Бастрюков болезненно завидовал сейчас Левашову, хотя сам никогда не признал бы это чувство завистью. Он с осуждением думал о том, что Левашов зарабатывает себе в полку дешевую популярность, шутит шутки, ведет себя с бойцами запанибрата и вообще все делает не так, как надо, не так, как сделал бы он, Бастрюков, окажись он на месте Левашова.
   Но как бы сделал он сам, окажись на месте Левашова, Бастрюков, в сущности, не знал и не мог знать. Потому что он, такой, каким он был, не мог оказаться на месте Левашова, не мог своими глазами видеть, как тот боец погиб в атаке, не мог знать тех людей, которых знал Левашов, не мог помнить их имена и фамилии. Несмотря на свой здоровый, сытый вид, уверенный голос и привычную фразеологию, полковой комиссар Бастрюков внутренне представлял собой груду развалин. Он бесшумно и незаметно для окружающих рухнул и рассыпался на куски еще в первые дни войны, когда вдруг все произошло совершенно не так, как говорили и писали, как учили его и как он учил других. Теперь, не признаваясь в этом себе и, уж конечно, никому другому, он в глубине души не верил, что мы сможем победить немцев. Чувство самосохранения, и раньше, до войны, ему не чуждое, чем дальше, тем больше преобладало в нем теперь над всеми остальными чувствами. Стремясь оправдаться перед самим собой количеством дел и забот, якобы против воли приковывавших его к штабу дивизии, он все более бесстыдно уклонялся от поездок на передовую и выезжал туда, только когда избегнуть этого было абсолютно невозможно.
   Сидевшие в хате шефы, конечно, не могли знать, что представляет собой Бастрюков, но, как видно, их сердца что-то подсказывали им, да и сам вид усталого, заморенного, почерневшего от бессонницы Левашова, с его перевязанной рукой, с его охрипшим, простуженным голосом, был уж больно разительно противоположен виду отоспавшегося полкового комиссара. У шефов из Январских мастерских было молчаливое рабочее чутье на людей, и это чувствовали и Левашов и Бастрюков; один – испытывая благодарность, другой – раздражение.
   Когда шефы поднялись, чтобы уезжать, Бастрюков, вконец измученный своей завистью к Левашову, нашел, однако, силы переломить себя. Слишком очевидно было, какое впечатление произвел Левашов на шефов, и слишком ясно было, что Ефимов, сделавшись командующим, не только не даст в обиду Левашова, но и постарается выдвинуть его.
   «Хорошо бы в другую дивизию», – подумал Бастрюков и, встав, чтобы проститься с шефами, положил руку на плечо Левашову:
   – Вот какие у нас в дивизии комиссары, товарищи шефы. Хотим, чтоб вы знали – такие, как Левашов, Одессу не сдадут!
   Слова Бастрюкова понравились шефам и в последнюю минуту переменили в лучшую сторону сложившееся о нем впечатление.
   Левашов тоже обрадовался; неожиданно благодушное настроение комиссара дивизии облегчало ему задачу отпроситься в Одессу.
   – Товарищ полковой комиссар, – сказал он, когда они, проводив шефов, вернулись в хату, – разрешите отлучиться, в госпиталь съездить – перевязку сделать и на Мурадова и Ковтуна поглядеть. – Он хотел добавить, что Ефимов уже разрешил ему это, но, чтобы не испортить дело, сдипломатничал и промолчал.
   Бастрюков посмотрел на него долгим остановившимся взглядом.
   – Что ж, – сказал он. – Можно съездить. Ужинал?
   – Нет, – спохватился Левашов. – Сейчас соберем поужинать.
   – Не надо, – махнул рукой Бастрюков. – Пока будешь собирать... Мы короче сделаем. Сейчас сядем в мою машину. Заедешь со мной в Дальник, там у меня перекусим, а потом я дам тебе машину до госпиталя.
   Это было уже совсем неожиданное и даже странное в устах Бастрюкова предложение.
