— Я знаю. А что, собственно, тебе от этого?
   — Да нет, ничего, — Андрей пожал плечами. — Просто странное такое иногда ощущение — будто… ну, вы понимаете, будто у нашей семьи нет корней…
   — Ну, брат, зарапортовался, — прервал его внимательно слушавший Сергей Данилович. — Мы вот с тобой сходим завтра на Новодевичье, навестить деда… может, это тебе напомнит, какие у тебя корни. Что ты, в самом деле, ахинею какую-то придумал себе! Или у отца твоего, что ли, корней не было в этой земле? Так чего ж он тогда приехал, скажи на милость? Чего б он ехал, если бы не было корней? Они ведь с матерью могли бы и там остаться, верно? Во всяком случае, это им наверняка было бы проще…
   — Вы меня не совсем так поняли, дядя Сережа. Вернее, я не так сказал. Я ведь не в смысле неполноценности, что ли, упомянул об отсутствии корней. Ну, согласен, выражение неудачное. Просто мне трудно представить себе то время… ваше время.
   — Трудное оно было, Андрюшка, — Сергей Данилович покрутил головой, разливая пиво по стаканам. — А в чем-то нам было и проще, если подумаешь.
   — В чем, например?
   Сергей Данилович помолчал.
   — Знаешь, я два года назад, когда Борька был на первом курсе, ездил к нему туда, во время зимних каникул. Идем мы раз с ним по Литейному, мимо Дома офицеров, а там афиша — встреча с каким-то писателем; мне он не запомнился, я и не читал его, а Борька знал какие-то из его книг — сходим, говорит, вечером, послушаем. Ну, пошли. Писатель оказался примерно моего возраста, чуть помоложе. И вот, помню, задают ему такой вопрос: скажите, дескать, чем, по-вашему, отличается нынешняя молодежь от прежней? А он, понимаешь, книгу как раз выпустил о том поколении — о нашем то есть, о «поколении сорок первого года». Собственно, об этой книге и шел разговор, одни ругали, другие хвалили — словом, такая читательская конференция, — и кто-то из выступавших задал этот вопрос насчет разницы поколений. Так он знаешь что ответил? «Если, говорит, попытаться сформулировать очень коротко, то я бы сказал, что нынешняя молодежь стала более рационалистичной; мы, говорит, в девятнадцать лет жили преимущественно сердцем, а сегодня девятнадцатилетние живут рассудком». Борьке моему это страшно понравилось — сразу меня локтем в бок, знай, мол, наших. А я сначала не согласился, чушь, думаю, сказанул людовед, решил блеснуть афоризмом…
   — Это не чушь, дядя Сережа, — негромко сказал Андрей.
   — Потом-то я сообразил, что это не чушь. А вначале, говорю, не согласился: как же это, думаю, мы «сердцем жили»? Наше ведь поколение тоже не учили разводить сентименты, да и жизнь у нас была суровая, не в пример нынешней. С Борькой мы тогда до двух часов ночи спорили — все-таки он меня убедил, понял я наконец, что этот писатель хотел сказать, и действительно, вижу — ничего не возразишь. Мы ведь и в самом деле над многими вещами не задумывались, принимали все на веру… а вера никогда не идет от рассудка — только от сердца.
   — Конечно, — кивнул Андрей.
   — Поэтому я и говорю: нам было в чем-то проще. Верить — это ведь всегда путь наименьшего сопротивления… А когда человек хочет до всего дойти своим умом, своим собственным, то ему, естественно, труднее.
   — Ничего, дядя Сережа, — улыбнулся Андрей. — «Счастье трудных дорог» — слыхали такое выражение?
   — Дороги-то, брат, тоже бывают… разные. И кривые, и путаные, и черт-те какие еще…
   — Я не знаю, почему так получается, но старшие все время подозревают каждого из нас в ужасном желании вильнуть куда-то не туда…
   — Ты считаешь, что с молодежью все обстоит благополучно?
   — Нет, не все, — сказал Андрей. — Конечно, не все.
