Страница:
Елена Львовна не помнила отчетливо, почему, собственно, она в свое время не рискнула принимать предписанный ей барбамил и предпочла обычный ноксирон. Вероятно, просто из осторожности, — в аптеке, когда она получала лекарство по рецепту с круглой печатью, ее предупредили об опасности превышения доз приема. Так или иначе, она тогда сунула нераспечатанный тюбик на дно шкатулки и забыла о нем на несколько месяцев.
Она нашла его теперь — через час после того, как муж ушел говорить с дочерью. Большую часть этого времени Елена Львовна продержалась совсем неплохо, непрерывным усилием воли заставляя себя думать о вещах посторонних и незначительных. Но потом — вдруг, внезапно, как всегда происходят такие вещи, — она почувствовала, что держаться больше не может. Не может и — главное — не хочет.
Она вообще ничего больше не хотела, — она, чья жизнь всегда заключалась в том, чтобы хотеть, достигать, получать в руки. Не в смысле вульгарного стяжательства, отнюдь нет.
Когда-то она хотела многого, и многое получила, многого достигла. И все достигнутое просыпалось у нее меж пальцев, как сухой песок, как пепел, как прах. Теперь она ничего больше не хотела, кроме одного: чтобы муж не встретился сегодня с дочерью, чтобы та забыла о вчерашней договоренности или попросту ушла бы в кино или к подруге, не дождавшись отца…
Елена Львовна надеялась на это, если только могла еще всерьез на что-то надеяться, и знала в то же время, что и эта надежда обманет Как бы ни относилась теперь Ника к своим родителям, она достаточно хорошо воспитана, чтобы не заставить отца ехать напрасно. Никуда она не уйдет, и они встретятся сегодня. Точнее — уже встретились.
Елена Львовна совершенно уверена, что ничего хорошего из этого разговора не получится. Она знала обоих — и мужа, и дочь; им никогда не договориться, они никогда не поймут друг друга! Что Ника уже вынесла свой приговор — нет никакого сомнения. У нее было достаточно времени все обдумать, спокойно и не спеша, поговорить об этом деле со Славой, очень может быть — и со Светой, наверняка со своим Игнатьевым. Елена Львовна не заблуждалась относительно Никиного телефонного звонка из Ленинграда; это была, несомненно, идея Игнатьева, — видимо, он просто убедил девочку, что нужно исполнить долг вежливости. Она тогда поняла это сразу. Ну, или не совсем сразу — на какой-то миг надежда вспыхнула и ей вообразилось, что судьба помиловала ее, но только в самый первый момент. После нескольких реплик мужа ей стало ясно, что это не так. И действительно, когда она сама взяла потом трубку, Никин голос звучал сдержанно и отчужденно — так разговаривают по делу с чужим и не очень симпатичным человеком…
Нет, разумеется, без подсказки Игнатьева Ника не позвонила бы в тот вечер. Игнатьев ведь считал, что все должно уладиться, и, вероятно, пытался воздействовать на Нику в этом смысле. Выходит, не сумел, если звонок по телефону оказался пределом Никиных уступок. Чем же сможет теперь переубедить ее отец?
Двенадцатый час. Он ушел в одиннадцатом. Да, они уже встретились. Возможно, он уже ушел от нее. Через полчаса или через час он вернется — мрачный, Молчаливый. И не нужно будет ни о чем спрашивать. Достаточно будет только посмотреть на него, чтобы угас последний огонек надежды, который, может быть, еще теплится где-то у нее в душе. Наверное, теплится, надежды ведь вообще живучи, они долго живут в состоянии анабиоза, такого глубокого, что кажется — надежда мертва. Вот если надежда умрет по-настоящему — тогда ты это почувствуешь…
Но он может и не прийти через час. Возможно, он не захочет идти домой после неудавшейся попытки примирения; скорее всего, что не захочет. Последнее время его часто видели в баре Дома журналистов. Он может просидеть там до вечера, и до вечера будет длиться для нее эта пытка ожиданием — потому что она ведь будет ждать и надеяться вопреки очевидности, против собственной воли придумывая все новые и новые, самые невероятные варианты случившегося; в принципе, такой серьезный разговор может длиться и не один час, а потом они помирятся и поедут домой, но по пути Нике нужно будет заехать куда-нибудь по своим делам, — звонить сюда они не захотят, решив сделать ей сюрприз… или Ника, помирившись с отцом, начнет просто собирать и укладывать свои вещи, это ведь быстро не делается, а он пойдет за такси, и такси долго не будет, ведь сегодня воскресенье…
Елене Львовне мучительно было представить себе скорое возвращение мужа, потерпевшего неудачу в своей попытке вернуть дочь. Еще мучительнее было представить себе долгие часы предстоящего ожидания. Но только когда она, в жалкой попытке спрятаться от действительности, представила себе вдруг, как открывается дверь и в комнату входит Ника — когда она представила это себе ясно и до конца, — она поняла вдруг, что значит, когда человеку действительно становится вдруг невыносимо жить.
Потому что именно этот последний, фантастический вариант и был самым страшным из всего, что могло ее ожидать. Встретиться с дочерью один на один и посмотреть ей в глаза — это было бы действительно невыносимо в точном, порою забываемом нами значении этого слова. Елена Львовна могла теперь, кажется, вынести все, кроме встречи с дочерью, кроме необходимости что-то ей говорить, объяснять, оправдываться…
И когда она поняла это до конца, ей стало ясно, что жить больше незачем. Мысль эта пришла как утешение, как долгожданный выход из темного лабиринта; и таинственный механизм памяти именно в эту минуту напомнил Елене Львовне о спрятанном тюбике барбамила.
С отрадным чувством внезапной глубокой успокоенности смотрела Елена Львовна на стеклянную трубочку с маленькими, безобидными на вид таблетками. Как просто, в самом деле! Стоило мучиться так долго, когда можно было давно от всего избавиться. Что ж, лучше поздно, чем никогда.
