— Помню. Что из этого следует?
   — Ничего, кроме вашей непоследовательности. Если она вам так неприятна, не надо было ее оставлять. Не надо было читать ей вдохновенных лекций об античном мире! А то это как-то несерьезно, командор. Так поступают соблазнители — вскружили девчонке голову, а теперь знать ее не хотите…
   — Витя, — сдерживаясь, сказал Игнатьев, — твое остроумие я всегда ценил, но сейчас оно переходит — прости — в пошлость. Кончим этот разговор, пока не поздно.
   — Нет, ты действительно того, — Мамай выразительно посверлил себе висок указательным пальцем. — Что с тобой, старик? Случилось что-нибудь?
   — Ничего не случилось. Пошли, мне надо успеть сделать снимки, пока солнце не высоко…
   Мамай крякнул и полез из палатки, нахлобучивая сомбреро. Игнатьев вышел следом.
   — А я ведь, кажется, начинаю догадываться, что с тобой происходит, — весело сказал вдруг Мамай, когда они почти дошли до раскопа. — Ну, Димка…
   — Только, пожалуйста, держи свои догадки при себе, — оборвал Игнатьев. — Ты не знаешь, когда «Аполлон» переходит на окололунную орбиту?
   — Вроде бы вечером, около девяти по московскому. «Лошадиные силы» должны знать, они все время слушают. Так, может быть, прислать все-таки Лягушонка на четвертый?
   — Нет, пусть работает там, где я сказал.
   — Понятно, понятно, — Мамай ухмыльнулся в свою бандитскую бороду, покрутил головой и повторил загадочно: — Ну, Димка!
   — Иди, Витя, иди, пока я тебя не послал…
   Витя ушел, унося в бороде двусмысленную ухмылку. Игнатьев спустился в раскоп, заснял с разных точек расчищенный участок вымостки.
   — Все, Дмитрий Палыч? — спросила Гладышева, когда он кончил фотографировать. — Давайте тогда я отнесу аппарат Лии Самойловне, она просила, когда освободится.
   Он отдал «Зенит» практикантке, но тут же вернул ее.
   — Я, пожалуй, сам отнесу, мне надо там посмотреть…
   Возможно, он уже действительно стал «того», как предположил Мамай, потому что ему показалось, что в глазах Гладышевой промелькнуло нечто насмешливое — дескать, на что или на кого вам вдруг понадобилось там посмотреть?
   — Расчищайте пока дальше, — сказал он строго, — я сейчас вернусь.
   Никион сидела у южной стены раскопа, осторожно расчищая медорезкой землю вокруг большого обломка амфоры. Она не подняла головы, когда он проходил мимо, и вся ее поза выражала такую покорность судьбе, что ему захотелось присесть рядом, провести рукой по этим темным блестящим волосам и сказать что-нибудь утешительное. Но ничего утешительного он сказать не мог — ни ей, ни себе. Он отдал аппарат Лии Самойловне, посмотрел вместе с нею остатки органики, добытые из рыбозасолочной цистерны, и уже собрался уходить, как вдруг вернулся.
   — Лия Самойловна, — сказал он, — вы, кажется, хорошо знакомы с раскопками Олимпии?
   — Новыми какими-нибудь? — спросила та.
   — Нет, с теми, большими, что вел еще Курциус. Вы не помните, там нашли статую «Летящей Победы» — чья это работа?
   — «Летящая Победа»… — Лия Самойловна подумала. — Та, что была с орлом? По-моему, это работа Пэония.
   — Черт, ну конечно! — Игнатьев хлопнул себя по лбу. — Пэоний, ну конечно же…
   — Да, он ее изваял по заказу граждан Мессены, как обетный дар после разгрома спартиатов на Сфактерии…
   — Правильно, вспомнил. В четыреста двадцать четвертом году.
   — А что?
   — Да нет, просто из головы вылетело, — сказал Игнатьев.