   — Ну, вот тебе. А ты говоришь: старшие нас подозревают! Мы, дескать, такие все правильные и хорошие, а нас подозревают! Значит, Андрюшка, подозрения-то эти не всегда неоправданны, верно?
   Андрей долго молчал, глядя в открытое окно. Сергей Данилович закурил, откинулся назад вместе со стулом, балансируя на двух задних ножках и поглядывая на сидящего напротив юношу. Теперь это был действительно юноша, завтрашний мужчина; ничего не скажешь, с подарком он угадал почти-почти. Полтора года назад, когда они виделись в последний раз, Андрюшка выглядел еще теленком — настоящим теленком, какими обычно и бывают пятнадцатилетние мальчишки, — нелепый, неуклюжий, весь какой-то лопоухий, расплывчатый, губастый. Теперь от расплывчатости ничего не осталось — лицо нынешнего Андрея Болховитинова было уже настоящим, почти мужским лицом; широколобое, скуластое, с широко расставленными глазами и упрямой линией рта и подбородка, оно сейчас отдаленно — почти неуловимо — напоминало генералу Дежневу другое лицо, снившееся ему когда-то фронтовыми ночами.
   — А ведь ты становишься похожим на мать, — сказал он.
   Андрей повернул голову и удивленно поднял брови:
   — Я — на маму? Никогда не замечал.
   — Про себя никто не может сказать, на кого он похож. У меня братишка был, погиб в финскую войну, — так я только недавно вот, увидев рядом его карточку и свою, понял, что похож на него. А ведь так видишь себя каждый день, когда бреешься, и никакого сходства не замечаешь. Нет, ты на мать похож. Я имею в виду — на мать, какою она была до войны.
   — Может быть, — сказал Андрей. — Я не видел ни одного снимка.
   — Знаешь, я тебе, пожалуй, пришлю, — подумав, сказал Сергей Данилович. — У меня ведь одна карточка сохранилась… последний ее довоенный снимок, можешь себе представить. Двадцать первого июня у нас был выпускной вечер, а накануне она снялась. Вот я его тебе и пришлю, и будет у тебя хоть одна довоенная фотография.
   — Спасибо, дядя Сережа, я буду очень рад. И маме будет интересно увидеть себя молодой…
   — Нет, Андрюшка, ты ей лучше не показывай.
   — Почему? — удивленно спросил Андрей.
   — Ну… так вот, — ответил Сергей Данилович. — Не нужно ей показывать, это будет наш мужской секрет. Договорились?
   — Хорошо, дядя Сережа. Как странно, что у вас сохранился этот снимок, — сказал Андрей задумчиво.
   — Да, сохранился… вместе со мной. Всю войну. Знаешь, Андрюшка… я ведь твою маму любил когда-то.
   — Я догадался.
   — Давно?
   — Нет. Только что. А… мама вас — тоже?
   — И она меня — тоже. Ну, а война все это поломала. Вернее, не столько сама война, сколько оккупация. Оставайся она по эту сторону фронта… Хотя кто его знает. Это ведь, Андрюшка, только в книгах так бывает, что люди ждут годами…
   — Вы думаете, только в книгах?
   Сергей Данилович помолчал.
   — Нет, конечно, не только, — сказал он, — Брякнул не подумав, ты извини. Просто, брат, жизнь есть жизнь, и все в ней происходит не по схемам. Или, точнее, эта антисхематичность жизни тоже укладывается в какую-то схему, но в схему слишком сложную, чтобы мы могли в ней разобраться. А схемы простенькие и успокоительные — они к жизни, видимо, неприменимы. Так я тебе карточку пришлю. Как только вернусь.
   — Спасибо. Между прочим, дядя Сережа…
   — Да?
   — Вы сказали, что познакомились с мамой в девятом классе?
   — Первое знакомство состоялось чуть раньше, а по-настоящему в девятом.
   — И сразу после десятого вы ушли на фронт…
   — Да, в то же лето. А что такое?