Она подумала, что у нее не так много времени. А впрочем, времени для чего? Никаких дел ведь не осталось, да и будь у нее какие-то неоконченные дела, она все равно не стала бы ими заниматься. Все сделают потом, уже без нее. Впрочем, оставалось что-то нужное, что-то совершенно необходимое, но она не могла вспомнить, что именно. Она вообще не могла сосредоточиться, мысли ее блуждали, легко перескакивая с одного на другое, и все это было уже неважным, не имеющим больше ровно никакого значения, и даже то, что в такой момент она не могла собрать эти разбегающиеся мысли и подумать о том, что ей предстояло сделать, тоже само по себе не имело уже ровно никакого значения. Разум все равно не участвовал в этом так внезапно принятом ею решении, его продиктовало сердце. Душа, как говорили когда-то.
Потом она вспомнила вдруг, что ей необходимо еще сделать, вошла в Никину комнату и присела к столику, раскрыв коробку с почтовой бумагой. В коробке оставался один конверт с пестрой красно-синей каймой. Елена Львовна взяла его и написала: «Свердловская обл. — Гор. Новоуральск — ул. Новаторов…» Номер дома она забыла, нужно будет посмотреть в записной книжке, но это не к спеху. Сейчас важно написать главное. Она взяла тонкий полупрозрачный листок и стала писать своим ровным почерком, сама немного удивляясь тому, что рука выводит буквы так же четко и аккуратно, как обычно:
— Ну что ж, — сказала она вслух. Больше у нее действительно не оставалось никаких дел. Кроме самого легкого, самого простого. Она могла сделать это в любую минуту, но почему-то медлила, страшная тяжесть навалилась на нее, не давая двинуться с места. Она сидела за Никиным письменным столиком, на котором не было уже ни книг, ни тетрадей, ничего, кроме нескольких плохо отмытых чернильных пятен; сидела и неподвижно смотрела в окно, где косо летели по ветру редкие снежинки. Потом она наконец заставила себя встать и вышла из этой комнаты, не оглянувшись.
Теперь уже ничего не осталось от чувства облегчения, от той успокоенности, что на несколько коротких минут обманчиво охватила ее при первой мысли о возможности покончить с собой. Это страшное решение не казалось ей больше таким легким и удобным выходом из тупика, — но ведь другого нет и не будет. И сознавать это было страшнее с каждой минутой…
В спальне остаток воли покинул Елену Львовну. Расплескивая воду, она поставила на тумбочку принесенный стакан и бессильно опустилась на еще не убранную с утра постель. Скоро она заметила, что дрожит. В спальне было невыносимо холодно, Елена Львовна не могла понять, откуда этот ледяной холод в теплой квартире. Ей было холодно и одиноко и очень жалко самое себя; она словно смотрела на себя со стороны, смотрела отрешенно и беспристрастно, и пыталась беспристрастно оценить — так ли уж велика вина этой жалкой женщины и соответствует ли вине тяжесть наказания. Уж такого-то она, пожалуй, все-таки не заслужила. А может, и заслужила; может быть, она заслужила и еще горшего; может быть, сейчас она просто не могла быть беспристрастна к самой себе — и сама это понимала…
Она, в сущности, ни о чем уже не думала. Она только сознавала, что ей сейчас плохо, холодно и одиноко и что никого нет рядом с нею в эту минуту. Ее обдало порывом совершенно уже ледяного холода, и она обернулась: все дело было, оказывается, в открытом окне, следовало бы встать и закрыть, сырой февральский ветер дул ей прямо в спину — верная простуда. Но это, впрочем, не имело уже ровно никакого значения. Ее взгляд безучастно обошел комнату — просторную, со вкусом обставленную солидными дорогими вещами, которые приобретались обдуманно, без спешки, в расчете на долгую и благополучную жизнь. Сейчас все это казалось ненужным, нелепым, глупо претенциозным — и пушистый розовый ковер на полу, и пестрый кожаный пуфик египетской работы у низкого, с большим зеркалом туалетного столика, уставленного флаконами и коробочками золотистого богемского хрусталя, и все, все остальное. Ради этого, ради всей этой «благополучной жизни» она в свое время предала сына. Что ж, все совершенно закономерно — каждый, в конечном итоге, получает по заслугам…
В столовой начали бить часы. Насчитав двенадцать ударов, Елена Львовна вдруг испугалась — действительно, теперь муж мог вернуться каждую минуту. Достав из кармана стеклянную трубочку, она торопливо, ломая ногти, раскупорила ее и стала вытряхивать таблетки на дрожащую ладонь.
Ника, к счастью, далеко не сразу поняла, что, собственно, произошло. Когда они с отцом вышли из троллейбуса, Иван Афанасьевич сказал, что пойдет вперед — чтобы подготовить мать, сказал он, а то слишком неожиданно получится. Ника согласилась, что так будет лучше. Она задержалась перед газетным стендом, попыталась прочитать что-то, но не поняла ни слова и направилась домой; не спеша прошла через двор, вошла в подъезд, вызвала лифт. Она почти не волновалась или делала вид, что не волнуется; хотя, в общем-то, довольно плохо представляла себе, что скажет маме и как произойдет их встреча…
А потом она увидела необычно приоткрытую дверь их квартиры и услышала голос отца — он кричал что-то по телефону, она еще не разобрала ни одного слова, но ее уже, как током, ударило ощущение внезапной беды. Она вбежала в переднюю, когда Отец только что положил трубку, и, когда она увидела его серое трясущееся лицо, ей захотелось зажмуриться и закричать от страха; отец схватил ее за плечи, преграждая дорогу в комнаты, и повторял, что с мамой ничего страшного, просто стало нехорошо, он уже вызвал «скорую помощь», все будет в порядке, нужно только сбегать к врачу, который живет этажом ниже, — сегодня воскресенье, он может быть дома — пусть тогда немедленно поднимется…
Дальше она почти ничего не помнила. Врач с нижнего этажа оказался дома, он бросился наверх, не дослушав Нику, а сама она осталась почему-то в его квартире — только потом она узнала, что ей стало плохо и жена врача отпаивала ее валерианой. Наверное, это продолжалось не очень долго, во всяком случае она еще застала маму, когда поднялась наконец к себе, — двое в белых халатах выносили ее на носилках, по самое горло укутанную серым одеялом, спящую или без сознания — Ника не поняла. На какой-то страшный миг ей даже подумалось, что мама умерла, но она тут же вспомнила, что мертвым закрывают лицо; она посторонилась, пропуская санитаров с их страшной ношей, и осталась стоять, остолбенев, словно ее не касалось все это, словно кого-то чужого уносили люди в пахнущих больницей белых халатах…
Этот больничный запах был, пожалуй, последним ее четким ощущением перед очередным провалом в памяти, а после этого запомнился покрашенный в светлую масляную краску коридор, холод и тот же самый запах, только еще более сильный, пропитывающий все вокруг. И еще был запах табака, когда отец возвращался к ней; он то и дело уходил покурить, и она оставалась сидеть на холодной белой скамье, и ждать, и надеяться, и молиться — горячо и неумело, безуспешно пытаясь вспомнить древние непривычные слова, которым когда-то учила ее баба Катя.
