Страница:
— Но раньше тоже выходили замуж совсем молодыми.
— Ты ошибаешься, в мое время это было редкостью.
— Нет, я имею в виду — еще раньше…
— А, ну конечно! Нина Чавчавадзе стала женой Грибоедова в пятнадцать лет. Но, видишь ли, девушек тогда и воспитывали совершенно иначе, их готовили к подчиненному положению, к безоговорочному признанию авторитета мужа во всем…
— Вы считаете, это было лучше?
Татьяна Викторовна пожала плечами:
— Для женщины — хуже, для семьи в целом — вероятно, лучше. Трудно сказать, Ника. Семья, во всяком случае, была прочнее. Правда, она держалась еще и церковным браком, это тоже нужно учитывать.
Ника долго молчала.
— Сейчас, наверное, многие выходят замуж без любви, — сказала она, не поднимая глаз. — Наверное, потому… так много разводов.
— Без любви? Сейчас как раз по любви-то и выходят. Кого сейчас могут выдать замуж против воли? Конечно, случаются браки по расчету — ради прописки, ради положения… но я не знаю, так ли уж их много. Большинство все-таки женится и выходит замуж по любви. Другой вопрос — всегда ли это настоящая любовь или только заменитель… Страсть, например. Чаще всего ошибаются именно в этом. Особенно если оба молоды и неопытны. Пей, у тебя кофе остынет. Или налить горячего?
— Нет, спасибо… — Ника взялась за чашку, но руки ее так дрожали, что она быстро спрятала их под стол. — Вы говорите — «молоды, неопытны»… Но ведь… все начинают молодыми и неопытными, и вообще — откуда этот опыт возьмется, пока не узнаешь все сама? И не проверишь себя — ну, хотя бы в браке…
— В браке? Слишком опасная проверка, дружок. И потом, видишь ли… можно рисковать собой, если хочется. Рисковать счастьем другого — это хуже… непростительно.
— Я понимаю, — сказала Ника совсем тихо.
— В брак можно вступать, когда чувствуешь себя к этому готовой. Когда уверена, что не сорвешься на первой трудности, не наделаешь такого, что потом жизни не хватит исправить… Когда есть чувство ответственности, понимаешь, и когда ты убеждена, что эта ответственность тебе по силам.
— Да, вы правы… наверное. Татьяна Викторовна, я пойду сейчас, мне пора. Извините, что отняла у вас столько времени.
— Я была рада с тобой поговорить, Ника, и очень жалею, что это не случилось раньше. Но скажи честно, тебе этот разговор что-нибудь дал? Ты поняла, что я хотела тебе сказать?
— Конечно, Татьяна Викторовна, я поняла… главное.
Они вышли в переднюю, Ника оделась, нерешительно взялась за портфель.
— Можно, я оставлю пока у вас? Я не еду сейчас домой, мне тут еще нужно… Я зайду за ним потом — или сегодня вечером, или на этих днях.
— Конечно, оставь. Вероника… послушай…
— Да, Татьяна Викторовна?
— Тебе ни о чем больше не хотелось со мной поговорить? Может быть… посоветоваться о чем-нибудь?
Ника, медленно натягивая перчатки, посмотрела на нее невидящим, словно обращенным внутрь взглядом.
— Нет, о чем же… До свиданья, Татьяна Викторовна, спасибо вам.
— Не за что, Ника. — Татьяна Викторовна обняла ее и поцеловала в лоб. — Звони, приходи, если что-нибудь…
— Конечно. Да, вот еще… как, вы сказали, это называется — ну, очищение страданием…
— Катарсис?
— Да, катарсис. Я просто забыла слово. Благодарю вас…
Она снова прошла в обратном направлении всю Ордынку, потом долго стояла на мосту, облокотившись на перила, глядя на золотые главы Кремля. Она пыталась припомнить, где здесь ближайшее почтовое отделение. Можно, конечно, дойти до Центрального телеграфа. Сейчас шесть часов. Если телеграмма не задержится, Дима получит ее около десяти и может успеть на какой-нибудь последний поезд. Есть, кажется, около часа ночи или даже позже. Завтра утром он будет здесь. Он позвонит, они договорятся о встрече — в десять, в одиннадцать…
Нет, это слишком скоро. Тянуть нельзя, она больше не имеет права тянуть, но и так скоро — нет. Хотя бы еще день, два…
К вечеру снова подморозило, снизу от реки тянуло промозглой сыростью, но Нику трясло не от холода. Нервная дрожь, которую она все время пыталась унять там, у Болховитиновой, овладела ею, едва она очутилась на улице. И даже ходьба не помогла, сейчас у нее дрожали руки, дрожали колени, даже в голове что-то дрожало. И при этом она чувствовала себя странно спокойной. Во всяком случае, теперь для нее все стало ясным. Или почти все. Она теперь понимала, откуда был этот страх, эта пустота при мыслях о будущем. Просто его уже не было — будущего. Такого, каким она по инерции продолжала себе его рисовать. Будущего вместе.
Нет, телеграмму она не отправит. Еще раз пережить завтра такой разговор, опять обо всем рассказывать? Этого она не выдержит. Лучше письмом. Письмо можно писать не спеша, обдумывая. Можно сказать в письме все до конца, и никто не будет перебивать тебя возражениями или уговорами. Потом, при встрече, все это, конечно, будет, но тогда уже все будет сказано. А письмо она напишет сегодня. Вернется домой и напишет. Сейчас. Только вот постоит здесь еще немного — пока еще ничего не сказано и не написано, — представит себе, что ничего не было, что сейчас декабрь, что у нее уже куплен билет на «стрелу»…
— Ты ошибаешься, в мое время это было редкостью.
— Нет, я имею в виду — еще раньше…
— А, ну конечно! Нина Чавчавадзе стала женой Грибоедова в пятнадцать лет. Но, видишь ли, девушек тогда и воспитывали совершенно иначе, их готовили к подчиненному положению, к безоговорочному признанию авторитета мужа во всем…
— Вы считаете, это было лучше?
Татьяна Викторовна пожала плечами:
— Для женщины — хуже, для семьи в целом — вероятно, лучше. Трудно сказать, Ника. Семья, во всяком случае, была прочнее. Правда, она держалась еще и церковным браком, это тоже нужно учитывать.
Ника долго молчала.
— Сейчас, наверное, многие выходят замуж без любви, — сказала она, не поднимая глаз. — Наверное, потому… так много разводов.
— Без любви? Сейчас как раз по любви-то и выходят. Кого сейчас могут выдать замуж против воли? Конечно, случаются браки по расчету — ради прописки, ради положения… но я не знаю, так ли уж их много. Большинство все-таки женится и выходит замуж по любви. Другой вопрос — всегда ли это настоящая любовь или только заменитель… Страсть, например. Чаще всего ошибаются именно в этом. Особенно если оба молоды и неопытны. Пей, у тебя кофе остынет. Или налить горячего?