   — Нет, просто я подумал… Вы тогда сказали: «я любил». Но когда же вы могли — ну, успеть?
   — Вот те раз, — изумленно сказал Сергей Данилович. — Это за два года-то?
   — Да нет, дело не в сроке. Я понимаю, влюбиться можно и за один день… наверное. Но просто — какая же это любовь, в девятом классе?
   — А, ты об этом! Ну, во-первых, я был старше, я же тебе сказал. Я старше был на два года, а это порядочно в таком возрасте. И вообще… это все относительно. Почему не может быть любви в девятом классе? Другой вопрос — насколько она окажется прочной… А по интенсивности чувства она, пожалуй, посильнее будет всех других. Я не понимаю, Андрюшка, — ты извини, но раз уж у нас такой мужской разговор, — ты что, ни разу до сих пор не влюблялся?
   Андрей подумал.
   — Я не знаю, можно ли это назвать влюбленностью, — сказал он басом. — Просто… ну, есть одна девочка у нас в классе… она мне, в общем, нравится. Во всяком случае, она не вызывает во мне активного протеста.
   — Даже так? — сочувственно спросил Сергей Данилович.
   — Нет, не вызывает. У нее привлекательная внешность, и потом, она не такая дура, как другие девчонки. Хотя тоже, конечно, в чем-то… ну, неважно. Так я хочу сказать, что мне было приятно с ней бывать, и… она как-то поддается хорошему влиянию.
   — Твоему?
   — Да, в смысле взглядов. Во всяком случае, мне удалось кое-что в ней исправить. Раньше она в своих вкусах была где-то на уровне ликбеза… Ну, достаточно сказать, что ей нравились передвижники, представляете?
   — А мне они тоже нравятся, — сказал Сергей Данилович. — Это что, теперь считается неприличным?
   Андрей немного смутился.
   — Нет, конечно, но… Тут сказывается, вероятно, разница уровней эстетического воспитания. Я не в обиду вам, дядя Сережа, это вообще относится ко всему старшему поколению. Отец молодость прожил в Париже, а вы думаете, он хоть что-нибудь понимает? Я однажды заговорил с ним о Шагале, он спрашивает: «Это Тот сумасшедший, у которого лиловая коза?» Так что взгляды старших меня больше не удивляют. Но когда моя сверстница вдруг говорит, что Репин был великим художником…
   — А что, не был? — улыбаясь спросил Сергей Данилович.
   — Конечно, не был! Да вы подумайте сами: ведь писать «Бурлаков» или «Ивана Грозного», когда уже были Врубель, Ван-Гог, наконец Серов, — это или слепота, полная слепота! — или просто непонимание каких-то элементарнейших вещей… ну, хотя бы того, что искусство не может стоять на месте. Понимаете, не может! Оно или идет вперед, или просто начинает отмирать…
   — Ну, хорошо, — сказал Сергей Данилович, — ты вот «Ивана Грозного» вспомнил — в том смысле, что не стоило, дескать, его писать. Однако в Третьяковке перед этой картиной всегда толпа!
   — Ой, дядя Сережа, ну что вы говорите, — Андрей страдальчески поморщился. — Ведь именно толпа, недаром вы это слово и употребили…
   — Я не в пренебрежительном смысле его употребил!
   — А получилось в пренебрежительном, и правильно получилось, потому что толпа — она толпа и есть, ей всегда ближе ремесленнические поделки, чем настоящее искусство…
   — А искусство, значит, для немногих избранных?
   — Разумеется! — закричал Андрей. — Так в этом же и есть его смысл, вы понимаете, — всегда быть впереди толпы, вести за собой, а как же иначе, дядя Сережа? И так не только с искусством получается, а с идеями — с научными, с политическими, с какими хотите! Всегда новая идея обращена к немногим…
   — Стоп, — сказал Сергей Данилович. — Вот тут ты заврался! Если ты хочешь сказать, что новая идея не сразу доходит до большинства, а поначалу воспринимается и распространяется передовым меньшинством, это верно. Но идея сама по себе — мы говорим, понятно, об идеях прогрессивных, — она всегда обращена к большинству. Это ты, брат, не путай.