Там, в больнице, она не знала еще, что случилось. Она несколько раз начинала расспрашивать об этом отца, но тот объяснял путано и непонятно, видимо и сам ничего толком не знал. Вероятно, от него можно было добиться в конце концов более вразумительного объяснения, но что-то удерживало Нику, какой-то не совсем еще понятный страх. Страх, а может быть, и просто сознание собственной непростительной вины. Что было для нее совершенно определенным уже тогда, в больнице, — это убийственное сознание собственной виновности во всем случившемся.
Они вернулись домой уже вечером, после того как им сказали, что особенных оснований для беспокойства нет и, похоже, все кончится благополучно. Ника еще ничего не понимала. Отец сказал, что мама по ошибке приняла слишком большую дозу снотворного; но она никогда не спала днем, да и вообще — с чего ей вздумалось принимать снотворное именно сейчас, она ведь знала, куда пошел отец, и, вероятно, ждала результатов этого свидания? Все это было совершенно непонятно или просто казалось непонятным в ее теперешнем состоянии, — сейчас, когда прошел первый шок и уже не было непосредственной опасности, у нее наступила реакция и она не только не могла сколько-либо связно о чем-то думать, но и чувствовать. Ее охватило отупение, какое-то безразличие ко всему. Квартира — с затоптанными полами, выстуженная через оставшееся открытым окно в спальне — казалась чужой, нежилой, брошенной; Ника попыталась навести какой-то порядок, протерла паркет в передней, нашла в кухне баночку растворимого кофе и поставила на газ чайник. Ее всю трясло — от холода, от усталости, от злости на соседок, которые одна за другой являлись поахать, поутешать, выразить сочувствие и предложить какую-нибудь помощь. Соседки-то приходили с самыми добрыми намерениями, она прекрасно это понимала, но все равно ничего не могла с собой поделать. Когда отец вошел в кухню и сказал, что Римма Ильинична зовет их поужинать, Ника не выдержала и истерично закричала, что не пойдет ни к каким риммам ильиничнам, и не нуждается ни в каких ужинах, и как он вообще может думать сейчас о еде! «Ну хорошо, дочка, хорошо, — ошеломленно пробормотал отец, — мы никуда не пойдем, но поесть нужно, ты ведь ничего не ела целый день…» Он ретировался, осторожно притворив за собой дверь. Забурлил чайник, стуча крышкой и выплескивая кипяток на плиту; Ника выключила газ и снова присела к заставленному немытой посудой кухонному столу, опустив голову в ладони.
Римма Ильинична все-таки накормила их своим ужином, она просто принесла все с собой, накрыла стол и вытащила Нику из кухни. «Садись-ка есть, — строго сказала она, — нечего отца мучить, мало ему еще забот. Поешь и ложись спать, и не думай ни о чем, — раз сказали, что опасности нет, значит, нет, значит, все в порядке. Что ж врачи, врать тебе станут?..» Она усадила ее за стол и ушла, сказав Ивану Афанасьевичу, чтобы не стеснялся зайти в любое время, если что понадобится; а Ника, через силу проглотив первую ложку супа, почувствовала вдруг нестерпимый голод. Действительно, ведь за весь день только и съела, что кусок торта…
Она проснулась среди ночи — одетая, на незастеленной тахте, — и сразу вспомнила все в первую же секунду после пробуждения. Охваченная ужасом, она вскочила, нащупала кнопку лампочки на ночном столике и прислушалась, затаив дыхание. Все было тихо, часы показывали половину пятого. Ника опять почувствовала себя в той кошмарной атмосфере своего давнишнего сна — глухая ночь, одиночество, разрывающая сердце тревога. Она выбежала из комнаты, включила большую люстру в столовой, торшер, оба настенных бра в передней, потом ворвалась в спальню и растолкала отца.
— Папа, мне страшно, позвони сейчас же в больницу — сейчас уже почти пять, там, наверное, должен быть ночной дежурный, — вдруг маме стало хуже!
Отец вскочил перепуганный, ничего не понимая, потом наконец понял и, зевая, успокаивающе потрепал ее по руке.
— Не паникуй, дочка, утром все узнаем, ночью ведь справочная не работает. Я оставил там наш телефон, они бы позвонили, если что…
Продолжая позевывать, он встал, сунул ноги в шлепанцы и вышел с Никой в столовую.
— Давай-ка мы сейчас выпьем с тобой, — сказал он, доставая из серванта бутылку и две рюмки. — Как это я не сообразил, нужно было тебе сразу вкатить хорошую дозу — проспала бы до утра спокойна Ну, давай — за материно здоровье, чтобы скорее поправилась…
Ника храбро глотнула, коньяк обжег ей горло, попал куда-то не туда, она поперхнулась, закашлялась, но все-таки заставила себя допить рюмку.
— А ты чего, не раздевалась, что ли?
— Не помню, — она покачала головой. — Я, наверное, просто прилегла на минутку и сразу заснула.
— Поди разденься. А то опять одетой уснешь. Иди, я пока кофе пойду поставлю — все равно уж спать сегодня не буду…
Ника вошла к себе в комнату, включила верхний свет и увидела на столе конверт с надписанным маминой рукой адресом Ярослава.
Она похолодела при виде этого конверта. Неясное подозрение, догадка, которая едва померещилась ей вчера в какой-то момент, когда она пыталась понять, зачем маме было принимать снотворное среди дня, и именно тогда, когда отец пошел к ней мириться, — эта страшная догадка снова вспыхнула в ней сейчас, не подвластная никаким доводам разума. Впрочем, сейчас доводы молчали.
Конверт оказался пустым, но Ника уже увидела рядом комочек смятой бумаги. Она, помедлив, развернула его онемевшими пальцами, разгладила клочки и сложила их на столе один к одному — как когда-то в детстве складывала картинки из кубиков. Отец позвал ее из столовой, она не шевельнулась.