   – Есть, товарищ полковой комиссар! Я только командиру полка скажу, что отлучаюсь, – еще не придя в себя от удивления, сказал Левашов и быстро вышел.
   Бастрюков был и сам удивлен неожиданностью собственного решения. Похвалив Левашова при шефах и заметив мелькнувший в его глазах довольный огонек, Бастрюков самолюбиво подумал, что не одному Ефимову дано подбирать ключи к таким, как Левашов; потом представил себе ночную степь, по которой не хотелось возвращаться одному, – и вдруг пригласил Левашова – слово не воробей, вылетит – не поймаешь!
   Через пять минут, сидя бок о бок в «эмке» Бастрюкова, они ехали по черной ночной степи в Дальник.
   Сначала оба молчали.
   Левашов думал о том, как бы, не задев самолюбия полкового комиссара, побыстрей закруглиться с этим неожиданно выплывшим ужином и попасть к Мурадову.
   Бастрюков думал – выставлять или не выставлять к ужину водку.
   Его считали в дивизии непьющим, но на самом деле в последнее время он пил почти всякий раз, когда неотступно мучивший его страх смерти обострялся из-за бомбежки, обстрела или поездки на передовую. Собравшись спать, он доставал из чемодана водку и, выпив чайный стакан, ложился с приятным безрассудным ощущением равнодушия к завтрашнему дню. А встав утром, жевал сухой чай и, словно наказывая себя, особенно долго, до седьмого пота, занимался гимнастикой.
   Так и не решив, как быть с водкой, Бастрюков повернулся к Левашову и спросил его – какой заслуживающий внимания материал накопился в полку для завтрашнего политдонесения?
   Левашов вспомнил о двух пленных румынах, о которых он рассказывал Лопатину.
   – Здорово! Значит, сами по своим взялись лупить? Это уж действительно перетрусили! – выслушав все до конца, заключил Бастрюков.
   – Не так перетрусили, как похоже, что классовое сознание заговорило, – отозвался Левашов.
   Бастрюков фыркнул:
   – Держи карман шире! Наклали от страха в штаны – и все тут! Проще пареной репы! Я почему тебя тогда за делегатское собрание гонял, – помолчав, благодушно вспомнил он, – потому что размагничивать себя нельзя: бедные пленные, насильно мобилизованные, классово угнетенные... Враг есть враг! И все!
   – Я в бою злой, – сказал Левашов, – я вот этой рукой больше людей убил, чем пальцев на ней. – Он сунул чуть не под нос Бастрюкову свою перевязанную, пахнувшую йодом руку. – А про классовое сознание – размагнититься не могу, так уж меня намагнитили!
   – Вот и выходит, что ты самый настоящий формалист! – довольно сказал Бастрюков. – Не я, как ты меня за глаза считаешь, а как раз – ты! Чему научили тебя когда-то в школе, то и бубнишь, без учета перемены обстановки. А обстановка повернулась на сто восемьдесят градусов. Я это учитываю, а ты нет.
   Левашов ничего не ответил. «Ну и черт с тобой, учитывай», – подумал он, поскучнев от невозможности сцепиться с Бастрюковым. Мешал и сидевший впереди шофер, и их с Бастрюковым обоюдное служебное положение.
   Бастрюков понял его молчание по-своему. «Замолчал, потому что нечем крыть», – подумал он и от чувства собственного превосходства подобрел настолько, что окончательно решил выставить к ужину водку.
   Когда «эмка» остановилась в Дальнике, у комиссарского дома, Бастрюков сказал шоферу, чтобы тот не отлучался – через полчаса он поедет с батальонным комиссаром Левашовым в Одессу.
   Сказав это, он поднялся на крыльцо, Левашов за ним. У крыльца стоял часовой, а в сенях, в боковом закутке, спал ординарец, вскочивший, лишь когда Бастрюков тряхнул его за плечо.
   – Ужин стоит? – спросил Бастрюков.
   – Все приготовлено, товарищ полковой комиссар.