   — Ладно, согласен! Искусство в конечном счете тоже обращено к большинству, потому что оно делается для всего человечества. Но поначалу — как вы говорите — всякое настоящее искусство тоже воспринимается меньшинством. А большинство любуется Репиным. От него, кстати, и поползли все эти Герасимовы и лактионовы…
   — Тише, тише, — посмеиваясь, сказал Сергей Данилович. — Ты мне лучше вот что объясни — ты-то сам что считаешь настоящим искусством? Только давай на конкретных примерах! Репин тебе не нравится, передвижники для тебя труха…
   — Труха самая настоящая, — подтвердил Андрей.
   — Тогда кто же не труха? Только те, у кого ничего не поймешь — человек это или ящик?
   — Нет, отчего же, — Андрей пожал плечами. — Вовсе нет! Есть отличные художники, работавшие во вполне реалистической манере.
   — Ну, например?
   — Да Петров-Водкин хотя бы! У него все понятно, и человека с ящиком не спутаешь. Или Кончаловский — уж куда более реалист! А натюрморты писал совершенно потрясающие — по композиции, по цвету… Колорит сочный, насыщенный… нет, это настоящая живопись. Да мало ли! У Дейнеки раннего есть отличные вещи, совершенно чеканного лаконизма, предельно графичные.
   — В общем, тебя не поймешь. — Сергей Данилович покрутил головой. — Дейнека ему нравится, Лактионов нет. Но ведь оба они изображали все как есть, без вывертов. Так почему же?
   — Дядя Сережа, ну я не знаю, — снисходительно сказал Андрей. — Да просто потому, что один — это художник, вы понимаете, художник! — а другой просто способный ремесленник. А вы смотрите и не видите разницы. И еще хотите, чтобы вам ее объяснили! Да как я вам ее объясню, если вы не умеете смотреть? Значит, у вас слепота какая-то к живописи. Ну, или просто недостаток подготовки, я уж не знаю…
   — Верно, — сказал Сергей Данилович. — Насчет слепоты не знаю, а подготовки, конечно, маловато. Все верно. Но ты забываешь, что таких, как я, — сотни миллионов, этих самых слепых и неподготовленных. Практически все человечество. А ты только что признал, что искусство, мол, делается для всего человечества. Признал ведь, а?
   — Ну, допустим, признал, — не очень охотно согласился Андрей. — Но что из этого? Для всего человечества — в том смысле, чтобы всякий, даже самый неподготовленный, кто встречает настоящее явление искусства, мог… ну, получить что-то для себя от этой встречи. Вы меня понимаете? Настоящее искусство — это ведь всегда откровение… или открытие, что ли, скажем так. Это и есть единственный критерий оценки. Только это! Рембрандт мне всегда говорит что-то новое — всякий раз, сколько бы я на него ни смотрел. Да что Рембрандт! У Кончаловского, помните, есть портрет Алексея Толстого — сидит за столом такой барин, написано это летом сорок первого года… совершенно потрясная вещь. Понимаете? А фотография в «Огоньке» мне ничего нового о жизни не скажет, и Лактионов тоже. Как же можно сравнивать?
   — Да, мудрено все это, — Сергей Данилович хмыкнул и перевел разговор: — Так что, говоришь, у тебя с той девушкой?
   — С какой? — переспросил Андрей. — А, с Ратмановой. Да ничего, собственно. Она мне нравится… в общем.
   — Ну, если просто нравится, да еще «в общем», — Сергей Данилович махнул рукой и засмеялся. — Ничего, брат, у тебя еще все впереди. А в одноклассниц лучше Не влюбляться, ничего из этого не выходит…
   Встав из-за стола, он посмотрел на часы.
   — Так, — произнес он задумчиво. — Половина пятого… Ладно, мы вот что сделаем: мы это сейчас все быстро уберем, а потом я завалюсь часа на два, Я, понимаешь, не спал сегодня ни черта.