— Нет, спасибо… — Ника взялась за чашку, но руки ее так дрожали, что она быстро спрятала их под стол. — Вы говорите — «молоды, неопытны»… Но ведь… все начинают молодыми и неопытными, и вообще — откуда этот опыт возьмется, пока не узнаешь все сама? И не проверишь себя — ну, хотя бы в браке…
— В браке? Слишком опасная проверка, дружок. И потом, видишь ли… можно рисковать собой, если хочется. Рисковать счастьем другого — это хуже… непростительно.
— Я понимаю, — сказала Ника совсем тихо.
— В брак можно вступать, когда чувствуешь себя к этому готовой. Когда уверена, что не сорвешься на первой трудности, не наделаешь такого, что потом жизни не хватит исправить… Когда есть чувство ответственности, понимаешь, и когда ты убеждена, что эта ответственность тебе по силам.
— Да, вы правы… наверное. Татьяна Викторовна, я пойду сейчас, мне пора. Извините, что отняла у вас столько времени.
— Я была рада с тобой поговорить, Ника, и очень жалею, что это не случилось раньше. Но скажи честно, тебе этот разговор что-нибудь дал? Ты поняла, что я хотела тебе сказать?
— Конечно, Татьяна Викторовна, я поняла… главное.
Они вышли в переднюю, Ника оделась, нерешительно взялась за портфель.
— Можно, я оставлю пока у вас? Я не еду сейчас домой, мне тут еще нужно… Я зайду за ним потом — или сегодня вечером, или на этих днях.
— Конечно, оставь. Вероника… послушай…
— Да, Татьяна Викторовна?
— Тебе ни о чем больше не хотелось со мной поговорить? Может быть… посоветоваться о чем-нибудь?
Ника, медленно натягивая перчатки, посмотрела на нее невидящим, словно обращенным внутрь взглядом.
— Нет, о чем же… До свиданья, Татьяна Викторовна, спасибо вам.
— Не за что, Ника. — Татьяна Викторовна обняла ее и поцеловала в лоб. — Звони, приходи, если что-нибудь…
— Конечно. Да, вот еще… как, вы сказали, это называется — ну, очищение страданием…
— Катарсис?
— Да, катарсис. Я просто забыла слово. Благодарю вас…
Она снова прошла в обратном направлении всю Ордынку, потом долго стояла на мосту, облокотившись на перила, глядя на золотые главы Кремля. Она пыталась припомнить, где здесь ближайшее почтовое отделение. Можно, конечно, дойти до Центрального телеграфа. Сейчас шесть часов. Если телеграмма не задержится, Дима получит ее около десяти и может успеть на какой-нибудь последний поезд. Есть, кажется, около часа ночи или даже позже. Завтра утром он будет здесь. Он позвонит, они договорятся о встрече — в десять, в одиннадцать…
Нет, это слишком скоро. Тянуть нельзя, она больше не имеет права тянуть, но и так скоро — нет. Хотя бы еще день, два…
К вечеру снова подморозило, снизу от реки тянуло промозглой сыростью, но Нику трясло не от холода. Нервная дрожь, которую она все время пыталась унять там, у Болховитиновой, овладела ею, едва она очутилась на улице. И даже ходьба не помогла, сейчас у нее дрожали руки, дрожали колени, даже в голове что-то дрожало. И при этом она чувствовала себя странно спокойной. Во всяком случае, теперь для нее все стало ясным. Или почти все. Она теперь понимала, откуда был этот страх, эта пустота при мыслях о будущем. Просто его уже не было — будущего. Такого, каким она по инерции продолжала себе его рисовать. Будущего вместе.
Нет, телеграмму она не отправит. Еще раз пережить завтра такой разговор, опять обо всем рассказывать? Этого она не выдержит. Лучше письмом. Письмо можно писать не спеша, обдумывая. Можно сказать в письме все до конца, и никто не будет перебивать тебя возражениями или уговорами. Потом, при встрече, все это, конечно, будет, но тогда уже все будет сказано. А письмо она напишет сегодня. Вернется домой и напишет. Сейчас. Только вот постоит здесь еще немного — пока еще ничего не сказано и не написано, — представит себе, что ничего не было, что сейчас декабрь, что у нее уже куплен билет на «стрелу»…
ГЛАВА 10
Письмо она отправила в воскресенье вечером. А в среду, двадцать пятого, позвонил Игнатьев. Ника ждала этого звонка уже накануне — ждала и боялась; она понимала, что не ответить на такое письмо он не может, но лучше бы написал, а звонить — к чему, она ведь просила, нарочно просила не звонить, услышать теперь его голос казалось ей непереносимым. Но она знала, что он позвонит, и знала даже, когда это случится. Во вторник вечером он не позвонил — значит, письмо придет завтра, а среда была у Игнатьева «библиотечным днем». Иногда он уходил в БАН, но чаще работал дома. Скорее всего, позвонит утром, как только принесут почту…
Когда около половины десятого раздался знакомый сигнал междугородного вызова, Ника схватилась за трубку почти с облегчением — что угодно, лишь бы кончилась эта пытка ожиданием!
— Алло, — сказала она негромко. — Дима?
— Здравствуй, родная! Никион, послушай, твое письмо пришло только вчера, я хотел позвонить вечером, но потом — понимаешь, не сразу разобрался, нужно было подумать…
— Я понимаю.
— Ты меня хорошо слышишь?
— Да, я слышу тебя.
— А то мне показалось… В общем, Ника, нам нужно увидеться.
— Я не могу приехать. И вообще — зачем?
— Нет-нет, Никион, я понимаю, что ты не можешь; я хочу сказать — сам приеду в Москву…
— Зачем? — повторила Ника.
— Нужно! Пойми, Никион, так нельзя…
— Что — нельзя? — спросила она уже через силу. — Дима, перечитай письмо еще раз. Там все сказано, больше я все равно не могу сказать ни слова. Неужели не понимаешь?
— Погоди! Я ведь не собираюсь требовать объяснений, Никион. Как ты могла подумать? Я просто хочу сказать — нельзя, чтобы мы расстались в этом письме…
— Дима. Важно, что мы расстаемся, понимаешь? А на чем и как — это совершенно все равно…
— Нет, Никион, нет, это не все равно, — терпеливо сказал Игнатьев. — В общем, это не телефонный разговор; ты разрешаешь мне приехать?
Ника долго молчала, закусив губу, слушая, как тоскливым комариным звоном поют под током семьсот тысяч метров провода, связывающего сейчас эту комнату со старой квартирой на Таврической.