   Ника не слышала, о чем они говорили. Она прилежно скребла землю, до замирания сердца надеясь, что вдруг медорезка на что-то наткнется… Какая-нибудь уникальная находка, чтобы сам Игнатьев ее похвалил. Но земля снималась легко, слой за слоем, обломок амфоры обнажался все больше, а ничего интересного вокруг так и не обнаруживалось. Камни, галька, кусок ракушки…
   Не утерпев, она боязливо повернула голову — Игнатьев, стоя на дальнем краю раскопа, продолжал разговаривать с Лией Самойловной. А мимо нее прошел, не сказав ни слова! В застиранных и потертых джинсах и сомбреро, которое он носил не как Мамай — бубликом, — а завернув поля с боков кверху, Игнатьев, подтянутый и очень загорелый, показался ей вдруг похожим на персонаж американского вестерна. Вот только солнцезащитные очки нарушали образ — ковбои, пожалуй, их не носят. Игнатьев и сам всегда работал в очках, и требовал того же от других; без светофильтров, сказал он однажды Нике, можно не увидеть «пятна» на освещенной солнцем поверхности, а вовремя заметить «пятно» — это очень важно…
   Ника вздохнула и снова принялась за работу. Ученый, похожий на ковбоя, как странно… В ее представлении ученый должен был быть или бородатым академиком в черной шапочке, или — если молодой — рассеянным добродушным увальнем, как Юрка. А вот Игнатьев совсем-совсем другой. Ни рассеянности, ни добродушия. Какое там добродушие! Никогда не повысит голоса, но она за все время своего пребывания в лагере ни разу не видела, чтобы командора кто-нибудь ослушался. Сама она боялась его до дрожи в коленках, хотя иногда он умеет быть удивительно внимательным и заботливым. То есть когда-то умел; в последние дни его словно подменили — таким стал суровым и неприступным. И только по отношению к ней! Почему? Что она такого сделала?
   Ника еще ниже опустила голову, выковыривая из земли скрежетнувший под лезвием медорезки камешек, и слеза капнула ей на руку.

 
   За ужином начался обычный субботний разговор насчет планов на завтра.
   — Желающим предлагаю смотаться в Судак, — сказал Мамай. — Не все ведь из нас там были, в самом деле — поехали? Лягушонок, хочешь посмотреть генуэзскую крепость?
   — Спасибо, Виктор Николаевич, — отозвалась Ника, — мне не хочется никуда ехать, я лучше останусь.
   — Зря. В общем, решайте, кто поедет — пять носов, кроме меня.
   — ГАИ может придраться, если в машине будет шестеро, — сказал кто-то.
   — Ничего, мы одного положим под ноги, никто не увидит. Командор, вы как?
   — Под ноги не хочу, а вообще я бы поехал. Но я уже бывал там, поэтому, если желающих окажется много, могу уступить место.
   — Место в шлюпке и круг, как поступают настоящие мужчины, — одобрил Мамай. — Итак, кто хочет воспользоваться великодушием командора?
   Уступать место, однако, не пришлось — ехать в Судак, кроме Мамая и Игнатьева, вызвались только трое: Гладышева, Багдасаров и Саша Краснов.
   — Ну, тем лучше, — сказал Мамай, — значит, никого не придется прятать от инспекторов. Но вообще я удручен вашей нелюбознательностью: неужели никого больше не привлекает такая великолепная экскурсия, да еще даром? Лягушонок, брось хандрить, поехали завтра в Судак!
   — Не хочется, честное слово, — отозвалась Ника. — А хандрить я и не собиралась, откуда вы взяли…
   — Ладно уж, не оправдывайся, не хочешь ехать — не надо. А мы поедем. Предлагаю с утра, пока прохладно.
   — Сразу после завтрака и поедем, — сказал Игнатьев.
   В воскресенье, как обычно, лагерная жизнь началась на час позже. За завтраком тоже засиделись — обсуждали последние сообщения с борта «Аполлона», который ночью благополучно вышел на селеноцентрическую орбиту. Солнце поднялось довольно высоко и уже припекало, когда участники экскурсии забрались в фиолетовый «конвертибль»; все были в сборе, кроме Риты Гладышевой, которая в последнюю минуту решила переодеться.
   — Подуди ей, Витя, — предложил Игнатьев, посмотрев на часы.
   Мамай яростно поквакал сигналом, потом привстал и, обернувшись к женской палатке, заорал в сложенные рупором ладони:
   — Ри-и-итка-а-а, какого ты черта-а-а…
   — Бежит, — сказал Саша Краснов.
   — Это не Гладышева, — сказал Эдик.
   Действительно, вместо Гладышевой появилась Ратманова, беззаботно размахивая сумкой.