   — А вы ложитесь сейчас, убирать ничего не надо, это я сам все сделаю, — сказал Андрей, — Тут уборки на пять минут, даже с одной рукой. Ложитесь, в той комнате все готово.
   — Ну, добро, — согласился генерал. — Слушай, я обычно просыпаюсь в заданный час, но ты на всякий случай шугани меня в девятнадцать ноль-ноль. Договорились?
   — Вы лучше поставьте себе будильник, а то вдруг я к тому времени не вернусь.
   — Добро. Собрался куда-нибудь?
   — Да так, выйду пройтись. Давно по Москве не бродил, я люблю ходить по улицам. Да, вот вам ключи…
   — А ты как же?
   — Возьму у соседей, мы всегда держим у них запасной ключ, на случай, если кто-нибудь потеряет свой.
   Не успел Андрей убрать остатки трапезы, как из другой комнаты уже послышался бодрый генеральский храп. Он присел к своему столу, полистал альбом — оказалась сплошная Ратманова, даже самому странно. Когда только успел? В профиль, анфас, так и этак, прямо выставка. А вот это он рисовал на пляже — почти обнаженная натура. Хорошо было в Останкине в тот последний день, и Ратманова сама была какой-то другой, не такой, как всегда в школе…
   Вздохнув, Андрей захлопнул альбом и сунул под стопку книг, подальше. Чего ее понесло к этим археологам? Жаль, что предки у нее не очень располагающие, а то можно было бы зайти и толком все разузнать. Из письма он ровно ничего не понял, — видимо, девчонки и в самом деле все какие-то умственно неполноценные, нельзя ведь себе представить, чтобы парень написал такое бестолковое письмо; пытаться выяснить что-то по почте — и думать нечего. В начале августа она все равно вернется, через каких-нибудь две недели…
   Без пяти пять Андрей включил приемник, дождался позывных «Маяка» и сигналов точного времени. Диктор объявил, что, согласно сообщениям из Хьюстона, полет «Аполлона-11» проходит успешно; к четырнадцати часам московского времени корабль удалился от Земли на расстояние ста двадцати тысяч километров, бортовые системы в исправности, космонавты Армстронг, Олдрин и Коллинз чувствуют себя хорошо.
   — Молодцы, — сказал Андрей и выключил «Спидолу», Теперь до субботы вряд ли будет что-нибудь новое; еще двое суток они будут находиться в свободном полете. А в субботу вечером, когда им нужно будет переходить на селеноцентрическую орбиту, — вот тогда настанет опасный момент. Не сработает двигатель — и конец. Впрочем, все это, наверное, проверено и перепроверено…
   Он вышел из квартиры, взял у соседей запасной ключ и спустился вниз. На улице было жарко, пахло пылью, нагретым асфальтом, бензином, но Андрей с удовольствием вдыхал эту смесь, привычно пахнущую Москвой. Конечно, в степи воздух лучше, но современному человеку, горожанину, нужно что-то и помимо чистого воздуха. Наверное, плохо, но это так. Просто мы все привыкли в городу, как курильщик привыкает к никотину…
   Свернув направо на Большую Полянку, Андрей побрел медленно, с удовольствием поглядывая по сторонам. Прошедшая мимо девушка с высоко открытыми загорелыми ногами заставила его опять вспомнить Ратманову и вообще тот день — останкинский пляж, рев автобусов на улице Академика Королева, летящее в облаках острие новой телевизионной башни. Они лежали рядом на горячем песке и смотрели на эту исполинскую бетонную иглу, и она все падала и падала, рассекая шпилем легкие июньские облака, а Ратманова вслух раздумывала над тем, долетит самая верхушка до дворца-музея или не долетит, когда башня наконец свалится, — должна же она когда-нибудь свалиться. Пятьсот метров, сказала она, это даже как-то противоестественно; непременно свалится, вот пусть подует какой-нибудь ураган. Ничего противоестественного, возразил он, башня построена из предварительно-напряженного железобетона с колоссальным запасом прочности и отлично работает на изгиб; никуда она не денется, разве что от термояда — но тогда кому будет нужно это телевидение? Никому, согласилась Ратманова.