— Хорошо, — сказала она наконец.
— Не слышу! — закричал Игнатьев. — Алло! Куда ты пропала?
— Я говорю — хорошо, приезжай… Когда ты будешь в Москве, в субботу?
— В какую субботу? Я буду завтра. Завтра — слышишь? Я приеду каким-нибудь из утренних поездов — в половине девятого, в девять. Где мы увидимся? Ника! Алло!
— Да-да, я слышу, дай мне сообразить…
…Родителей завтра дома не будет, можно было бы здесь, но… нет, здесь нельзя, здесь она может не выдержать. Где-то в городе. Чтобы люди были вокруг. Чтобы ни одного лишнего слова, ни одного движения, иначе не выдержит…
— Дима, у памятника Пушкину, в одиннадцать.
— Почему в одиннадцать? Я могу раньше, я прямо с вокзала туда приеду! В десять сможешь?
— Хорошо, в десять…
— Я, наверное, буду там раньше. Я не знаю, каким поездом приеду, но прямо с вокзала — туда.
— Хорошо, я приду раньше.
— Договорились. Но, Никион, послушай…
— Дима, не нужно, прошу тебя. Поговорим завтра. Я… не могу больше…
Она положила трубку и долго сидела неподвижно, глядя на свое отражение в стекле серванта. Почему это должно было случиться именно с нею? Нет, не то, что сейчас. То, что сейчас, — это закономерно, заслуженно, что бы там ни говорила Татьяна Викторовна. Это, наверное, и есть катарсис. Но — вообще все? Почему судьба привела ее к этому? И для чего? Чтобы стать лучше, пройдя «процесс внутренней перестройки»? Неужели нельзя упорядочить мир так, чтобы человек становился хорошим сразу, с самого начала, чтобы ему не приходилось «перестраиваться» такой ценой…
Сейчас, как и в прошлый свой приход, она тоже не знала, что будет говорить, но на этот раз не медлила у двери, не пыталась ничего обдумать — просто протянула руку и позвонила.
Дверь щелкнула и распахнулась. Увидев перед собой Андрея Ника оторопела; она совершенно не ожидала застать его дома в это время. Хотя почему? Только сейчас — задним числом — она сообразила всю странность этого своего внезапного посещения. Все-таки, конечно, нужно было договориться сначала по телефону…
— Привет, — сказал Андрей, не проявляя, впрочем, удивления. — Заходи…
Ника со смущенным видом вошла в переднюю.
— А… Татьяна Викторовна дома?
— Чего ради она будет дома в рабочее время. Раздевайся…
— Ты чем-нибудь занят?
— Да нет… так, болтаюсь. Деда вот решил перечитать…
Ника, поправляя волосы, подошла к дивану, подняла лежавшую вверх переплетом раскрытую книгу серии «Военные мемуары» — А.С.Николаев, «Записки солдата».
— Твой дедушка? — Она перевела взгляд на висящую над сервантом увеличенную фотографию худощавого старика с лицом, изрубцованным страшными шрамами. На портрете в книге этот же человек выглядел моложе и был в мундире с четырьмя звездами на погонах и большим количеством орденов, советских и иностранных. — Он был ранен… в лицо?
— Дед был ранен не один раз, а это у него от ожогов. Он горел в танке, в сорок первом году.
— Кошмар какой… И после этого продолжал еще воевать?
— Его армия брала Берлин. Тут есть снимок — дай-ка… Видишь, это он с Коневым, командующим фронтом. В апреле сорок пятого года.
Ника листала книгу, невнимательно скользя взглядом по фотографиям молодых офицеров в старинной форме, перекрещенной ремнями, с широкими погонами, которые жестко топорщились на плечах, точно дощечки. А некоторые были без погон, в гимнастерках с отложными воротничками, украшенными какими-то квадратиками, треугольниками, ромбиками. На одном снимке, нечетком, словно засвеченном, группа военных в комбинезонах стояла возле входа в юрту.
— В Монголии, — пояснил Андрей, — во время боев под Халхин-Голом… А вот это уже Финляндия, линия Маннергейма…
Юрты. Песчаные холмы, верблюды и танки. Торчащие из-под снега обломки каких-то взорванных сооружений, танки, покрашенные в белое. Снова танки, уже другого вида. На берегу широкой реки, на заваленной битым кирпичом улице с косо упавшим фонарным столбом и надписью колючими немецкими буквами на уцелевшей части продырявленного фасада. Дым, развалины, танки…
— Как могли люди пережить это? — сказала Ника негромко, словно думая вслух. — Пережить, выстоять… Мы этого и представить себе не можем…
— Мы потому и живем, что они выстояли… прости за банальную мысль. Но ты права: поверить, до конца осознать — это действительно трудно. Поэтому вот я иногда и перечитываю.
Ника, вздохнув, отложила книгу.
— Ты своего дедушку хорошо помнишь? — спросила она, помолчав.
— Разумеется. Он умер, когда я заканчивал первый класс, весной шестьдесят первого года.
— Слушай, а почему Александр Семенович? — Ника посмотрела на подпись под портретом на фронтисписе. — Он ведь твой дедушка по материнской линии?
— Не родной. Это, фактически, мамин дядя, но он заменил ей отца. Отец ее погиб еще до войны, а дед взял ее к себе. Он тогда на Украине служил.
— А-а, вон что. Наверное, он был очень хороший человек, — подумав, сказала Ника. — У него глаза такие…
— Человек он был настоящий.
— У тебя вообще хорошая семья. Тебе очень повезло, Андрей.
— В этом смысле — да.
Наступила долгая пауза.
— Я тебе не мешаю? — спросила Ника.
— Ты — мне?
— Я почему-то думала, что застану дома только Татьяну Викторовну…
— Я понимаю, что ты пришла не ко мне. Но ничего Страшного. В конце концов, мы встречаемся и в школе.
— Собственно, я пришла за портфелем.
— Вон он, у меня на столе. Я просто мог бы захватить его с собой первого.
— Ну зачем же…
— А то еще опять утопишь или забудешь где-нибудь.
У Ники задрожали губы. Зачем он это говорит? Впрочем, вряд ли он помнит, что все началось именно с утонувшего портфеля. Не вздумай она в то утро прогулять первый урок…
— Что с тобой? — спросил Андрей.
— Да нет, ничего…
Он встал с дивана, отошел к столу, бесцельно переложил с места на место несколько книг, крутнул пальцем диск проигрывателя с лежащей на нем пластинкой. Потом отодвинул стул, сел. Он сам не знал, что заставило его переменить место: то ли боязнь оставаться рядом с ней, то ли желание видеть ее перед собой. Пожалуй, все-таки первое. Она сидела в углу дивана, опустив глаза, машинально водя пальцем по переплету «Записок солдата»; словно почувствовав его взгляд, она повернула голову и встретилась с ним глазами.