   — Я вместо Риты! — крикнула она, подбегая к машине. — У нее беда — начала надевать платье, второпях разорвала по шву. Теперь ужасно расстроилась, ни в чем другом ехать не хочет. Вообще не хочет ехать. А я вместо нее решила!
   Мамай смерил ее уничтожающим взглядом.
   — И таким вот дали равноправие, — вздохнул он, — И теперь еще хотят, чтобы все шло как надо. Коммунизм хотят строить! С кем, я спрашиваю? Садись сзади, Лягушонок, и молчи, не напоминай о своем существовании…
   Выбравшись на шоссе, машина помчалась в сторону Феодосии. Придерживая рукой волосы, Ника смотрела по сторонам и узнавала места, которыми проезжала две недели назад. Подумать, всего две недели! А кажется, что прошло гораздо больше. Оставшееся время, наверное, пройдет куда быстрее. Еще столько же — и придется уезжать; опять будет Москва, школа, скверик у Всех Скорбящих, Игорь со своими вечными хохмами. Ну и, конечно, Андрей: Модильяни, Леже, японская графика… В общем, все будет по-старому, как всегда.
   Но если ничего не изменится, то зачем тогда было все это — то, что машина сломалась именно здесь, и что ей позволили остаться в лагере, и вообще все? Ника давно подозревала, что в жизни ничего не случается просто так и все имеет смысл и цель. Взрослые, разумеется, подняли бы ее на смех, заикнись она об этой своей догадке; но что понимают взрослые! Ведь самое важное, самое главное в жизни от них скрыто, песенка про оранжевое небо вовсе не такой пустячок, как может показаться (взрослому)…
   Все было бы прекрасно, если бы не обида командора. И хотя бы знать — за что? Она ведь ничего не сделала; может быть, сказала что-нибудь не подумав? Да нет, ничего такого не вспоминается; но командор обижен совершенно явно — из своего раскопа прогнал, почти не разговаривает, не смотрит. Ужасно все это неприятно. Вот и сейчас — сидит впереди, хоть бы обернулся, сказал что-нибудь из вежливости. Не командор, а статуя командора. А каким хорошим был вначале! Да, взрослые непостоянны, никогда не знаешь, что они выкинут…
   На развилке за Феодосией Мамай, притормозив, обернулся к сидящим сзади.
   — Решайте, как поедем! — крикнул он. — Можно сейчас влево на Коктебель, через Щебетовку, а можно прямо на Старый Крым…
   — А там как же? — спросил Игнатьев.
   — В Грушевке нужно будет свернуть. Только это дальше!
   Нике хотелось побывать в Старом Крыму — может быть, на этот раз ее отпустят на могилу Грина, — и она только собралась об этом сказать, как все дружно заявили, что лучше ехать коротким путем. Пропустив обгоняющие машины, Мамай лихо развернулся под голубую стрелу указателя «Планерское — 12 км».
   — Что это — Планерское? — спросила Ника.
   — Так это и есть Коктебель, — сказал Саша Краснев.
   — А почему он теперь Планерское?
   — А вот потому! — не оборачиваясь, крикнул Мамай. — Потому что болезнь такая — мания переименования, не слыхала? Есть мания величия, мания преследования, а есть мания переименования — когда кидаются переименовывать все, что ни попадется под руку. Вот Коктебель и попался. Что тут жил и умер Макс Волошин — про это не вспомнили, зато планеристов увековечили на веки веков! Командор, а командор?
   — Слушаю, — отозвался Игнатьев.
   — Я говорю, надо бы обратиться от имени нашего коллектива с предложением, чтобы вообще переименовали Крым! А то как-то нехорошо: столько трудов положили, каждому аулу придумали имя, и все такие оригинальные, что ни название, то находка — Морское, Приветное, Передовое, Счастливое, Генеральское, Доброе, Лучистое, прямо душа радуется… А сам Крым по недосмотру забыли! Вот я и предлагаю — пусть уж переименуют весь полуостров. Скажем, Солнечный. Или — Пионерский, в честь Артека. Как вы насчет этого, поддерживаете?