   – Поставьте еще прибор.
   Ординарец порылся в деревенском, крашенном синей масляной краской буфете, достал оттуда тарелку, вилку и нож и, пока Бастрюков и Левашов снимали в сенях шинели, раньше них проскользнул в комнату.
   – Ложитесь, спите, – сказал Бастрюков вернувшемуся ординарцу. – Заходи, – поманил он за собой Левашова, который привычно забыл на голове фуражку и снял ее только в комнате.
   Левашов не один раз бывал по вызовам Бастрюкова здесь, в этой комнате, всегда содержавшейся в образцовом порядке, таком, что даже бастрюковские подчеркивания красным карандашом на сложенных вчетверо газетах казались неотъемлемою частью этого порядка. Сейчас письменный стол Бастрюкова, большой, канцелярский, привезенный из Одессы, был застелен белой салфеткой; на ней стоял накрытый второй салфеткой ужин.
   – Садись, времени много нет, – кивнул Бастрюков, снял салфетку, под которой стояли тарелка с винегретом и тарелка с сырниками, потом, посмотрев зачем-то на дверь – Левашов не понял зачем, – поплотнее прикрыл ее, крякнув, нагнулся и вытащил из-под кровати чемодан. Когда он снова задвинул чемодан, в руках у него оказалась бутылка водки.
   Левашов не скрыл своего удивления.
   – Вообще-то я не пью, – сказал Бастрюков, – это ты прав, но, в частности, могу и выпить, зависит от того, сколько, когда и с кем.
   Он разлил водку в стаканы и предложил выпить за Ефимова и его новое назначение.
   – Рад за Ефимова, – сказал он. – Хотя жаль расставаться. Я тебя вне службы позвал, и разговор наш – на откровенность! Сегодня пришлось тебя, комиссара, по стойке «смирно» поставить. А зачем сам нарывался на это? Вот и поставил. Я тебе твои нервы спускать не могу! А вообще я за мир. За мир! – со значением повторил Бастрюков.
   – Эх, Степан Авдеич, какой уж тут мир, когда кругом одна война, – отшутился Левашов. Он не испытывал желания ни объясняться, ни спорить, ему хотелось только одного – поскорей дожевать бастрюковские сырники и ехать к Мурадову.
   – Ладно, шути, шути, – сказал Бастрюков. – Но имей в виду – я не первый год служу и находил с людьми общий язык. Если только они сами хотели.
   Дальше, наверное, не произошло бы ничего особенного и они бы мирно расстались – Бастрюков в убеждении, что он, если понадобится, найдет общий язык с комиссаром девяносто пятого, а Левашов – мало переменив свои мысли о Бастрюкове; но все вышло по-другому, потому что слегка захмелевшему Бастрюкову вдруг захотелось до конца высказаться перед Левашовым о том, о чем он заговорил еще в машине – о повороте на сто восемьдесят градусов.
   До войны он бы недрогнувшей рукой испортил послужной список всякому, кто вслух, хоть на йоту, усомнился в быстрой и легкой победе. А сейчас был так потрясен случившимся, что искренне готов был свалить всю вину на наше неправильное довоенное воспитание; если вообще еще можно хоть как-то спастись от нагрянувшей беды, надо поскорей и навсегда выкинуть из головы добрую половину того, во что верили раньше! Это казалось ему до того бесспорным, что он не сомневался в действии своих слов на Левашова. И именно эта уверенность и толкнула его на откровенность.
   – Вообще-то, конечно, в гражданскую, – сказал он, – в головах было еще молодо-зелено... Считали, что мировая революция вот-вот будет! И мадьяры, и австрийцы были в интернациональных батальонах, и финны... У нас, в запасном полку, Миккелайнен начштаба был, его потом посадили – оказался шпион. Думали – интернационал до гроба, а где теперь эти австрийцы, и мадьяры, и финны? Все против нас воюют! Вот тебе и мировая революция! Это хорошо, что в газете «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» сняли. «Смерть немецким оккупантам!» – и все, и точка, и больше ничего не надо. Ясно и понятно! Я рад был, когда прочел!