— Я хотела спросить, — сказала она негромко, снова опустив ресницы, будто отгородившись. — Помнишь, когда ты меня встречал… в ноябре… Я тебе все рассказала, когда мы вышли из метро, и потом спросила — думаешь ли ты, что мне не нужно было возвращаться домой. Ты сказал, что, наверное, не смог бы вернуться. Помнишь?
— Помню.
— Ты и сейчас так считаешь?
— Мне сейчас трудно представить себя на твоем месте, — сказал Андрей и лишь секундой позже понял всю жестокость своих слов, точно услышав их со стороны. — То есть я хочу сказать…
— Не надо, — с трудом проговорила Ника, не поднимая глаз — Я поняла.
Жестокость, подумал он. А может ли правда не быть жестокой? Должна, наверное, но это не всегда получается. Только настоящее искусство умеет говорить правду, оставаясь милосердным. Нужно быть Микеланджело, чтобы создать такую вещь, как «Пьета», — безжалостно правдивую и в то же время бесконечно милосердную. Простым смертным это не под силу. В лучшем случае — полуправда «Герники». И если сплошь и рядом оказывается бессильным язык искусства, то что можно сказать на обычном человеческом языке…
— Тебе сейчас очень трудно?
— Плохо мне, Андрей, — не сразу отозвалась она. — Так плохо мне еще не было никогда в жизни…
Что ж, это же самое он мог сказать и о себе. По другим причинам, вероятно, но ему последнее время тоже было трудно и плохо. Очень плохо, всю эту зиму. Тогда — после памятного мероприятия у Женьки Карцева в последний день перед новогодними каникулами — он решил даже перейти в Другую школу, но это, конечно, было неосуществимо. Никто не стал бы переводить его в середине последнего учебного года, да и потом он сам — из гордости — отказался от этой мысли. Понадеялся на свои силы. И вся третья четверть оказалась для него сплошным мучением, он никогда не думал, что это будет так трудно — видеть ее каждый день…
К этому прибавилось и другое: полнейшая неопределенность в отношении своего будущего. За зиму он ближе познакомился с некоторыми художниками, бывал у них в мастерских, прислушивался к спорам. Перспективы вырисовывались, мягко говоря, не обнадеживающие. Можно было, конечно, плюнуть на все и пойти — от греха подальше — в какой-нибудь технический вуз; не сразу, а потом, после армии. Как ни странно, мысль о службе не пугала его, наоборот, он все чаще ловил себя на нежелании вообще подавать в этом году куда бы то ни было. Сначала отслужить, это даже необходимо, — что он знает о настоящей жизни? Попросился бы в бронетанковые, как-никак семейная традиция… А там будет видно. Но и это ведь, как ни верти, тоже лишь временная отсрочка.
Он чувствовал себя заблудившимся, потерявшим ориентацию. Самое скверное — сомневаться в своем призвании и в то же время чувствовать, что уже никуда от него не денешься. Сомнения, которые впервые появились у него прошлым летом, возвращались все чаще и все настойчивее.
Он не мог заставить себя поговорить на эту тему с родителями, поговорить всерьез. Они просто не поняли бы его, он был в этом уверен, они сочли бы все это блажью, проявлением модной инфантильности. Хорошенькая «инфантильность»…
С родителями он не хотел обсуждать свое будущее еще и потому, что жизнь нужно познать своими силами, без подсказок, изучить ее во всей широте спектра и всеми методами познания. Включая литературу и музыку. Некоторые книги — такие, как вот эти дедовы мемуары, — лежали в красной полосе, цвета огня и крови; а в ультрафиолетовой, почти за пределами восприятия, были Перголези и Пахельбель, Бах, Гендель, Фрескобальди. Прикосновение к этим двум полюсам придавало сил, словно заряжало новой энергией. Именно благодаря крайней полярности. Между «Stabat Mater» и сухим, точным, по-солдатски лаконичным отчетом о том, как Седьмая гвардейская танковая армия протаранила ворота «крепости Берлин» на Тельтов-канале, лежат не только два века европейской истории, нашей общей; между ними, во всеобъемлющем единстве противоположностей, лежит как раз то, что мы коротко называем «жизнь». И без этого обрамления ее просто не было бы. Вместо нее было бы существование.
— Я пойду уже, — негромко сказала Ника.
— Погоди. Я тебе хочу сказать одну вещь, только ты… вдумайся и постарайся понять как надо. Ничего не сравнивая — потому что какие тут могут быть сравнения, у, каждого ведь свое, — я только хочу сказать, что… ну, понимаешь, всем нам трудно. В большей или меньшей степени. Так вот… Скажи, у тебя никогда не появлялась мысль, что человек тоже может переходить с одного уровня на другой? Ну, вот как электроны перескакивают с орбиты на орбиту?
Она бледно улыбнулась.
— Никогда не могла представить себе, как они ухитряются.
— Этого и нельзя представить образно, однако это происходит. Конечно, аналогия грубая и очень приблизительная, но для наглядности… Вернее, дело даже не в том, что человек способен переходить с одного уровня на другой, а просто в том, что эти различные уровни существуют одновременно. Хотя… — Он помолчал, не глядя на Нику. — В общем, если поймешь, что они есть, то перейти уже не проблема. Вот послушай-ка…
Он подошел к своему столу и, перевернув пластинку, включил проигрыватель.
— Может быть, тебе станет понятнее, что я хочу сказать. Это Бах, один из хоралов Органной мессы…
Взяв билет, Игнатьев позвонил в институт и спросил Мамая.
— Витя, — сказал он, — завтра меня на работе не будет, придумай там что-нибудь, если спросят.
— Куда это ты намылился?
— В Москву, ненадолго.
— Какая к черту Москва! — заорал Витя. — У тебя в пятницу доклад! Ты что, совсем уже спятил?!
— Успокойся, к пятнице вернусь.
— Погоди, Дим, — сказал Мамай уже встревоженно, — ты всерьез, что ли? Случилось что-нибудь?
— Да, случилось, — ответил Игнатьев и повесил трубку.
Он вышел на площадь, пересек Лиговку. Северо-западный ветер гнал по Невскому мокрый снег, дворничихи широкими дюралевыми лопатами скребли тротуары, сбрасывая грязную жижу под колеса троллейбусов. А черт с ним, с докладом, в крайнем случае пусть переносят — скажет, что заболел…
Снег перестал, пока Игнатьев дошел до Публички. Или все же зайти В институт, попытаться поработать там? Дома не получится, нечего и думать. Можно, впрочем, и здесь… Он ощупал карман — читательский билет был на месте. Стоя в подъезде, он с трудом раскурил папиросу — ветер врывался и сюда, каким-то завихрением, что ли, — отшвырнул после нескольких затяжек. Во рту было горько. «Случилось что-нибудь?» Да, случилось!