   Игнатьев ответил что-то негромко, Ника не расслышала. Он был явно не в духе — наверное, сердится, что она поехала с ними. Лучше было не ехать, и она действительно не собиралась в Судак; но сегодня в палатке все вдруг на нее насели — и Лия Самойловна, и Рита, и Зоя… Она всегда теряется и уступает, если ее начинают вдруг уговаривать несколько человек сразу. Так бывало и в школе — какой-нибудь культпоход, например. Или лыжная вылазка. Обязательно уговорят, видимо такая уж у нее уступчивая натура. Вот и сегодня уговорили, а Дмитрий Павлович теперь сердится…
   Дорога начала подниматься, но настоящие горы были еще далеко, они синели впереди справа, а здесь мягко круглились по сторонам пологие зеленые холмы предгорий; пейзаж стал более живописным, чем в районе лагеря, за Феодосией. Справа и слева от шоссе потянулись виноградники, бесконечные ряды подвязанных лоз, вдоль которых тут и там неторопливо ползали тракторные опрыскиватели.
   — …Самая трудоемкая культура, — говорил Эдик Багдасаров, — самая древняя, самая доходная и самая трудоемкая. Возьмите хлеб — ухода почти не требуется: посеял, собрал, подготовил почву, вот и весь цикл. А виноград! У моего деда в Колагеране свой виноградник — ну, какой виноградник, два десятка лоз; и вы посмотрите, он все время что-то делает, — виноград нельзя оставить ни на день, стоит не опрыскать его после дождя, и на нем тут же поселяется какая-то пакость…
   Ника поддакивала, но слушала невнимательно, щурясь по сторонам и придерживая развеваемые ветром волосы. Нужно было повязать голову косынкой, как это она не сообразила, ну до чего все неудачно сегодня! По обочинам росли молодые тутовые деревья, осыпанные черными маслянистыми ягодами; Нике хотелось поесть шелковицы, но она скорее умерла бы, чем отважилась попросить об остановке…
   Потом вдруг открылось море — машина взлетела на пригорок, внизу развернулась бухта, густо застроенная по берегу и дальше ограниченная высокими обрывистыми скалами.
   — Ой, что это! — невольно ахнула Ника.
   — Коктебель, — сказал Эдик.
   — А за ним — Карадаг! — крикнул Мамай. — Геологическое чудо Крыма! В Коктебеле стоянка полчаса — надо хоть издали показать Лягушонку, где похоронен Волошин…
   — Почему издали? — крикнула Ника, отворачивая лицо от ветра.
   — Далеко идти! Это надо час карабкаться на гору! Я не любитель пешего хождения!
   Через десять минут «Победа» лихо вкатилась на стояночную площадку автопансионата «Приморье», Ника выскочила не очень ловко, забыв о непривычной высоте вездеходного шасси, и едва не растянулась на глазах у полдюжины туристов, ошеломленных появлением фиолетового «конвертибля».
   — Скромнее, Лягушонок, без курбетов, — не преминул заявить Мамай во всеуслышание. — Аборигены все равно не оценят. Ну что, объявим ревизию сему сумасшедшему дому?
   Автопансионат, территорию которого им пришлось пересечь, чтобы выйти на набережную, и в самом деле произвел на Нику оглушительное впечатление. Может быть, попади она сюда прямо из Москвы, это выглядело бы иначе; но после тихой жизни в лагере ее просто ужаснули эти толпы полуголых, прогуливающихся по тесным асфальтированным аллейкам, чудовищные очереди перед верандами столовых, полоумное верещание транзисторов, шашлычный чад и вопли детей, снующих под ногами у взрослых, — действительно, настоящий бедлам. Какой же это отдых?
   — Чистой воды мазохизм, — сказал Мамай словно в ответ на ее мысли, когда они проходили мимо осажденного толпой киоска «Курортторга». — Это вот так отдыхать — лучше сдохнуть…
   — И ведь с каждым годом все больше людей, — заметил Игнатьев. — Помните, мы тут были, когда Зайцев приезжал, года три назад?
   — В шестьдесят пятом.
   — Ну да, четыре года. Ничего подобного не видели, и комнату можно было найти сравнительно легко… Не понимаю, неужто нет других мест провести отпуск?
   — Мода, командор. Станет модным отдыхать на Таймыре — повалят на Таймыр. А пока в моде Крым. Вот и прут, как лемминги…
   — А я люблю Юг, — сказала Ника. — Солнце, море — что вы, как можно сравнивать… Конечно, в такой сутолоке отдыхать неприятно, лучше пожить где-нибудь в рыбачьем поселке, но вообще так хорошо после нашей зимы попасть сюда…
   — Вы уже бывали в этих местах? — спросил Игнатьев.