— Посмотри, — сказала она, когда он вошел в комнату. — Я так и думала, мама сделала это нарочно…
— Что сделала нарочно? — деланно удивился отец. Он наклонился над ее плечом, посапывая, долго читал разорванное на восемь частей письмо, потом осторожно собрал обрывки и обнял Нику за плечи.
— Пойдем, выпьем кофе, — сказал он, поднимая ее со стула. — Да, вот так получилось, видишь…
— Господи, — сказала Ника со стоном, закрывая лицо ладонями. — Господи, если бы только я знала… Ведь говорили мне все, давно уже говорили, а я просто не могла, папа, ты понимаешь, у меня здесь как будто какой-то вдруг камень оказался, — я не могла заставить себя через что-то переступить, — я ведь сама давно поняла, что нельзя, чтобы это продолжалось… Господи! Господи, если бы догадалась сама, хотя бы на один день раньше! Что я наделала!! — закричала она, захлебываясь рыданиями.
Она нашла его теперь — через час после того, как муж ушел говорить с дочерью. Большую часть этого времени Елена Львовна продержалась совсем неплохо, непрерывным усилием воли заставляя себя думать о вещах посторонних и незначительных. Но потом — вдруг, внезапно, как всегда происходят такие вещи, — она почувствовала, что держаться больше не может. Не может и — главное — не хочет.
Она вообще ничего больше не хотела, — она, чья жизнь всегда заключалась в том, чтобы хотеть, достигать, получать в руки. Не в смысле вульгарного стяжательства, отнюдь нет.
Когда-то она хотела многого, и многое получила, многого достигла. И все достигнутое просыпалось у нее меж пальцев, как сухой песок, как пепел, как прах. Теперь она ничего больше не хотела, кроме одного: чтобы муж не встретился сегодня с дочерью, чтобы та забыла о вчерашней договоренности или попросту ушла бы в кино или к подруге, не дождавшись отца…
Елена Львовна надеялась на это, если только могла еще всерьез на что-то надеяться, и знала в то же время, что и эта надежда обманет Как бы ни относилась теперь Ника к своим родителям, она достаточно хорошо воспитана, чтобы не заставить отца ехать напрасно. Никуда она не уйдет, и они встретятся сегодня. Точнее — уже встретились.
Елена Львовна совершенно уверена, что ничего хорошего из этого разговора не получится. Она знала обоих — и мужа, и дочь; им никогда не договориться, они никогда не поймут друг друга! Что Ника уже вынесла свой приговор — нет никакого сомнения. У нее было достаточно времени все обдумать, спокойно и не спеша, поговорить об этом деле со Славой, очень может быть — и со Светой, наверняка со своим Игнатьевым. Елена Львовна не заблуждалась относительно Никиного телефонного звонка из Ленинграда; это была, несомненно, идея Игнатьева, — видимо, он просто убедил девочку, что нужно исполнить долг вежливости. Она тогда поняла это сразу. Ну, или не совсем сразу — на какой-то миг надежда вспыхнула и ей вообразилось, что судьба помиловала ее, но только в самый первый момент. После нескольких реплик мужа ей стало ясно, что это не так. И действительно, когда она сама взяла потом трубку, Никин голос звучал сдержанно и отчужденно — так разговаривают по делу с чужим и не очень симпатичным человеком…
Нет, разумеется, без подсказки Игнатьева Ника не позвонила бы в тот вечер. Игнатьев ведь считал, что все должно уладиться, и, вероятно, пытался воздействовать на Нику в этом смысле. Выходит, не сумел, если звонок по телефону оказался пределом Никиных уступок. Чем же сможет теперь переубедить ее отец?
Двенадцатый час. Он ушел в одиннадцатом. Да, они уже встретились. Возможно, он уже ушел от нее. Через полчаса или через час он вернется — мрачный, Молчаливый. И не нужно будет ни о чем спрашивать. Достаточно будет только посмотреть на него, чтобы угас последний огонек надежды, который, может быть, еще теплится где-то у нее в душе. Наверное, теплится, надежды ведь вообще живучи, они долго живут в состоянии анабиоза, такого глубокого, что кажется — надежда мертва. Вот если надежда умрет по-настоящему — тогда ты это почувствуешь…
Но он может и не прийти через час. Возможно, он не захочет идти домой после неудавшейся попытки примирения; скорее всего, что не захочет. Последнее время его часто видели в баре Дома журналистов. Он может просидеть там до вечера, и до вечера будет длиться для нее эта пытка ожиданием — потому что она ведь будет ждать и надеяться вопреки очевидности, против собственной воли придумывая все новые и новые, самые невероятные варианты случившегося; в принципе, такой серьезный разговор может длиться и не один час, а потом они помирятся и поедут домой, но по пути Нике нужно будет заехать куда-нибудь по своим делам, — звонить сюда они не захотят, решив сделать ей сюрприз… или Ника, помирившись с отцом, начнет просто собирать и укладывать свои вещи, это ведь быстро не делается, а он пойдет за такси, и такси долго не будет, ведь сегодня воскресенье…
Елене Львовне мучительно было представить себе скорое возвращение мужа, потерпевшего неудачу в своей попытке вернуть дочь. Еще мучительнее было представить себе долгие часы предстоящего ожидания. Но только когда она, в жалкой попытке спрятаться от действительности, представила себе вдруг, как открывается дверь и в комнату входит Ника — когда она представила это себе ясно и до конца, — она поняла вдруг, что значит, когда человеку действительно становится вдруг невыносимо жить.
Потому что именно этот последний, фантастический вариант и был самым страшным из всего, что могло ее ожидать. Встретиться с дочерью один на один и посмотреть ей в глаза — это было бы действительно невыносимо в точном, порою забываемом нами значении этого слова. Елена Львовна могла теперь, кажется, вынести все, кроме встречи с дочерью, кроме необходимости что-то ей говорить, объяснять, оправдываться…
И когда она поняла это до конца, ей стало ясно, что жить больше незачем. Мысль эта пришла как утешение, как долгожданный выход из темного лабиринта; и таинственный механизм памяти именно в эту минуту напомнил Елене Львовне о спрятанном тюбике барбамила.