   Левашов, в противоположность Бастрюкову, не был рад, когда увидел, что над заголовком армейской газеты исчезли привычные с детства слова: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Грозные слова: «Смерть немецким оккупантам!» – пришлись ему по душе, но он тут же подумал: неужели нельзя было, написав их с одной стороны, с другой оставить по-прежнему – «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»? Ему казалось, что это вполне можно было сделать. Он даже тогда вгорячах поделился своими мыслями с Мурадовым, но Мурадов хмуро отрезал, что, может, он и прав, но их дело солдатское – воевать, а не рассуждать о заголовках и подзаголовках в армейской газете.
   Но сейчас об этом говорил сам Бастрюков, и заговорил так, что Левашов понял: да, есть люди, которые считают, что раз на газетах не пишут «Пролетарии всех стран», то все теперь для них проще пареной репы! Они рады не думать надо всем тем, над чем бьется он, Левашов: как же так – были Тельман, юнгштурм, Рот-Фронт, германская компартия – и вдруг сто семьдесят дивизий фашистов! И человек, который не хотел ни о чем об этом думать, сидел сейчас перед ним и был комиссаром его дивизии!
   – А как же вы теперь думаете насчет мировой революции, товарищ полковой комиссар? – до крайности взволнованный собственными мыслями, спросил Левашов.
   – А я об ней не думаю, – отрезал Бастрюков. – Фашисты почему сильно воюют? Они не думают, они знают одно – бей и все! А у нас какое было воспитание? Это – можно! То – нельзя! Да как же все так случилось? Да почему ж этому в Германии рабочий класс не помешал?.. Вот и проудивлялись, пока треть России не отдали! А по-моему, будь у нас поменьше этого интернационализма раньше – позлей воевали бы теперь! Тем более что время само показало, как иностранец – так через одного, хоть и с партбилетом, а шпион!
   У Левашова даже подкатил комок к горлу от этих слов. У него не исчезло и, наверное, никогда не исчезнет удивление – как же это все получилось, как Германия стала фашистской? Но он никогда не боялся фашистов и не боится их сейчас; он убивал их и будет убивать и, пока жив, никуда не уйдет с передовой. Но он так же твердо был уверен, что Бастрюков, которого не мучили никакие такие мысли и который считал, что мы будем сильней воевать без этих мыслей, что этот самый Бастрюков боялся и боится фашистов и употребляет и будет употреблять всю свою изворотливость, чтобы продержаться всю войну подальше от передовой.
   «Нет, врешь! – подумал Левашов, задетый за то самое святое в своих чувствах, из-за чего он считал себя коммунистом и был им на самом деле. – Врешь, меня-то правильно воспитали, хоть ты и говоришь, что я отдал треть России, а вот тебя...»
   – Так как же все-таки с мировой революцией, товарищ полковой комиссар? – все еще борясь с собой, с угрожающим спокойствием спросил он. – Будет она когда-нибудь, по-вашему, или не будет?
   – А пес с ней, потом разберемся... – не заметив его состояния, с хмельным упорством ответил Бастрюков.
   И тут все, о чем, с трудом сдерживая себя до сих пор, помнил Левашов и в дороге и здесь, разом выскочило у него из головы.
   – Какой же вы после этого полковой комиссар? – бешено прошептал он в лицо Бастрюкову.
   – Ты чего, ты чего, – отстранился испуганный его страшным лицом Бастрюков, – напился, с ума сошел...
   – Я – не вы... Со стакана не хмелею. А вот вы... Интересно бы на вас посмотреть, если б вы в плен к фашистам попали, как бы вы там заговорили? Может, и на Россию без большевиков согласились, раз вам – пес с ней, с мировой революцией?
   – Говори, да не заговаривайся! – поднялся Бастрюков. – Встать!
   Но Левашов уже стоял на ногах.