   — Нет, в этих именно — нет… Мы в позапрошлом году были в Ялте, но мне не очень понравилось — все эти кипарисы, олеандры, прямо как на открытке. А курортников еще больше, чем здесь! Нет, эта часть Крыма совсем другая… Греков можно понять, почему они устраивали здесь свои колонии, правда?
   Мамай ехидно посмеялся:
   — Географию, Лягушонок, плохо изволите знать! Для греков этот Крым — примерно то же, что для нас Кольский полуостров. Вы что же думаете, на Хибины куда-нибудь люди едут потому, что там климат хороший? Работать едут, Лягушонок, деньгу зарабатывать. Вот и греки ехали в Киммерию работать — торговать, сеять хлеб, ловить рыбу… а вовсе не на солнышке загорать. Солнца им и дома хватало, в метрополии, а эта земля — «киммерийцев печальная область», как выразился Гомер, — эта земля никогда не представлялась им райским уголком, каким она представляется вам в Москве… а нам тем паче — в наших богом проклятых чухонских болотах. Верно я говорю, командор?
   — Да, только на Гомера лучше не ссылаться, — сказал Игнатьев. — Он не эту Киммерию имел в виду.
   — Знаю, что не эту! «Одиссею», худо ли, бедно, штудировали, и комментарии к одиннадцатой песне читывать тоже приходилось. Но вы никогда не задумывались, почему именно эту землю назвали именем легендарной страны мрака? Да потому и назвали, что эта часть Тавриды тоже была для греков одним из самых дальних пределов их ойкумены. Она их пугала, колонисты страдали от холода — зимой ведь тут тоже не мед, Лягушонок, в январе иной год и море у берегов ледком прихватывает… Недаром у них выражение было — «киммерийское лето» — в смысле этакого, понимаете ли, непостоянства фортуны, делающего бренными земные радости. Слишком все изменчиво, кратковременно, обманчиво даже, если хотите… Сейчас, дескать, солнышко светит, тепло, и рыбка хорошо ловится — а потом вдруг подует хладный борей…
   — Да, бедные греки, — беззаботно сказала Ника.
   Пока дошли до набережной, оба практиканта куда-то исчезли. Неширокая полоса пляжа внизу за балюстрадой была сплошь покрыта разноцветными телами в разной степени пропеченности и удручающе напоминала лежбище тюленей. К сожалению, шашлычный чад достигал и сюда.
   — Ну вот, Лягушонок, — сказал Мамай, — смотри и радуйся. Это и есть знаменитая Коктебельская бухта — вернее, то, что от нее осталось.
   — А Волошин где похоронен?
   — Вон там, на одном из холмов. А его дом — вон он, посмотри в другую сторону. Вон тот, с башенкой, видишь?
   — А вы вообще читали Волошина? — спросил Игнатьев.
   Ника покивала, вглядываясь в очертания Карадагских скал.
   — Мне давали переписанное… А профиля я не вижу, — сказала она разочарованно. — Кто-то говорил, что там его профиль…
   — Почему же, при известной силе воображения… Посмотрите-ка, вон выступ — видите, словно нос и внизу круглая такая борода… Вроде вашей, Витя. Волошин ведь носил бороду.
   — А-а, я не знала, — сказала Ника. — Пожалуй, вы правы, там действительно что-то вроде лица…
   Подошли запыхавшиеся Краснов и Багдасаров:
   — А мы вас ищем! Уже у дома Волошина были, там все обшарили…
   — Ой, смотрите, дельфины! Честное слово, я видела сейчас — так и прыгнул! Еще один!! — завизжала Ника, схватив Игнатьева за руку. — Да смотрите же!
   Он послушно обернулся и вместе с другими стал вглядываться в слепящую под утренним солнцем синеву залива, но увидеть ничего не увидел — то ли потому, что не туда смотрел, рядом кто-то кричал: «Во дают, как в цирке!»), то ли просто потому, что она продолжала держать его за руку и это было главным, заслоняющим и гасящим все остальные ощущения. До сих пор он ни разу не касался ее руки — кроме того первого, официального рукопожатия, когда знакомились. Теперь ее прикосновение обожгло и парализовало его.