А ведь он понял это не сразу. Вначале, прочитав письмо в первый раз, он подумал, что все не так серьезно, все поправимо, стоит лишь ему приехать, поговорить, успокоить… Но потом он перечитывал эти странно ровные, выведенные аккуратным ученическим почерком строчки, перечитывал дважды, трижды, и всякий раз ему открывался новый смысл и оставалось меньше надежды. Нет, теперь это уже непоправимо.
Ветер свирепо ударил в лицо, когда он вышел из-за угла библиотеки, сворачивая на Садовую. К остановке подплыл трамвай. Вагон был новой модели, светлый, весь в широких стеклах, точно аквариум. Игнатьев опустился на легкое, слегка спружинившее под ним сиденье, обтянутое бирюзового цвета пластикатом, протер рукавом окно. Непоправимо, непоправимо. Может быть, лучше было бы вообще не ехать — зачем? Что он может ей сказать? Уговаривать, утешать, произносить какие-то пустые слова? Или если не «вообще», то хотя бы сейчас; наверное, благоразумнее было бы пока воздержаться от встречи, дать ей время… Но для чего — время? А благоразумия с него хватит, в Свердловске он уже проявил себя таким «благоразумным» — дальше некуда…
Трамвай шел вдоль Лебяжьей канавки, слева медленной каруселью вращались заснеженные просторы Марсова поля, потом под полом стал гудеть и погромыхивать мостовой настил Опять начался снегопад, сквозь мельтешение белых хлопьев едва угадывались грузные очертания бастионов — низких, придавленных непомерной тяжестью одевшего их гранита. Если бы там, в аэропорту, он не умствовал, не взвешивал — «разумно» или «неразумно», — все могло бы обернуться иначе. А теперь случилось непоправимое.
— Может быть, — сказала Ника. — Может быть, ты и прав, и с высоты того уровня все, что происходит здесь, кажется мелким и незначительным. Но тебя это утешает?
— В какой-то степени — да, — сказал Андрей, хмуро разглядывая свои руки.
— А меня — нет. Наверное, я так устроена. Я читала где-то, что женщины вообще ближе к земле Что мне твой верхний уровень? Я-то живу здесь, внизу!
— Мы все живем внизу. Как и животные, кстати. Но те не знают, что есть верхний уровень, а мы знаем. Должны знать, во всяком случае. А вообще ты права, я иногда и сам думал, почему женщины так мало сделали в искусстве, в творчестве Практически — ничего. Вот тут, видно, и сказывается разница. Писательниц было сколько угодно, но ведь это самая примитивная форма творчества, а высшие — музыка и живопись — доступны только мужчинам. Вот и делай вывод.
— Просто, наверное, нам нужно что-то другое, — сказала Ника, подумав.
— Конечно! И это другое вам подавай по первому требованию, иначе вам жизнь не в жизнь…
— Глупый ты, — Ника вздохнула. — Не понимаю, как можно быть таким умным и таким глупым при этом.
— …Вам кажется, что вы требуете от жизни самого простого, самого обыденного, — не слушая ее, продолжал Андрей, — но это ошибка, потому что как раз здесь очень многое не зависит от наших способностей Любой внешний фактор, совершенно случайный, может поломать все твои планы. А то, чего ты достиг на верхнем уровне, это уже твое — навсегда, что бы ни случилось. Только там человек становится настоящим человеком, — понимаешь, человеком, а не гуманоидом, который умеет только есть, пить и рожать детей…
Игнатьев вышел из трамвая на кольце, город здесь кончился, Приморский проспект переходил в шоссе, которое убегало дальше — на Лахту, Лисий Нос, Сестрорецк. По правую руку тянулись пустыри, среди голых деревьев торчали кое-где покинутые жильцами деревянные покосившиеся домишки, облезлые, с выбитыми окнами, явно предназначенные к сносу. Еще один район будущих новостроек. А слева от шоссе стоял на холмике какой-то небольшой обелиск, дальше тянулся глухой дощатый забор, за которым, в конце огороженного участка, виднелось нелепое строение, узкое и высокое, в три этажа, покрашенное в грязно-желтую охру и с виду тоже необитаемое.
Он прошел по шоссе километра два-три, потом повернул обратно.
Как внезапно и непоправимо покатилось все под откос. Внезапно, как поезд, у которого вылетел из-под колес кусок лопнувшего рельса. Случайность, чей-то недосмотр — и все летит к черту. Почему это должно было случиться именно с ними? И не найти виновных. Вернее, виноваты все — как всегда в тех случаях, когда на первый взгляд не виновен никто. Донн прав: нет человека, который был бы сам по себе, как остров, каждый из нас является частью материка, неотъемлемой частью единого целого, насквозь пронизанного немыслимо сложной системой динамических взаимодействий, которые связывают между собой всех нас, хотим мы этого или не хотим. И поэтому, когда рядом случается беда, не спрашивай, кто в ней виноват. В ней виноват ты.
Иначе, совсем иначе нужно было ему вести себя с Никой, тверже и решительнее. Он обязан был в полной мере осознать свою ответственность за нее, за каждый ее поступок, каждое ее решение. А он только советовал, осторожно сохраняя дистанцию, оставаясь как бы в стороне. В конце концов, может быть, и не так еще все непоправимо, иногда понять — это уже наполовину исправить…
Он опять прошел мимо желтого дома за глухим забором, снова подивился его мрачному виду — странное сооружение, какой-нибудь карантинный изолятор, что ли. Болезнь, подумал он В сущности, Ника сейчас больна, у нее что-то вроде шокового состояния, это понятно. Но ведь из шока рано или поздно выходят…
Когда около половины десятого раздался знакомый сигнал междугородного вызова, Ника схватилась за трубку почти с облегчением — что угодно, лишь бы кончилась эта пытка ожиданием!
— Алло, — сказала она негромко. — Дима?
— Здравствуй, родная! Никион, послушай, твое письмо пришло только вчера, я хотел позвонить вечером, но потом — понимаешь, не сразу разобрался, нужно было подумать…
— Я понимаю.
— Ты меня хорошо слышишь?
— Да, я слышу тебя.
— А то мне показалось… В общем, Ника, нам нужно увидеться.
— Я не могу приехать. И вообще — зачем?
— Нет-нет, Никион, я понимаю, что ты не можешь; я хочу сказать — сам приеду в Москву…
— Зачем? — повторила Ника.