С отрадным чувством внезапной глубокой успокоенности смотрела Елена Львовна на стеклянную трубочку с маленькими, безобидными на вид таблетками. Как просто, в самом деле! Стоило мучиться так долго, когда можно было давно от всего избавиться. Что ж, лучше поздно, чем никогда.
Она подумала, что у нее не так много времени. А впрочем, времени для чего? Никаких дел ведь не осталось, да и будь у нее какие-то неоконченные дела, она все равно не стала бы ими заниматься. Все сделают потом, уже без нее. Впрочем, оставалось что-то нужное, что-то совершенно необходимое, но она не могла вспомнить, что именно. Она вообще не могла сосредоточиться, мысли ее блуждали, легко перескакивая с одного на другое, и все это было уже неважным, не имеющим больше ровно никакого значения, и даже то, что в такой момент она не могла собрать эти разбегающиеся мысли и подумать о том, что ей предстояло сделать, тоже само по себе не имело уже ровно никакого значения. Разум все равно не участвовал в этом так внезапно принятом ею решении, его продиктовало сердце. Душа, как говорили когда-то.
Потом она вспомнила вдруг, что ей необходимо еще сделать, вошла в Никину комнату и присела к столику, раскрыв коробку с почтовой бумагой. В коробке оставался один конверт с пестрой красно-синей каймой. Елена Львовна взяла его и написала: «Свердловская обл. — Гор. Новоуральск — ул. Новаторов…» Номер дома она забыла, нужно будет посмотреть в записной книжке, но это не к спеху. Сейчас важно написать главное. Она взяла тонкий полупрозрачный листок и стала писать своим ровным почерком, сама немного удивляясь тому, что рука выводит буквы так же четко и аккуратно, как обычно:
«Москва, 15 февраля, 1970Перечитав написанное, Елена Львовна подумала и разорвала листок пополам, потом еще раз и еще. Обрывки она медленно скомкала. Ни к чему. Теперь ты просишь прощения и подписываешься «твоя мама». Мамой — если ты хотела ею быть — нужно было остаться в свое время. И эти сентиментальные нравоучения тоже ни к чему. «Будь Нике настоящим братом!» Он будет им и без твоих советов, а ты давно потеряла право читать мораль своим детям…
Славик,
меня уже не будет в живых, когда это письмо дойдет до тебя. Не буду ничего объяснять, ты уже взрослый мужчина. Две мои последние просьбы к тебе, сынок. Первое — прости мне то, что я сделала. Ты видишь, как дорого я за это плачу. И второе — будь Нике настоящим братом, на ней ведь нет никакой вины, даже косвенной, как на Светлане. Прощайте все и будьте счастливы.
Твоя мама».
— Ну что ж, — сказала она вслух. Больше у нее действительно не оставалось никаких дел. Кроме самого легкого, самого простого. Она могла сделать это в любую минуту, но почему-то медлила, страшная тяжесть навалилась на нее, не давая двинуться с места. Она сидела за Никиным письменным столиком, на котором не было уже ни книг, ни тетрадей, ничего, кроме нескольких плохо отмытых чернильных пятен; сидела и неподвижно смотрела в окно, где косо летели по ветру редкие снежинки. Потом она наконец заставила себя встать и вышла из этой комнаты, не оглянувшись.
Теперь уже ничего не осталось от чувства облегчения, от той успокоенности, что на несколько коротких минут обманчиво охватила ее при первой мысли о возможности покончить с собой. Это страшное решение не казалось ей больше таким легким и удобным выходом из тупика, — но ведь другого нет и не будет. И сознавать это было страшнее с каждой минутой…
В спальне остаток воли покинул Елену Львовну. Расплескивая воду, она поставила на тумбочку принесенный стакан и бессильно опустилась на еще не убранную с утра постель. Скоро она заметила, что дрожит. В спальне было невыносимо холодно, Елена Львовна не могла понять, откуда этот ледяной холод в теплой квартире. Ей было холодно и одиноко и очень жалко самое себя; она словно смотрела на себя со стороны, смотрела отрешенно и беспристрастно, и пыталась беспристрастно оценить — так ли уж велика вина этой жалкой женщины и соответствует ли вине тяжесть наказания. Уж такого-то она, пожалуй, все-таки не заслужила. А может, и заслужила; может быть, она заслужила и еще горшего; может быть, сейчас она просто не могла быть беспристрастна к самой себе — и сама это понимала…
Она, в сущности, ни о чем уже не думала. Она только сознавала, что ей сейчас плохо, холодно и одиноко и что никого нет рядом с нею в эту минуту. Ее обдало порывом совершенно уже ледяного холода, и она обернулась: все дело было, оказывается, в открытом окне, следовало бы встать и закрыть, сырой февральский ветер дул ей прямо в спину — верная простуда. Но это, впрочем, не имело уже ровно никакого значения. Ее взгляд безучастно обошел комнату — просторную, со вкусом обставленную солидными дорогими вещами, которые приобретались обдуманно, без спешки, в расчете на долгую и благополучную жизнь. Сейчас все это казалось ненужным, нелепым, глупо претенциозным — и пушистый розовый ковер на полу, и пестрый кожаный пуфик египетской работы у низкого, с большим зеркалом туалетного столика, уставленного флаконами и коробочками золотистого богемского хрусталя, и все, все остальное. Ради этого, ради всей этой «благополучной жизни» она в свое время предала сына. Что ж, все совершенно закономерно — каждый, в конечном итоге, получает по заслугам…
В столовой начали бить часы. Насчитав двенадцать ударов, Елена Львовна вдруг испугалась — действительно, теперь муж мог вернуться каждую минуту. Достав из кармана стеклянную трубочку, она торопливо, ломая ногти, раскупорила ее и стала вытряхивать таблетки на дрожащую ладонь.