   – Вы меня вне службы позвали, на откровенность? – по-прежнему не повышая голоса, сказал он. – Так вот вам, на откровенность: паникер вы и сволочь, а не комиссар. И когда-нибудь вам это в послужной список так и впишут – уволить, как сволочь!
   Левашов надвинул на лоб фуражку и вылетел из комнаты, прежде чем вконец опешивший Бастрюков успел что-нибудь ответить.
   Ординарец в сенях спал как ни в чем не бывало. Левашов схватил с гвоздя шинель и оказался на улице. В первую минуту он выскочил без всякой мысли о том, как быть дальше, но, увидев у крыльца «эмку» и дремавшего в ней шофера, мгновенно решился: семь бед – один ответ!
   – Поехали! – беря себя в руки, спокойно сказал он шоферу. – Полковой комиссар приказал вам съездить со мной в Одессу.
   Когда Левашов выскочил из комнаты, Бастрюков хотел крикнуть, задержать его, вообще сделать что-то – он еще сам не знал что, но и голос и силы отказали ему. За окном зафырчал мотор, и Бастрюков услышал, как отъехала машина.
   – Сидорин!.. – заорал он, только в эту секунду наконец освободившись от оцепенения. – Сидорин!
   В дверях появился ординарец. Он испуганно смотрел в перекошенное лицо Бастрюкова.
   – Где вы были?
   – Здесь, в той комнате, вздремнул немножко, товарищ полковой комиссар.
   Бастрюков окинул взглядом ординарца, увидел красную полосу на его щеке и понял, что тот говорит правду – он спал и ничего не слышал. Посмотрев на стол с пустой водочной бутылкой и остатками ужина, потом еще раз на ординарца и поняв всю абсолютную невозможность без вреда для себя официально донести о случившемся, Бастрюков подумал о Левашове с тяжелой беспощадной ненавистью и, вытащив из кармана платок, вытер холодный пот.

10

   Всю дорогу до госпиталя Левашов торопил шофера. Удовлетворение от того, что он высказал Бастрюкову все, что о нем думал, сменилось досадой: кому скажешь об этом и кто тебе поверит? Ты ведь и сам еле поверил своим ушам! Только открой рот – и Бастрюков отопрется и вывернет все наизнанку, и еще тебя же затаскает по комиссиям. Нет, он не доставит Бастрюкову этого удовольствия.
   А Бастрюков? Левашов подумал, что если Бастрюков сейчас же, сгоряча, не поедет жаловаться начальству, то, остыв, не сделает этого. Правды он не скажет – не может, но даже если он переврет все, вкривь и вкось, все равно останется неприятная для него двусмысленность: пригласил – выпили, поскандалил с подчиненным, и вдобавок все это вне службы, с глазу на глаз... Другое дело, что Бастрюков завтра же начнет мстить и придираться. Ну что ж, сам знал, на что шел; к этому надо приготовиться – жизнь теперь будет лютая. А впрочем, война может все списать за одну минуту, был Левашов – и нет его! Против обыкновения вдруг допустив мысль о возможности собственной смерти, Левашов с двойным ожесточением подумал о Бастрюкове: «Как же так – меня не будет, а он будет? И после войны будет?»
   – Нет, врешь, не умру! – яростно прошептал он, как будто Бастрюков хотел и дожидался его смерти.
   Городские улицы были пусты и черны. В порту горело, в небе изредка вспыхивали разрывы зенитных снарядов. В Одессе было тревожно, как во всяком ночном городе, над которым кружат чужие самолеты.
   Подъехав к железным воротам госпиталя, Левашов вылез из машины и, забыв, что под кожей сидят два осколка, саданул кулаком в ворота.
   В приемном покое все спали. Дежурная сестра спала, положив одну руку под щеку, а другую на телефон так, словно она заснула, не успев снять трубку. На кушетке, накрытой рваной, нечистой клеенкой, спал дежурный врач. Один сапог у него был сброшен на пол, а другой не был снят. «Видно, сил у бедного не хватило», – сочувственно подумал Левашов, но тем не менее подошел к врачу и растолкал его.
