещало новой задержки. Однако после того, как мы прождали часа четыре, выяснилось, что здесь, в Мурманске, погода хорошая, но в Полярное мы сегодня не пойдем. На этот раз не дают «добро» там, в Полярном, на выход из Полярного в открытое море.
   Мы пообедали, взяли обратно документы и деньги и отправились к себе в гостиницу, где нас так же, как и вчера, встретил усмехающийся Зельма.
   В этот вечер Мишка отозвал меня в сторону и тихо сказал, что ему надоело сидеть в Мурманске и ни черта не делать, что это может продолжаться бесконечно и что, честно говоря, даже если он и пойдет в эту разведку, то снимать ему все равно вряд ли что придется. С этим можно было согласиться, потому что ночи стояли довольно темные, и даже странно, как мне такая простая вещь не пришла в голову самому...
 
   Наверно, я не подумал тогда об этом из-за свойственной Мишке безотказной готовности все что угодно и до конца разделить с любым из своих товарищей. Так я думаю сейчас, перечитывая дневник и вспоминая этого человека, в начале июня 1942 года погибшего в окружении под Харьковом – как и при каких обстоятельствах, так и не знаю, потому что живых свидетелей его гибели не осталось. Как-то не совсем ловко, наверное, называть задним числом Мишкой давно погибшего человека, которому сегодня, будь он жив, было бы за шестьдесят, но и поправлять это в дневнике не поднимается рука. Все мы до одного звали его тогда именно Мишкой, и никак иначе. Здоровье, молодой задор и детская непосредственность буквально так и перли из него. И даже тем из нас, кто был моложе его по годам, все равно всегда казалось, что самый молодой из всех – это он.
   Таким по человеческой своей сути он и был, таким и сыграл его потом, после его гибели, Лев Свердлин в фильме «Жди меня».
 
   ...У меня самого было скверное чувство на душе оттого, что мы уже два дня готовились, сдавали и брали обратно документы. А главное, я каждое утро вставал с чувством, что вот сегодня ночью мы пойдем в тыл врага, значит, пан или пропал, но, во всяком случае, к следующему утру все уже будет ясно. Нетрудно было мгновенно решиться и пойти в разведку, но когда она все оттягивалась со дня на день и каждое утро заново приходилось готовить себя к ней, то это становилось трудным, с непривычки выдержки не хватало.
   Когда я согласился с доводами Мишки, что ему действительно нет смысла идти, он спросил:
   – А может, и ты не пойдешь?
   Но хотя меня тянуло на это уже куда меньше, чем в первый день, я еще месяц назад пил с разведчиками за то, что когда-нибудь отправлюсь вместе с ними, и теперь, когда такая возможность представилась, не мог ее упустить, хотя бы просто из самолюбия.
   На третий день Зельма и Бернштейн поехали куда-то снимать оленьи упряжки, которые использовала наша санитарная служба, а я снова обмундировался, снова сдал документы, снова просидел шесть часов в разведке, съел флотский обед, выпил флотскую водку, узнал, что на выход в море опять не дали «добро», снова забрал документы обратно и вернулся в гостиницу, где на этот раз встретил уже две ухмыляющиеся физиономии вместо одной.
   То же самое повторилось и на четвертый день. И я поклялся себе, что если завтра, 6 ноября, все снова отменится, то я не пойду вообще. Ожидание измотало меня: казалось, что мне уже никуда не хочется идти.
   Но 6 ноября днем сказали, что наконец получено «добро» на выход в океан.
   Был теплый ноябрьский день. Несмотря на мокрую пургу, видимость была приличная. По дороге на пристань я заехал в гостиницу, где не нашел ни Зельмы, ни Бернштейна. Они уехали снимать зенитчиков, и я оставил им записку. Внизу нетерпеливо гудела машина; через пять минут мы были уже на пристани. Шли в Полярное на маленьком, принадлежавшем разведке катерке. На палубе задувало снегом, и мы с Визгиным и Люденом спустились вниз, в уютную теплую каюту, и стали забивать «козла».
   Надо отдать должное морякам: когда играет заядлая морская компания, то кости выкладываются на стол с такой яростью и грохотом, что издали это похоже по звукам на средних масштабов артиллерийскую подготовку.