— Нужно! Пойми, Никион, так нельзя…
— Что — нельзя? — спросила она уже через силу. — Дима, перечитай письмо еще раз. Там все сказано, больше я все равно не могу сказать ни слова. Неужели не понимаешь?
— Погоди! Я ведь не собираюсь требовать объяснений, Никион. Как ты могла подумать? Я просто хочу сказать — нельзя, чтобы мы расстались в этом письме…
— Дима. Важно, что мы расстаемся, понимаешь? А на чем и как — это совершенно все равно…
— Нет, Никион, нет, это не все равно, — терпеливо сказал Игнатьев. — В общем, это не телефонный разговор; ты разрешаешь мне приехать?
Ника долго молчала, закусив губу, слушая, как тоскливым комариным звоном поют под током семьсот тысяч метров провода, связывающего сейчас эту комнату со старой квартирой на Таврической.
— Хорошо, — сказала она наконец.
— Не слышу! — закричал Игнатьев. — Алло! Куда ты пропала?
— Я говорю — хорошо, приезжай… Когда ты будешь в Москве, в субботу?
— В какую субботу? Я буду завтра. Завтра — слышишь? Я приеду каким-нибудь из утренних поездов — в половине девятого, в девять. Где мы увидимся? Ника! Алло!
— Да-да, я слышу, дай мне сообразить…
…Родителей завтра дома не будет, можно было бы здесь, но… нет, здесь нельзя, здесь она может не выдержать. Где-то в городе. Чтобы люди были вокруг. Чтобы ни одного лишнего слова, ни одного движения, иначе не выдержит…
— Дима, у памятника Пушкину, в одиннадцать.
— Почему в одиннадцать? Я могу раньше, я прямо с вокзала туда приеду! В десять сможешь?
— Хорошо, в десять…
— Я, наверное, буду там раньше. Я не знаю, каким поездом приеду, но прямо с вокзала — туда.
— Хорошо, я приду раньше.
— Договорились. Но, Никион, послушай…
— Дима, не нужно, прошу тебя. Поговорим завтра. Я… не могу больше…
Она положила трубку и долго сидела неподвижно, глядя на свое отражение в стекле серванта. Почему это должно было случиться именно с нею? Нет, не то, что сейчас. То, что сейчас, — это закономерно, заслуженно, что бы там ни говорила Татьяна Викторовна. Это, наверное, и есть катарсис. Но — вообще все? Почему судьба привела ее к этому? И для чего? Чтобы стать лучше, пройдя «процесс внутренней перестройки»? Неужели нельзя упорядочить мир так, чтобы человек становился хорошим сразу, с самого начала, чтобы ему не приходилось «перестраиваться» такой ценой…
Сейчас, как и в прошлый свой приход, она тоже не знала, что будет говорить, но на этот раз не медлила у двери, не пыталась ничего обдумать — просто протянула руку и позвонила.
Дверь щелкнула и распахнулась. Увидев перед собой Андрея Ника оторопела; она совершенно не ожидала застать его дома в это время. Хотя почему? Только сейчас — задним числом — она сообразила всю странность этого своего внезапного посещения. Все-таки, конечно, нужно было договориться сначала по телефону…
— Привет, — сказал Андрей, не проявляя, впрочем, удивления. — Заходи…
Ника со смущенным видом вошла в переднюю.
— А… Татьяна Викторовна дома?
— Чего ради она будет дома в рабочее время. Раздевайся…
— Ты чем-нибудь занят?
— Да нет… так, болтаюсь. Деда вот решил перечитать…
Ника, поправляя волосы, подошла к дивану, подняла лежавшую вверх переплетом раскрытую книгу серии «Военные мемуары» — А.С.Николаев, «Записки солдата».
— Твой дедушка? — Она перевела взгляд на висящую над сервантом увеличенную фотографию худощавого старика с лицом, изрубцованным страшными шрамами. На портрете в книге этот же человек выглядел моложе и был в мундире с четырьмя звездами на погонах и большим количеством орденов, советских и иностранных. — Он был ранен… в лицо?
— Дед был ранен не один раз, а это у него от ожогов. Он горел в танке, в сорок первом году.
— Кошмар какой… И после этого продолжал еще воевать?
— Его армия брала Берлин. Тут есть снимок — дай-ка… Видишь, это он с Коневым, командующим фронтом. В апреле сорок пятого года.
Ника листала книгу, невнимательно скользя взглядом по фотографиям молодых офицеров в старинной форме, перекрещенной ремнями, с широкими погонами, которые жестко топорщились на плечах, точно дощечки. А некоторые были без погон, в гимнастерках с отложными воротничками, украшенными какими-то квадратиками, треугольниками, ромбиками. На одном снимке, нечетком, словно засвеченном, группа военных в комбинезонах стояла возле входа в юрту.
— В Монголии, — пояснил Андрей, — во время боев под Халхин-Голом… А вот это уже Финляндия, линия Маннергейма…
Юрты. Песчаные холмы, верблюды и танки. Торчащие из-под снега обломки каких-то взорванных сооружений, танки, покрашенные в белое. Снова танки, уже другого вида. На берегу широкой реки, на заваленной битым кирпичом улице с косо упавшим фонарным столбом и надписью колючими немецкими буквами на уцелевшей части продырявленного фасада. Дым, развалины, танки…
— Как могли люди пережить это? — сказала Ника негромко, словно думая вслух. — Пережить, выстоять… Мы этого и представить себе не можем…
— Мы потому и живем, что они выстояли… прости за банальную мысль. Но ты права: поверить, до конца осознать — это действительно трудно. Поэтому вот я иногда и перечитываю.
Ника, вздохнув, отложила книгу.
— Ты своего дедушку хорошо помнишь? — спросила она, помолчав.
— Разумеется. Он умер, когда я заканчивал первый класс, весной шестьдесят первого года.
— Слушай, а почему Александр Семенович? — Ника посмотрела на подпись под портретом на фронтисписе. — Он ведь твой дедушка по материнской линии?
— Не родной. Это, фактически, мамин дядя, но он заменил ей отца. Отец ее погиб еще до войны, а дед взял ее к себе. Он тогда на Украине служил.
— А-а, вон что. Наверное, он был очень хороший человек, — подумав, сказала Ника. — У него глаза такие…
— Человек он был настоящий.
— У тебя вообще хорошая семья. Тебе очень повезло, Андрей.
— В этом смысле — да.
Наступила долгая пауза.
— Я тебе не мешаю? — спросила Ника.
— Ты — мне?
— Я почему-то думала, что застану дома только Татьяну Викторовну…
— Я понимаю, что ты пришла не ко мне. Но ничего Страшного. В конце концов, мы встречаемся и в школе.