Ника, к счастью, далеко не сразу поняла, что, собственно, произошло. Когда они с отцом вышли из троллейбуса, Иван Афанасьевич сказал, что пойдет вперед — чтобы подготовить мать, сказал он, а то слишком неожиданно получится. Ника согласилась, что так будет лучше. Она задержалась перед газетным стендом, попыталась прочитать что-то, но не поняла ни слова и направилась домой; не спеша прошла через двор, вошла в подъезд, вызвала лифт. Она почти не волновалась или делала вид, что не волнуется; хотя, в общем-то, довольно плохо представляла себе, что скажет маме и как произойдет их встреча…
А потом она увидела необычно приоткрытую дверь их квартиры и услышала голос отца — он кричал что-то по телефону, она еще не разобрала ни одного слова, но ее уже, как током, ударило ощущение внезапной беды. Она вбежала в переднюю, когда Отец только что положил трубку, и, когда она увидела его серое трясущееся лицо, ей захотелось зажмуриться и закричать от страха; отец схватил ее за плечи, преграждая дорогу в комнаты, и повторял, что с мамой ничего страшного, просто стало нехорошо, он уже вызвал «скорую помощь», все будет в порядке, нужно только сбегать к врачу, который живет этажом ниже, — сегодня воскресенье, он может быть дома — пусть тогда немедленно поднимется…
Дальше она почти ничего не помнила. Врач с нижнего этажа оказался дома, он бросился наверх, не дослушав Нику, а сама она осталась почему-то в его квартире — только потом она узнала, что ей стало плохо и жена врача отпаивала ее валерианой. Наверное, это продолжалось не очень долго, во всяком случае она еще застала маму, когда поднялась наконец к себе, — двое в белых халатах выносили ее на носилках, по самое горло укутанную серым одеялом, спящую или без сознания — Ника не поняла. На какой-то страшный миг ей даже подумалось, что мама умерла, но она тут же вспомнила, что мертвым закрывают лицо; она посторонилась, пропуская санитаров с их страшной ношей, и осталась стоять, остолбенев, словно ее не касалось все это, словно кого-то чужого уносили люди в пахнущих больницей белых халатах…
Этот больничный запах был, пожалуй, последним ее четким ощущением перед очередным провалом в памяти, а после этого запомнился покрашенный в светлую масляную краску коридор, холод и тот же самый запах, только еще более сильный, пропитывающий все вокруг. И еще был запах табака, когда отец возвращался к ней; он то и дело уходил покурить, и она оставалась сидеть на холодной белой скамье, и ждать, и надеяться, и молиться — горячо и неумело, безуспешно пытаясь вспомнить древние непривычные слова, которым когда-то учила ее баба Катя.
Там, в больнице, она не знала еще, что случилось. Она несколько раз начинала расспрашивать об этом отца, но тот объяснял путано и непонятно, видимо и сам ничего толком не знал. Вероятно, от него можно было добиться в конце концов более вразумительного объяснения, но что-то удерживало Нику, какой-то не совсем еще понятный страх. Страх, а может быть, и просто сознание собственной непростительной вины. Что было для нее совершенно определенным уже тогда, в больнице, — это убийственное сознание собственной виновности во всем случившемся.
Они вернулись домой уже вечером, после того как им сказали, что особенных оснований для беспокойства нет и, похоже, все кончится благополучно. Ника еще ничего не понимала. Отец сказал, что мама по ошибке приняла слишком большую дозу снотворного; но она никогда не спала днем, да и вообще — с чего ей вздумалось принимать снотворное именно сейчас, она ведь знала, куда пошел отец, и, вероятно, ждала результатов этого свидания? Все это было совершенно непонятно или просто казалось непонятным в ее теперешнем состоянии, — сейчас, когда прошел первый шок и уже не было непосредственной опасности, у нее наступила реакция и она не только не могла сколько-либо связно о чем-то думать, но и чувствовать. Ее охватило отупение, какое-то безразличие ко всему. Квартира — с затоптанными полами, выстуженная через оставшееся открытым окно в спальне — казалась чужой, нежилой, брошенной; Ника попыталась навести какой-то порядок, протерла паркет в передней, нашла в кухне баночку растворимого кофе и поставила на газ чайник. Ее всю трясло — от холода, от усталости, от злости на соседок, которые одна за другой являлись поахать, поутешать, выразить сочувствие и предложить какую-нибудь помощь. Соседки-то приходили с самыми добрыми намерениями, она прекрасно это понимала, но все равно ничего не могла с собой поделать. Когда отец вошел в кухню и сказал, что Римма Ильинична зовет их поужинать, Ника не выдержала и истерично закричала, что не пойдет ни к каким риммам ильиничнам, и не нуждается ни в каких ужинах, и как он вообще может думать сейчас о еде! «Ну хорошо, дочка, хорошо, — ошеломленно пробормотал отец, — мы никуда не пойдем, но поесть нужно, ты ведь ничего не ела целый день…» Он ретировался, осторожно притворив за собой дверь. Забурлил чайник, стуча крышкой и выплескивая кипяток на плиту; Ника выключила газ и снова присела к заставленному немытой посудой кухонному столу, опустив голову в ладони.
Римма Ильинична все-таки накормила их своим ужином, она просто принесла все с собой, накрыла стол и вытащила Нику из кухни. «Садись-ка есть, — строго сказала она, — нечего отца мучить, мало ему еще забот. Поешь и ложись спать, и не думай ни о чем, — раз сказали, что опасности нет, значит, нет, значит, все в порядке. Что ж врачи, врать тебе станут?..» Она усадила ее за стол и ушла, сказав Ивану Афанасьевичу, чтобы не стеснялся зайти в любое время, если что понадобится; а Ника, через силу проглотив первую ложку супа, почувствовала вдруг нестерпимый голод. Действительно, ведь за весь день только и съела, что кусок торта…
Она проснулась среди ночи — одетая, на незастеленной тахте, — и сразу вспомнила все в первую же секунду после пробуждения. Охваченная ужасом, она вскочила, нащупала кнопку лампочки на ночном столике и прислушалась, затаив дыхание. Все было тихо, часы показывали половину пятого. Ника опять почувствовала себя в той кошмарной атмосфере своего давнишнего сна — глухая ночь, одиночество, разрывающая сердце тревога. Она выбежала из комнаты, включила большую люстру в столовой, торшер, оба настенных бра в передней, потом ворвалась в спальню и растолкала отца.
— Папа, мне страшно, позвони сейчас же в больницу — сейчас уже почти пять, там, наверное, должен быть ночной дежурный, — вдруг маме стало хуже!
Отец вскочил перепуганный, ничего не понимая, потом наконец понял и, зевая, успокаивающе потрепал ее по руке.
— Не паникуй, дочка, утром все узнаем, ночью ведь справочная не работает. Я оставил там наш телефон, они бы позвонили, если что…
Продолжая позевывать, он встал, сунул ноги в шлепанцы и вышел с Никой в столовую.