   Выгрузившись в Полярном, мы пошли в подводный экипаж, где жили моряки из диверсионных групп, по большей части состоявших из добровольцев-подводников. Там под руководством капитана Инзарцева, одного из лучших и самых опытных разведчиков, угрюмого, мрачноватого и, по-моему, сурового человека, морячки готовили оружие. Распихивали по карманам фуфаек или привязывали на поясные ремни гранаты, щелкая затворами, проверяли винтовки, запасались сигнальными ракетами, упаковывали сухой паек, который, несмотря на то что операция должна была проводиться всего одну ночь, был рассчитан на трое суток. Радист проверял на слышимость свою рацию.
   Продолжалось все это около часа. Потом, когда уже было совсем темно, мы собрались и построились во дворе подводного экипажа, одетые кто в маскхалаты, кто в маскировочные куртки и брюки.
   Здесь, против моих ожиданий, никто никому не сказал никаких прочувствованных слов: не то они были сказаны уже когда-то раньше, не то были бы странны в такую минуту для людей, избравших разведку своим ремеслом. Нас построили, разделили на две группы, и мы отправились на причал.
   Еще когда мы стояли во дворе подводного экипажа и в тишине строились там в своих маскхалатах, я вдруг подумал, что вот мы всего через несколько часов будем там, у немцев, а никто ни в Киркенесе, ни в Петсамо не знает, что здесь, во дворе, в эту минуту построился отряд, который будет действовать там, у них в тылу.
   Узенький трап уходил с очень высокого причала вниз, на очень маленькое суденышко, и выглядел так, словно он уходит куда-то в тартарары, под воду. Я с грехом пополам спустился по этому трапу и ступил на борт «морского охотника». Инзарцев шел на другом «охотнике», а на этом, кроме двадцати разведчиков, было трое – Люден, Визгин, решивший сам пойти в эту операцию, и, как говорится, третий лишний – я. Мы отвалили от причала, развернулись и пошли к выходу из Кольского залива.
   Погода, как назло, разгулялась, и Люден, посматривая на часы, ворчал, что надо было отложить эту экспедицию до тех пор, пока луна не пойдет снова на ущерб. Действительно, ночь выдалась чудовищно светлая. Я еще никогда не видал здесь в эту пору года такой светлой ночи. Луна светила так, что можно было различить человека на снегу за двести шагов. Но мало того, кроме луны, еще весь горизонт занимало переливающееся северное сияние. И я пожалел об отсутствии Мишки, которому в такую удивительно светлую ночь, может, и удалось бы что-нибудь снять.
   «Морской охотник» – очень небольшой кораблик, и когда на него садится еще двадцать человек, кроме экипажа, то, куда их ни засунь, все равно будет тесно.
   Мы шли на порядочной волне. Она перехлестывала через борт, было недолго и промокнуть. Большинство разведчиков спустились в кубрик и залегли там. К концу пути многих из них укачало. Должно быть, виной была не только волна, но и нехватка свежего воздуха.
   Я вслед за Визгиным и Люденом постепенно, бочком-бочком вылез на капитанский мостик. Визгин так и не уходил все время оттуда, боясь, что, если спустится вниз, в духоту, ему будет еще хуже. До этого он служил в Амурской речной флотилии, его «травило» при качке, и каждый выход в капризное Баренцево море был для него насилием над собственной натурой. Впрочем, он крепился и не подавал виду.
   Мы стояли рядом с Люденом. Он жаловался на луну, посмеивался над своими уже немолодыми годами, что в прежние бы годы он радовался луне, а теперь ругает ее старой хрычовкой. Словом, болтал о чем угодно, кроме предстоящего дела. И я был рад этому.
   Качка усиливалась. Когда мы вошли в Мотовский залив, она достигла четырех-пяти баллов. Для такого суденышка, как «морской охотник», это еще не опасно, но уже чувствительно. Шли мы часа четыре и около десяти подошли близко к немецкому берегу. Где-то далеко, направо от нас, был Петсамо, налево – река Западная Лица и наши передовые позиции, а в двенадцати километрах от нас на фоне черной воды вырисовывался контур мыса Пикшуева, куда нам предстояло добираться. За спиной у нас оставался Рыбачий, на котором нет-нет да и мелькал вдруг свет подфарника проходившей где-то далеко машины.