— Собственно, я пришла за портфелем.
— Вон он, у меня на столе. Я просто мог бы захватить его с собой первого.
— Ну зачем же…
— А то еще опять утопишь или забудешь где-нибудь.
У Ники задрожали губы. Зачем он это говорит? Впрочем, вряд ли он помнит, что все началось именно с утонувшего портфеля. Не вздумай она в то утро прогулять первый урок…
— Что с тобой? — спросил Андрей.
— Да нет, ничего…
Он встал с дивана, отошел к столу, бесцельно переложил с места на место несколько книг, крутнул пальцем диск проигрывателя с лежащей на нем пластинкой. Потом отодвинул стул, сел. Он сам не знал, что заставило его переменить место: то ли боязнь оставаться рядом с ней, то ли желание видеть ее перед собой. Пожалуй, все-таки первое. Она сидела в углу дивана, опустив глаза, машинально водя пальцем по переплету «Записок солдата»; словно почувствовав его взгляд, она повернула голову и встретилась с ним глазами.
— Я хотела спросить, — сказала она негромко, снова опустив ресницы, будто отгородившись. — Помнишь, когда ты меня встречал… в ноябре… Я тебе все рассказала, когда мы вышли из метро, и потом спросила — думаешь ли ты, что мне не нужно было возвращаться домой. Ты сказал, что, наверное, не смог бы вернуться. Помнишь?
— Помню.
— Ты и сейчас так считаешь?
— Мне сейчас трудно представить себя на твоем месте, — сказал Андрей и лишь секундой позже понял всю жестокость своих слов, точно услышав их со стороны. — То есть я хочу сказать…
— Не надо, — с трудом проговорила Ника, не поднимая глаз — Я поняла.
Жестокость, подумал он. А может ли правда не быть жестокой? Должна, наверное, но это не всегда получается. Только настоящее искусство умеет говорить правду, оставаясь милосердным. Нужно быть Микеланджело, чтобы создать такую вещь, как «Пьета», — безжалостно правдивую и в то же время бесконечно милосердную. Простым смертным это не под силу. В лучшем случае — полуправда «Герники». И если сплошь и рядом оказывается бессильным язык искусства, то что можно сказать на обычном человеческом языке…
— Тебе сейчас очень трудно?
— Плохо мне, Андрей, — не сразу отозвалась она. — Так плохо мне еще не было никогда в жизни…
Что ж, это же самое он мог сказать и о себе. По другим причинам, вероятно, но ему последнее время тоже было трудно и плохо. Очень плохо, всю эту зиму. Тогда — после памятного мероприятия у Женьки Карцева в последний день перед новогодними каникулами — он решил даже перейти в Другую школу, но это, конечно, было неосуществимо. Никто не стал бы переводить его в середине последнего учебного года, да и потом он сам — из гордости — отказался от этой мысли. Понадеялся на свои силы. И вся третья четверть оказалась для него сплошным мучением, он никогда не думал, что это будет так трудно — видеть ее каждый день…
К этому прибавилось и другое: полнейшая неопределенность в отношении своего будущего. За зиму он ближе познакомился с некоторыми художниками, бывал у них в мастерских, прислушивался к спорам. Перспективы вырисовывались, мягко говоря, не обнадеживающие. Можно было, конечно, плюнуть на все и пойти — от греха подальше — в какой-нибудь технический вуз; не сразу, а потом, после армии. Как ни странно, мысль о службе не пугала его, наоборот, он все чаще ловил себя на нежелании вообще подавать в этом году куда бы то ни было. Сначала отслужить, это даже необходимо, — что он знает о настоящей жизни? Попросился бы в бронетанковые, как-никак семейная традиция… А там будет видно. Но и это ведь, как ни верти, тоже лишь временная отсрочка.
Он чувствовал себя заблудившимся, потерявшим ориентацию. Самое скверное — сомневаться в своем призвании и в то же время чувствовать, что уже никуда от него не денешься. Сомнения, которые впервые появились у него прошлым летом, возвращались все чаще и все настойчивее.
Он не мог заставить себя поговорить на эту тему с родителями, поговорить всерьез. Они просто не поняли бы его, он был в этом уверен, они сочли бы все это блажью, проявлением модной инфантильности. Хорошенькая «инфантильность»…
С родителями он не хотел обсуждать свое будущее еще и потому, что жизнь нужно познать своими силами, без подсказок, изучить ее во всей широте спектра и всеми методами познания. Включая литературу и музыку. Некоторые книги — такие, как вот эти дедовы мемуары, — лежали в красной полосе, цвета огня и крови; а в ультрафиолетовой, почти за пределами восприятия, были Перголези и Пахельбель, Бах, Гендель, Фрескобальди. Прикосновение к этим двум полюсам придавало сил, словно заряжало новой энергией. Именно благодаря крайней полярности. Между «Stabat Mater» и сухим, точным, по-солдатски лаконичным отчетом о том, как Седьмая гвардейская танковая армия протаранила ворота «крепости Берлин» на Тельтов-канале, лежат не только два века европейской истории, нашей общей; между ними, во всеобъемлющем единстве противоположностей, лежит как раз то, что мы коротко называем «жизнь». И без этого обрамления ее просто не было бы. Вместо нее было бы существование.
— Я пойду уже, — негромко сказала Ника.
— Погоди. Я тебе хочу сказать одну вещь, только ты… вдумайся и постарайся понять как надо. Ничего не сравнивая — потому что какие тут могут быть сравнения, у, каждого ведь свое, — я только хочу сказать, что… ну, понимаешь, всем нам трудно. В большей или меньшей степени. Так вот… Скажи, у тебя никогда не появлялась мысль, что человек тоже может переходить с одного уровня на другой? Ну, вот как электроны перескакивают с орбиты на орбиту?
Она бледно улыбнулась.
— Никогда не могла представить себе, как они ухитряются.
— Этого и нельзя представить образно, однако это происходит. Конечно, аналогия грубая и очень приблизительная, но для наглядности… Вернее, дело даже не в том, что человек способен переходить с одного уровня на другой, а просто в том, что эти различные уровни существуют одновременно. Хотя… — Он помолчал, не глядя на Нику. — В общем, если поймешь, что они есть, то перейти уже не проблема. Вот послушай-ка…
Он подошел к своему столу и, перевернув пластинку, включил проигрыватель.
— Может быть, тебе станет понятнее, что я хочу сказать. Это Бах, один из хоралов Органной мессы…
Взяв билет, Игнатьев позвонил в институт и спросил Мамая.
— Витя, — сказал он, — завтра меня на работе не будет, придумай там что-нибудь, если спросят.
— Куда это ты намылился?
— В Москву, ненадолго.