   – Чего вам? – сонно откидывая голову к стене, спросил врач, глядя припухшими глазами на стоявшего перед ним батальонного комиссара в сдвинутой на затылок грязной фуражке.
   – Два небольших осколочка вынуть надо, – дотрагиваясь до вылезавшего из-под обшлага гимнастерки бинта, сказал Левашов. – Но это во-вторых. А во-первых, дайте мне сведения, в каких у вас палатах находятся полковник Мурадов, капитан Ковтун и, возможно, интендант второго ранга Лопатин, – добавил он, вспомнив, что Лопатина с его хотя и легким, но лицевым ранением тоже могли переправить сюда из медсанбата. – Хочу их навестить.
   – Время неподходящее, товарищ батальонный комиссар. Госпиталь спит.
   – А мне по утрам некогда разъезжать, товарищ военврач третьего ранга. Мне по утрам воевать надо. Так что будьте добры проводить меня к ним.
   – Добрым-то я, возможно, и буду, – вставая наконец на ноги, сказал врач. – Только вот вопрос: не отправлены ли они на эсминец? Сегодня триста душ отгрузили. Видите, с ног сбились, даже заснули на дежурстве. Марья Петровна, а Марья Петровна! – Врач снял руку медсестры с телефона, и рычажок звякнул. Медсестра проснулась не от его слов и прикосновения, а именно от этого звука. – Где у вас регистрационная книга? Ну, поживей, поживей просыпайтесь. Видите, человек ждет.
   Сестра вздохнула, протерла глаза и выдвинула ящик стола, в котором лежала большая регистрационная книга.
   – Сейчас посмотрим, где они, ваши, – доброжелательно сказал врач, перегибаясь через плечо сестры и начиная перелистывать книгу. – А, б, в, г, д...
   – Первым Ковтуна смотрите, – сказал Левашов. – Он на «к» – Ковтун.
   Военврач продолжал перелистывать книгу.
   – Карпов, Кавтарадзе... – под нос бормотал он. – Колоколов, Корниенко... Вот – Ковтун! Выбыл, отгрузили. Ковтун – плечевое, пулевое. Ваш?
   – Наш, – сказал Левашов.
   – Отгрузили, – сказал врач. – Кто дальше? Муратов?
   – Мурадов, – поправил Левашов.
   – Все равно на «м», – сказал врач и опять начал перелистывать книгу: – Полковник Мурадов. Ранение в области кишечника. Ваш?
   – Мой, – сказал Левашов.
   – Тоже отправлен. Этого теперь помню. Очень тяжелый. Кто еще?
   – Переверните обратно на один лист, – сказал Левашов, – на «л» посмотрите. Лопатин.
   Но Лопатина в книге не было.
   – Когда отвалит эсминец?
   – А это уж нам неведомо, – сказал врач. – Мы отгрузили – и все! А когда отплытие? – Он пожал плечами. – Это и говорить не положено. Этим немцы интересуются!
   – А это точно, что вы их обоих отправили? – строго спросил Левашов.
   – Вы что, смеетесь? – обиженно сказал врач. – Будите людей, вам по-человечески объясняют, а вы начинаете дурака валять! Вы что, выпили, что ли?
   – Я не выпил, – вдруг обидясь, крикнул Левашов: у себя в полку за все эти тяжкие сутки он не взял в рот ни глотка, а про выпитый у Бастрюкова стакан просто забыл, словно его и не было. – Я не выпил. Я в бою был. Устал. Соображаю плохо. Почему вы смеете говорить мне, что я выпил?
   – Ладно, не шумите, – примирительно, но твердо сказал врач. – У вас нервы, у нас нервы. Вы их на немцев и румын расходуйте, а на меня нечего! Я вам сказал, что отправил ваших товарищей, значит, отправил.
   – Извиняюсь, – сказал Левашов и показал на стоявший на подоконнике графин. – Вода?