   Вплотную подойти к немецкому берегу мы не могли – было слишком мелко, и из воды повсюду торчали камни. На воду спустили лодочку – «тузик», один трап перебросили с борта «охотника» на «тузик», а второй – с «тузика» на прибрежные камни. В самом «тузике», в этой зыбкой передаточной инстанции, стоял Визгин. Двое моряков из команды «охотника», увидев, как один из разведчиков, перебираясь с качавшегося «тузика» на второй трап, плюхнулся в воду, решили помочь остальным. Они встали по пояс в ледяной воде по обеим сторонам трапа и начали одного за другим принимать на руки тех, кто слезал. Принимали и доводили до конца трапа. Дальнейшее было делом собственной ловкости. Кто прыгал лучше, тот мочил себе ноги до колен, а тот, кому это не удавалось, проваливался в воду и выше колен и по пояс. Я, к сожалению, тоже оказался не из ловких. Перспектива шагать по горам, по снегу, в мороз двенадцать или пятнадцать километров в мокрых сапогах и штанах была не особенно заманчивой, но ничего не оставалось делать.
   Первые из высадившихся пошли и в глубь и вдоль пустынного берега дозорами. Все остальные высаживались уже под их прикрытием. Несмотря на маскхалаты, людей было хорошо видно даже издали – такой светлой оказалась эта ночь. Я с тревогой подумал, что, если нам не удастся незаметно подобраться к Пикшуеву мысу, нас могут в такую ночь перестрелять как куропаток. Всего нас вылезло на берег около сорока человек. По агентурным сведениям, на мысе Пикшуевом должно было стоять не больше полуроты немцев, то есть человек шестьдесят-семьдесят. При соблюдении неожиданности шансы на успех были на нашей стороне. Но при отсутствии неожиданности дело могло обернуться худо.
   Едва мы вылезли на берег, «морские охотники» отчалили и пошли болтаться в море, поближе к берегам Рыбачьего. С нами были ракеты; после окончания операции мы должны были вызвать ими катера. А кроме того, с нами шел радист для дублирования ракет и передачи условных сигналов о помощи, если бы с нами случилось что-нибудь худое.
   Мы вылезли и пошли. Впереди шел прирожденный разведчик Мотовилин, за ним еще двое, за ними Люден, за Люденом я, дальше цепочкой тянулись все остальные. Инзарцев, по-моему, шел замыкающим.
   Мы с небольшими остановками шли эти двенадцать километров около трех часов. Двигались быстро, особенно если учесть, что мы шли над самым берегом по крутым скатам прибрежных скал. Кое-где приходилось перепрыгивать со скалы на скалу, с камня на камень. И это еще было ничего. Хуже было там, где попадались расщелины между скалами. Они были заметены снегом и обдуты ветрами и превратились в абсолютно гладкие и твердые, как кость, снежные откосы с очень крутым градусом наклона. Переходить такие места было особенно трудно. Несколько человек ссыпались вниз. Им помогли подняться. По счастью, обошлось без увечий. Потом ссыпался шедший впереди меня Люден. Его бросился выручать один из разведчиков и пролетел по откосу еще метров на пятнадцать ниже его.
   На втором привале, лежа на снегу за скалой и потихоньку покуривая в рукава, мы вдруг вспомнили, что ведь сегодня праздничная ночь – с 6 на 7 ноября.
   Среди оказавшихся около меня на этом привале людей было несколько украинцев. Пошли разговоры о Днепропетровщине и Харьковщине, о том, где их семьи. От разговоров этих веяло грустью и огромностью расстояния, отделявшего нас от всего, что мы любили.
   Мы шли так быстро и так уставали от постоянного перелезания и переползания, что ни у кого не замерзли ноги, хотя почти у всех они были мокрые. Больше раздражало то, что намокшие в воде маскировочные халаты, штаны и куртки застыли и коробились при ходьбе с таким шумом, который нам из-за стоявшей кругом тишины казался почти грохотом. Ветер с моря набивался в эти стоявшие колом маскировочные одежды, как в паруса, и тоже мешал идти.
   Примерно на середине пути, у обледенелого устья ручья, передовые разведчики заметили следы. Все насторожились. Следы были и похожи и не похожи на человеческие. При том ветре, который сейчас дул, следы могли остаться только от того, кто прошел здесь совсем недавно. Через несколько секунд кто-то сообразил и сказал:
   – Это же росомаха.
   Все рассмеялись.
   Выйдя наверх, на плоскогорье, мы наткнулись на шедшие под снегом провода. Видимо, это была линия, соединявшая передовые позиции со штабом немецкой дивизии. Рассчитав, что нам осталось идти уже очень мало, всего каких-нибудь пятнадцать минут, а немцы все равно до утра на обрыв линии выйти не рискнут, разведчики стали резать ее сразу во многих местах. Выбирали из-под снега провода, закатывали их в клубки и зарывали клубки в стороне в снег. Вскоре линия была уничтожена на протяжении целого километра.