— Давай-ка мы сейчас выпьем с тобой, — сказал он, доставая из серванта бутылку и две рюмки. — Как это я не сообразил, нужно было тебе сразу вкатить хорошую дозу — проспала бы до утра спокойна Ну, давай — за материно здоровье, чтобы скорее поправилась…
Ника храбро глотнула, коньяк обжег ей горло, попал куда-то не туда, она поперхнулась, закашлялась, но все-таки заставила себя допить рюмку.
— А ты чего, не раздевалась, что ли?
— Не помню, — она покачала головой. — Я, наверное, просто прилегла на минутку и сразу заснула.
— Поди разденься. А то опять одетой уснешь. Иди, я пока кофе пойду поставлю — все равно уж спать сегодня не буду…
Ника вошла к себе в комнату, включила верхний свет и увидела на столе конверт с надписанным маминой рукой адресом Ярослава.
Она похолодела при виде этого конверта. Неясное подозрение, догадка, которая едва померещилась ей вчера в какой-то момент, когда она пыталась понять, зачем маме было принимать снотворное среди дня, и именно тогда, когда отец пошел к ней мириться, — эта страшная догадка снова вспыхнула в ней сейчас, не подвластная никаким доводам разума. Впрочем, сейчас доводы молчали.
Конверт оказался пустым, но Ника уже увидела рядом комочек смятой бумаги. Она, помедлив, развернула его онемевшими пальцами, разгладила клочки и сложила их на столе один к одному — как когда-то в детстве складывала картинки из кубиков. Отец позвал ее из столовой, она не шевельнулась.
— Посмотри, — сказала она, когда он вошел в комнату. — Я так и думала, мама сделала это нарочно…
— Что сделала нарочно? — деланно удивился отец. Он наклонился над ее плечом, посапывая, долго читал разорванное на восемь частей письмо, потом осторожно собрал обрывки и обнял Нику за плечи.
— Пойдем, выпьем кофе, — сказал он, поднимая ее со стула. — Да, вот так получилось, видишь…
— Господи, — сказала Ника со стоном, закрывая лицо ладонями. — Господи, если бы только я знала… Ведь говорили мне все, давно уже говорили, а я просто не могла, папа, ты понимаешь, у меня здесь как будто какой-то вдруг камень оказался, — я не могла заставить себя через что-то переступить, — я ведь сама давно поняла, что нельзя, чтобы это продолжалось… Господи! Господи, если бы догадалась сама, хотя бы на один день раньше! Что я наделала!! — закричала она, захлебываясь рыданиями.
ГЛАВА 9
Елена Львовна выписалась из больницы в середине марта, пролежав почти месяц из-за воспаления легких, справиться с которым оказалось сложнее, чем нейтрализовать барбитуратное отравление. В день выписки Ника с утра съездила на рынок, купила большой букет тюльпанов, сготовила праздничный обед, Иван Афанасьевич достал где-то бутылку редкого коллекционного вина. Внешне все было так, как всегда бывало у них в доме в дни семейных праздников, отмечавшихся в своем кругу, без приглашенных. Семья опять была вместе, между ними не оставалось больше ничего недосказанного, ничего скрытого; снова наступил мир. Но это был уже не тот, прежний мир, и Ника чувствовала, что прежним он никогда не станет…
Она завидовала сейчас отцу, который явно этого не понимал. А впрочем, может быть, он только делал вид? Трудно сказать — отец в чем-то оставался для нее загадкой. За столом он говорил без умолку, ухаживал за женой и дочерью, подливал им вина, бегал даже в кухню. «Будем считать, дорогие женщины, что сегодня еще восьмое, — объявил он. — Три дня разницы дела не меняют. Ты пей, Вероника, на мать не смотри — ей пока нельзя…»
Ника не заставляла себя упрашивать. В этот день ей захотелось вдруг напиться и в самом деле, чтобы ни о чем не думать, чтобы хотя бы на время забыть тот ужас, избавление от которого они праздновали сегодня и леденящая тень которого продолжала витать над их праздничным столом.
Если бы только тень. Тогда хоть можно было бы рассчитывать на избавление — позже, со временем… Тени рано или поздно рассеиваются, исчезают, а это, она знала, будет теперь с нею всегда. До конца дней.
И самым страшным было то, что этого никто не видел, никто не понимал. Никто ни в чем ее не винил, она была наедине со своим преступлением — вот что было страшнее всего…
Мать тоже ничего не поняла. Ника так ждала ее приезда! Свидания в больнице были короткими, да и не поговоришь обо всем при посторонних, там нужно было держать себя в руках, разыгрывать благополучие. Ника даже ни разу не заплакала там, сама потом удивлялась собственной выдержке; поговорим дома, думала она.
Но дома разговора тоже не получилось. «Бог с тобой, девочка, — сказала Елена Львовна, — о чем ты говоришь, за что мне тебя прощать, я сама бесконечно виновата перед всеми вами…» — «Но я не должна была, — твердила Ника, — я просто не имела права, пойми, как я теперь могу…» — «Успокойся, успокойся», — повторяла Елена Львовна, стирая слезы с ее щек. Как будто она могла теперь «успокоиться»!
Ее никто ни в чем не обвинял, все относились к ней по-прежнему — а она была преступницей, она довела мать до самоубийства. То, что оно лишь по счастливой случайности осталось попыткой, дела не меняло. Ее вина не становилась от этого менее очевидной. А для всех окружающих она — преступница — была прежней Никой Ратмановой, ее даже жалели, когда узнали, что мать лежит в больнице в тяжелом состоянии…
Ей казалось, что было бы легче, если бы правду знали все — соседи, учителя, одноклассники. Если бы от нее все отвернулись, если бы о ней говорили с ужасом и отвращением — было бы легче. Она, конечно, страдала бы, но страдала иначе, хотя бы частично искупая этим свою вину. А так никакого искупления не было. Во всяком случае, пока.