   В тот день она вообще соглашалась со всем, что бы он ни сказал. Она и в самом деле была какой-то другой, не такой, как всегда. Обычно ей нравилось поддразнить его, затеять спор просто так, из вредности, или устроить какой-нибудь розыгрыш; а в тот день, в Останкино, Ратманова была тише травы — прямо паинька. Как будто всем своим поведением хотела показать, какая она хорошая и послушная. Если бы он не уезжал на эту целину, сказала она, ни в какой Крым она бы не поехала, честное слово. Но он-то ведь едет, сказал он, что об этом говорить…
   А теперь он вспоминал все это, идя без цели по жаркой, пахнущей бензином и пылью Полянке, и думал, как нескладно все получилось. Ужасно нескладно. Ни целины, ни Ратмановой, и вообще лето пошло к черту. Ладно, с завтрашнего дня он всерьез займется графикой.


ГЛАВА 4


   Игнатьев еще раз обмел флейцем расчищенный участок вымостки, сметая просохшую землю с поверхности грубо отесанных камней, и распрямился не без труда — спина уже ныла от долгой работы в согнутом положении.
   — Пройдитесь-ка еще по щелям, — сказал Гладышевой. — Нет, не этим — возьмите вон ту, узкую. Щели лучше чистить обычной жесткой кистью. А я сейчас принесу аппарат, снимем, пока освещение под нужным углом…
   Он направился к лестнице, прислоненной к стенке раскопа, и вдруг увидел в дальнем углу Ратманову — та увлеченно рылась во вскрытой вчера мусорной яме. Нет, это уже переходит всякие границы: куда бы он ее ни отправил, она — не успеешь оглянуться — снова тут как тут…
   Выбравшись наверх, он постоял в нерешительности, потом окликнул:
   — Ратманова! Можно вас на минутку?
   Она вздрогнула и вскинула голову, глядя на него снизу вверх, боязливо — ага, знает кошка, чье мясо съела, — но он уже отвернулся, быстро зашагал прочь. Хватит церемоний, в самом деле, так от дисциплины в отряде ничего не останется…
   Ратманова догнала его возле палатки. Не приглашая ее внутрь, он сухо спросил:
   — Куда я послал вас работать сегодня утром?
   — На второй раскоп, — отозвалась она робко.
   — Почему в таком случае вы работаете на четвертом?
   Ратманова вспыхнула, прикусила губу.
   — Я… я спросила у Лии Самойловны — она сказала, что там достаточно людей, и…
   — Меня не интересует, что вам сказала Лия Самойловна, — прервал Игнатьев. — Людей расставляю я, и я привык, чтобы мои распоряжения исполнялись без самодеятельных поправок. Вы где находитесь — в детском саду?
   Ратманова заморгала пушистыми ресницами, глаза ее наполнились слезами — как-то сразу, вдруг.
   — Я просто думала…
   — Вот если вы еще раз себе это позволите, — продолжал он безжалостно, — то я предоставлю вам возможность думать на кухне. Предупреждаю вас, Ратманова! А сейчас ступайте на второй раскоп.
   Он отвернулся и полез в палатку — видеть, как она сейчас расплачется, было слишком даже для него. Но должна же, черт возьми, быть какая-то дисциплина! Сев за столик, он сорвал солнцезащитные очки, побарабанил ими по бумагам, потом взъерошил волосы и уставился на табель-календарь под покрывающим столешницу листом оргстекла. Да, еще две недели, и наваждение кончится. А впрочем, какое там наваждение…
   Игнатьев поднял голову — Ратманова удалялась от палатки, всей спиной выражая протест и обиду. И, надо сказать, у нее это получалось. «Не знаю я, как шествуют богини, но милая ступает по земле», — вспомнилось ему почему-то. Она именно шествовала, — кстати, он сам научил ее этому: по здешним колючкам в открытых сандалиях можно ходить только осторожно переступая, как идут по талому снегу, и у Ратмановой выработалась забавная, словно танцующая походка. «Не знаю я, как шествуют богини…» Ника Самофракийская. В русском языке нет ласкательного от Вероники. Уменьшительное есть: Ника. А ласкательного нет. Зато есть в греческом — Никион. Тит Флавий звал так принцессу Беренику, по-гречески: Никион. Моя Никион. Никион Ратманова. «…Но милая ступает по земле…»
   — Тьфу, пропасть, — пробормотал вслух Игнатьев. — Только этого не хватало!