— Какая к черту Москва! — заорал Витя. — У тебя в пятницу доклад! Ты что, совсем уже спятил?!
— Успокойся, к пятнице вернусь.
— Погоди, Дим, — сказал Мамай уже встревоженно, — ты всерьез, что ли? Случилось что-нибудь?
— Да, случилось, — ответил Игнатьев и повесил трубку.
Он вышел на площадь, пересек Лиговку. Северо-западный ветер гнал по Невскому мокрый снег, дворничихи широкими дюралевыми лопатами скребли тротуары, сбрасывая грязную жижу под колеса троллейбусов. А черт с ним, с докладом, в крайнем случае пусть переносят — скажет, что заболел…
Снег перестал, пока Игнатьев дошел до Публички. Или все же зайти В институт, попытаться поработать там? Дома не получится, нечего и думать. Можно, впрочем, и здесь… Он ощупал карман — читательский билет был на месте. Стоя в подъезде, он с трудом раскурил папиросу — ветер врывался и сюда, каким-то завихрением, что ли, — отшвырнул после нескольких затяжек. Во рту было горько. «Случилось что-нибудь?» Да, случилось!
А ведь он понял это не сразу. Вначале, прочитав письмо в первый раз, он подумал, что все не так серьезно, все поправимо, стоит лишь ему приехать, поговорить, успокоить… Но потом он перечитывал эти странно ровные, выведенные аккуратным ученическим почерком строчки, перечитывал дважды, трижды, и всякий раз ему открывался новый смысл и оставалось меньше надежды. Нет, теперь это уже непоправимо.
Ветер свирепо ударил в лицо, когда он вышел из-за угла библиотеки, сворачивая на Садовую. К остановке подплыл трамвай. Вагон был новой модели, светлый, весь в широких стеклах, точно аквариум. Игнатьев опустился на легкое, слегка спружинившее под ним сиденье, обтянутое бирюзового цвета пластикатом, протер рукавом окно. Непоправимо, непоправимо. Может быть, лучше было бы вообще не ехать — зачем? Что он может ей сказать? Уговаривать, утешать, произносить какие-то пустые слова? Или если не «вообще», то хотя бы сейчас; наверное, благоразумнее было бы пока воздержаться от встречи, дать ей время… Но для чего — время? А благоразумия с него хватит, в Свердловске он уже проявил себя таким «благоразумным» — дальше некуда…
Трамвай шел вдоль Лебяжьей канавки, слева медленной каруселью вращались заснеженные просторы Марсова поля, потом под полом стал гудеть и погромыхивать мостовой настил Опять начался снегопад, сквозь мельтешение белых хлопьев едва угадывались грузные очертания бастионов — низких, придавленных непомерной тяжестью одевшего их гранита. Если бы там, в аэропорту, он не умствовал, не взвешивал — «разумно» или «неразумно», — все могло бы обернуться иначе. А теперь случилось непоправимое.
— Может быть, — сказала Ника. — Может быть, ты и прав, и с высоты того уровня все, что происходит здесь, кажется мелким и незначительным. Но тебя это утешает?
— В какой-то степени — да, — сказал Андрей, хмуро разглядывая свои руки.
— А меня — нет. Наверное, я так устроена. Я читала где-то, что женщины вообще ближе к земле Что мне твой верхний уровень? Я-то живу здесь, внизу!
— Мы все живем внизу. Как и животные, кстати. Но те не знают, что есть верхний уровень, а мы знаем. Должны знать, во всяком случае. А вообще ты права, я иногда и сам думал, почему женщины так мало сделали в искусстве, в творчестве Практически — ничего. Вот тут, видно, и сказывается разница. Писательниц было сколько угодно, но ведь это самая примитивная форма творчества, а высшие — музыка и живопись — доступны только мужчинам. Вот и делай вывод.
— Просто, наверное, нам нужно что-то другое, — сказала Ника, подумав.
— Конечно! И это другое вам подавай по первому требованию, иначе вам жизнь не в жизнь…
— Глупый ты, — Ника вздохнула. — Не понимаю, как можно быть таким умным и таким глупым при этом.
— …Вам кажется, что вы требуете от жизни самого простого, самого обыденного, — не слушая ее, продолжал Андрей, — но это ошибка, потому что как раз здесь очень многое не зависит от наших способностей Любой внешний фактор, совершенно случайный, может поломать все твои планы. А то, чего ты достиг на верхнем уровне, это уже твое — навсегда, что бы ни случилось. Только там человек становится настоящим человеком, — понимаешь, человеком, а не гуманоидом, который умеет только есть, пить и рожать детей…
Игнатьев вышел из трамвая на кольце, город здесь кончился, Приморский проспект переходил в шоссе, которое убегало дальше — на Лахту, Лисий Нос, Сестрорецк. По правую руку тянулись пустыри, среди голых деревьев торчали кое-где покинутые жильцами деревянные покосившиеся домишки, облезлые, с выбитыми окнами, явно предназначенные к сносу. Еще один район будущих новостроек. А слева от шоссе стоял на холмике какой-то небольшой обелиск, дальше тянулся глухой дощатый забор, за которым, в конце огороженного участка, виднелось нелепое строение, узкое и высокое, в три этажа, покрашенное в грязно-желтую охру и с виду тоже необитаемое.
Он прошел по шоссе километра два-три, потом повернул обратно.
Как внезапно и непоправимо покатилось все под откос. Внезапно, как поезд, у которого вылетел из-под колес кусок лопнувшего рельса. Случайность, чей-то недосмотр — и все летит к черту. Почему это должно было случиться именно с ними? И не найти виновных. Вернее, виноваты все — как всегда в тех случаях, когда на первый взгляд не виновен никто. Донн прав: нет человека, который был бы сам по себе, как остров, каждый из нас является частью материка, неотъемлемой частью единого целого, насквозь пронизанного немыслимо сложной системой динамических взаимодействий, которые связывают между собой всех нас, хотим мы этого или не хотим. И поэтому, когда рядом случается беда, не спрашивай, кто в ней виноват. В ней виноват ты.
Иначе, совсем иначе нужно было ему вести себя с Никой, тверже и решительнее. Он обязан был в полной мере осознать свою ответственность за нее, за каждый ее поступок, каждое ее решение. А он только советовал, осторожно сохраняя дистанцию, оставаясь как бы в стороне. В конце концов, может быть, и не так еще все непоправимо, иногда понять — это уже наполовину исправить…
Он опять прошел мимо желтого дома за глухим забором, снова подивился его мрачному виду — странное сооружение, какой-нибудь карантинный изолятор, что ли. Болезнь, подумал он В сущности, Ника сейчас больна, у нее что-то вроде шокового состояния, это понятно. Но ведь из шока рано или поздно выходят…