Возможно, оно придет позже, когда обо всем случившемся узнает Дима. Даже не возможно, а наверное. Он ведь ее предупреждал, говорил с нею… И сколько раз! Последний разговор на эту тему был в день ее отъезда из Ленинграда, десятого января. Дима тогда спросил ее, как она все-таки думает дальше строить свои отношения с родителями. Она пожала плечами — пока никак. Он нахмурился, долго молчал, потом сказал, что она ведет себя совершенно неправильно — по существу проявляет сейчас не меньшую жестокость, чем та, за которую так безоговорочно осудила родителей. «Ты тоже, как Слава, — усмехнулась Ника, — он, когда меня провожал, тоже все уговаривал помириться…» Дима сказал, что она должна понять простую вещь: нельзя отвечать злом на зло, тогда получится замкнутый круг, из которого нет выхода. Ника спросила: он что же, считает, что не мириться со злом — значит самому совершать зло? Не нужно впадать в крайности, сказал он, мириться со злом — это одно, а помириться с родителями — совсем другое. Можно со всей категоричностью осуждать поступок человека, но сам человек — особенно столько лет спустя — заслуживает, наверное, и снисхождения, и, наконец, простой жалости…
А у нее ничего этого не нашлось для матери — ни жалости, ни снисхождения… Она не могла вспомнить, по какому поводу (кажется, еще там, в Крыму) Дима однажды назвал ее рационалисткой. Она тогда удивилась — чего-чего, а рассудочности никогда за собой не замечала. Рационалист, казалось ей, должен быть человеком сухим, размеренным, неспособным на порывы; типичной рационалисткой была, пожалуй, Света. Себя Ника считала совершенно непохожей на старшую сестру. Но, может быть, со стороны виднее?
Да, все-таки было у них, вероятно, что-то общее, несмотря на всю несхожесть характеров, — недаром обе они так по-разному и так одинаково проявили себя в этой истории. Света давно знала про Славу — и оставалась равнодушной. Она же, Ника, узнав, довела мать до попытки самоубийства. Казалось бы, что общего? А общим оказалось бессердечие…
Она завидовала сейчас отцу, который явно этого не понимал. А впрочем, может быть, он только делал вид? Трудно сказать — отец в чем-то оставался для нее загадкой. За столом он говорил без умолку, ухаживал за женой и дочерью, подливал им вина, бегал даже в кухню. «Будем считать, дорогие женщины, что сегодня еще восьмое, — объявил он. — Три дня разницы дела не меняют. Ты пей, Вероника, на мать не смотри — ей пока нельзя…»
Ника не заставляла себя упрашивать. В этот день ей захотелось вдруг напиться и в самом деле, чтобы ни о чем не думать, чтобы хотя бы на время забыть тот ужас, избавление от которого они праздновали сегодня и леденящая тень которого продолжала витать над их праздничным столом.
Если бы только тень. Тогда хоть можно было бы рассчитывать на избавление — позже, со временем… Тени рано или поздно рассеиваются, исчезают, а это, она знала, будет теперь с нею всегда. До конца дней.
И самым страшным было то, что этого никто не видел, никто не понимал. Никто ни в чем ее не винил, она была наедине со своим преступлением — вот что было страшнее всего…
Мать тоже ничего не поняла. Ника так ждала ее приезда! Свидания в больнице были короткими, да и не поговоришь обо всем при посторонних, там нужно было держать себя в руках, разыгрывать благополучие. Ника даже ни разу не заплакала там, сама потом удивлялась собственной выдержке; поговорим дома, думала она.
Но дома разговора тоже не получилось. «Бог с тобой, девочка, — сказала Елена Львовна, — о чем ты говоришь, за что мне тебя прощать, я сама бесконечно виновата перед всеми вами…» — «Но я не должна была, — твердила Ника, — я просто не имела права, пойми, как я теперь могу…» — «Успокойся, успокойся», — повторяла Елена Львовна, стирая слезы с ее щек. Как будто она могла теперь «успокоиться»!
Ее никто ни в чем не обвинял, все относились к ней по-прежнему — а она была преступницей, она довела мать до самоубийства. То, что оно лишь по счастливой случайности осталось попыткой, дела не меняло. Ее вина не становилась от этого менее очевидной. А для всех окружающих она — преступница — была прежней Никой Ратмановой, ее даже жалели, когда узнали, что мать лежит в больнице в тяжелом состоянии…
Ей казалось, что было бы легче, если бы правду знали все — соседи, учителя, одноклассники. Если бы от нее все отвернулись, если бы о ней говорили с ужасом и отвращением — было бы легче. Она, конечно, страдала бы, но страдала иначе, хотя бы частично искупая этим свою вину. А так никакого искупления не было. Во всяком случае, пока.
Возможно, оно придет позже, когда обо всем случившемся узнает Дима. Даже не возможно, а наверное. Он ведь ее предупреждал, говорил с нею… И сколько раз! Последний разговор на эту тему был в день ее отъезда из Ленинграда, десятого января. Дима тогда спросил ее, как она все-таки думает дальше строить свои отношения с родителями. Она пожала плечами — пока никак. Он нахмурился, долго молчал, потом сказал, что она ведет себя совершенно неправильно — по существу проявляет сейчас не меньшую жестокость, чем та, за которую так безоговорочно осудила родителей. «Ты тоже, как Слава, — усмехнулась Ника, — он, когда меня провожал, тоже все уговаривал помириться…» Дима сказал, что она должна понять простую вещь: нельзя отвечать злом на зло, тогда получится замкнутый круг, из которого нет выхода. Ника спросила: он что же, считает, что не мириться со злом — значит самому совершать зло? Не нужно впадать в крайности, сказал он, мириться со злом — это одно, а помириться с родителями — совсем другое. Можно со всей категоричностью осуждать поступок человека, но сам человек — особенно столько лет спустя — заслуживает, наверное, и снисхождения, и, наконец, простой жалости…
А у нее ничего этого не нашлось для матери — ни жалости, ни снисхождения… Она не могла вспомнить, по какому поводу (кажется, еще там, в Крыму) Дима однажды назвал ее рационалисткой. Она тогда удивилась — чего-чего, а рассудочности никогда за собой не замечала. Рационалист, казалось ей, должен быть человеком сухим, размеренным, неспособным на порывы; типичной рационалисткой была, пожалуй, Света. Себя Ника считала совершенно непохожей на старшую сестру. Но, может быть, со стороны виднее?
Да, все-таки было у них, вероятно, что-то общее, несмотря на всю несхожесть характеров, — недаром обе они так по-разному и так одинаково проявили себя в этой истории. Света давно знала про Славу — и оставалась равнодушной. Она же, Ника, узнав, довела мать до попытки самоубийства. Казалось бы, что общего? А общим оказалось бессердечие…