   Он посидел, стараясь сосредоточиться и вспомнить, зачем вылезал из раскопа, когда увидел свою Никион, увлеченно роющуюся в античной свалке. Ах да, сфотографировать… Он протянул руку, снял с крюка «Зенит». Опять не заряжен. Сколько раз просил не оставлять аппарат без пленки! Пришлось лезть в ящик, доставать черный мешок, пленку, кассеты. Сидя с засунутыми в мешок руками, Игнатьев сделал несколько глубоких вдохов-выдохов по системе йогов, потом поднял голову. — Ратманова, встретив Мамая на полпути к раскопам, стояла и разговаривала с ним. Жаловалась, надо полагать…
   Тоже мне, Ника Самофракийская. Кстати, почему именно Самофракийская — непонятно; у Витеньки привычка мыслить штампами. Если Ника — то непременно из Лувра. Что общего? Титаническая фигура Победы, мощно и неудержимо устремленная вперед, словно идущая на таран… и эта девочка. У той, Самофракийской, тело зрелой женщины. А здесь — воплощенная юность, полет, легкость. Скорее уж та, в Олимпии… «Летящая Победа», изваянная одним из учеников Фидия. Как же его, черт…
   — Слушай, Димка! — Мамай, подойдя к палатке, просунул внутрь бороду и сомбреро. — Чего это ты Лягушонка разобидел? Идет, а у самой вот такие слезищи — хоть на экран крупным планом. «Меня, говорит, Дмитрий Павлович из своего раскопа прогнал…»
   — Совершенно верно, прогнал. Пусть работает на втором. Витя, ты последний фотографировал? Опять отщелкал всю пленку и оставил аппарат незаряженным. Сколько раз просил! А теперь я по твоей милости должен сидеть как дурак и заниматься этой чертовщиной…
   — Командор, не будьте мелочны, — сказал Витенька. — Вы чем-то расстроены, и сейчас вам только полезно посидеть полчасика в палатке, в тени. Здешнее солнце губительно действует на хрупкую нервную систему северян, не забывайте об этом. Вечером отнесу пустые кассеты и запас пленки кому-нибудь из «лошадиных сил», и пусть-ка они этим займутся.
   — Да, но пока этим занимаюсь я.
   — Ладно, не помрешь, — сказал Витенька. — Ты лучше объясни, чего это ты последнее время бегаешь от этого несчастного Лягушонка? Ей действительно нравится работать с тобой, и это естественно, потому что ты умеешь заинтересовать человека. Эдька Багдасаров сказал мне как-то, что, только поработав с тобой в поле, он по-настоящему понял, что такое археология…
   — Прекрасно, прекрасно, — нетерпеливо прервал Игнатьев, — я очень рад, что наша гостья заинтересовалась археологией, но она, к счастью, не археолог, и я не вижу необходимости углублять ее знания. Все равно она через месяц все забудет! Что у меня, других дел нет, как читать доступные лекции туристкам?
   — Командор, я в свое время предупреждал вас, — вкрадчиво сказал Мамай. Окончательно вдвинувшись в палатку, он присел на край вьючного ящика и снял сомбреро. — Вы помните тот наш разговор? Я сам был против того, чтобы оставлять здесь туристку. Вы сказали: «А что тут такого? Пусть поживет, поработает, присмотрится. В конце концов, иногда так просыпается призвание» — привожу буквально ваши слова. Помните?