   – Вода.
   Левашов налил из графина стакан мутной теплой воды и жадно выпил ее.
   – Спасибо, – сказал он, вытирая губы рукой. – Поехал.
   – А как же насчет осколков? – окликнул его военврач, когда он был уже в дверях.
   – Осколков? – переспросил Левашов. Он совершенно забыл про свои осколки. – Из порта обратно заеду.
   На стоявшем у пирса эсминце поспешно заканчивались приготовления к отплытию. Чтобы уменьшить опасность бомбежек, надо было затемно пройти Тендерову косу и попасть в зону прикрытия своих истребителей. Раненые были погружены, но к пирсу все подъезжали и подъезжали новые грузовики с ящиками: по приказу Военного совета из Одессы эвакуировали музейные ценности.
   У двух трапов стояли моряки с винтовками. Они не пропускали на эсминец ни одного человека. Бойцы и гражданские разгружали и складывали ящики у трапов, а на эсминец их таскала команда.
   Посмотрев на строгих морячков, стоявших с винтовками по обеим сторонам трапов, Левашов понял, что тут не проскочишь, и стал высматривать какое-нибудь морское начальство.
   – Калюжный, Калюжный, не прохлаждайся! Этот ящик краном надо брать. Кран давай! – кричал, стоя в двадцати шагах от Левашова, спиной к нему, короткий, плотный морячок-командир, в куцем кительке и с пистолетом на длинных морских ремнях, при каждом движении хлопавшим его по толстой ляжке.
   – Слушайте, товарищ морской бог, – сказал Левашов, подходя к нему сзади. – Как бы попасть на вашу посудину?
   Морячок повернулся и, вздернув голову, выставил навстречу Левашову богатырский орлиный нос. Он явно собирался выругаться, но вместо этого расплылся в улыбке и, протянув Левашову коротенькую руку, воскликнул: «Федя!» – с таким выражением, словно только и ждал встретить именно Левашова, именно сейчас и именно здесь, в Одесском порту, около своего эсминца. Это был Гришка Кариофили, керченский грек, земляк Левашова, а потом его однокашник по военно-политическому училищу. Они не виделись семь лет.
   – Ты чего здесь делаешь, Гришка? – спросил Левашов.
   – Комиссарю на этом красавце, – сказал Кариофили. – А ты?
   – С утра был комиссаром полка, – сказал Левашов.
   – С утра, а теперь чего?
   – А теперь вот хочу вместе с тобой драпануть из Одессы. Возьмешь?
   – А если серьезно? – спросил Кариофили.
   – Приехал попрощаться, ты сегодня за один рейс двух моих бывших командиров полка увозишь.
   – Двух сразу? – спросил Кариофили. – Слыхал, что у вас туго, но не думал, что так!
   – А ты съезди на передовую, погляди. С воды не все видать! – сказал Левашов.
   – Сахаров! – крикнул Кариофили стоявшему у трапа моряку. Он, кажется, за время погрузки вообще отвык говорить и только кричал. – Проводите батальонного комиссара в кают-компанию. Учти, через десять минут отвалим! – окликнул Кариофили Левашова, когда тот поднимался по трапу. – А то и правда в дезертиры попадешь!
   В кают-компании эсминца на диванах, на матрацах, разложенных по всему полу, и даже на длинном столе лежали раненые командиры. Когда Левашов вошел, врач в морской форме, согнувшись над лежавшим на тюфяке у самых дверей раненым, впрыскивал ему что-то в бессильную, неподвижную руку. В кают-компании стоял запах камфары и ксероформа.
   Осторожно пробираясь между матрацами, Левашов наконец нашел Ковтуна. Ковтун лежал в углу кают-компании и смотрел в одну точку перед собой, не обращая внимания на окружающее. Он не сразу заметил Левашова, а узнав его, хотя и обрадовался, но уже посторонней, вялой радостью человека, которого пришли навестить из другого, надолго отрезанного мира.