   Это длилось целую секунду, а может быть, даже две, и она вдруг отдернула руку, словно спохватившись, бросив на него испуганный взгляд. Разумеется! Она ведь убеждена, что он сердит на нее. Ему вдруг отчаянно захотелось бросить все к черту, оставить отряд на Лию Самойловну и улететь в Питер, придумав себе какую-нибудь хворь. Как раз недельки на три, пока она не исчезнет. А потом? Что будет потом — без нее?
   Саша Краснов говорил ему что-то, он не слышал, потом заставил себя сосредоточиться: ребята, оказывается, встретили здесь знакомую компанию ленинградцев и теперь не хотят ехать в Судак.
   — Какие же у меня могут быть возражения? — сказал он. — Договоритесь только с Виктором Николаевичем, где и когда мы вас подберем на обратном пути.
   — Ну что ж, часов в пять, — предложил Мамай. — В пять, плюс-минус полчаса, прямо около почты. Договорились? Все, можете катиться. А нам пора ехать, командор. Лягушонок, о чем мечтаешь? Пошли, пошли, нам еще больше тридцати километров…
   В машине он велел ей сесть впереди, рядом с Мамаем. Впереди меньше укачивает, объяснил он, а дороги за Щебетовкой пойдут уже настоящие горные, сплошной серпантин. Дело было, конечно, не в дорогах — не такие уж они «горные» в этих местах; просто сейчас, когда она сидела впереди, а на заднем сиденье был он один, он мог смотреть на нее, каждую секунду видеть ее летящие от ветра волосы, узкую руку, которой она то и дело пытается их удержать, и — когда она говорит что-то Мамаю — нежный абрис щеки, покрытой легким загаром. Уж хотя бы это он мог себе позволить сейчас, когда был как бы наедине с нею. Или наедине с собою — это точнее Наедине с собою можно было не притворяться.
   Совсем еще недавно он, кажется, называл это «собачьим бредом», иронизировал над Лапшиным за его намерение «полюбить по-настоящему». Вот и доиронизировался. Нет, в самом деле — что теперь делать?
   Что делать, что делать… Да ничего не делать! Опомниться, взять себя в руки, продержаться до ее отъезда. А потом?
   — Доиронизировался, дурак, — повторил Игнатьев уже вслух.
   — Что вы сказали? — крикнула Ника, оборачиваясь.
   — Ничего, ничего, — смутившись, отозвался он.
   — Мне послышалось, вы что-то говорили!
   — Да ничего я не говорил! — крикнул он с досадой, отчего тон ответа получился излишне резким; в Никиных глазах мелькнули недоумение, мимолетный испуг, обида.
   Ну и чудесно, подумал он, когда она отвернулась и снова заговорила с Мамаем. Вот это лучше всего. Обиделись бы вы раз навсегда, драгоценнейшая Никион, и оставили бы вы меня в покое с вашим голосом, с вашими серыми глазами и вашей прелестной древнеегипетской прической. Это в десятом-то классе! Ха, можно себе представить, что будет потом. В его время десятиклассницы носили длинные платья, колени и вообще нижние конечности напоказ не выставляли, а волосы заплетали в косы и подкалывали на затылке двумя встречными полукружиями. Уродливо было, ничего не скажешь, зато как скромно!
   Впрочем, некоторые модницы уже тогда начинали щеголять в узких брючках — взамен целомудренных лыжных шаровар эпохи лесонасаждений и бальных танцев. Брючки появились сразу после Московского фестиваля, летом пятьдесят седьмого. Тетку это шокировало. «Дело не в самих брюках, — говорила она, — а в тенденции. Коль скоро девицы поняли, что скромностью можно пожертвовать ради возможности продемонстрировать фигурку, то уж ты их, дружок, на этом пути не остановишь…» Тетка ошибалась только в одном: сам он отнюдь не рвался останавливать их на этом гибельном пути. Брючки нравились ему гораздо больше, чем шаровары.
   Умным человеком была вообще тетка… Кстати, она — женщина весьма ученая и атеистка — твердо верила в некое своеобразное Провидение и, во всяком случае, была убеждена, что все, что бы ни случалось с человеком, в конечном счете оказывается ему на пользу. Отсюда с железной последовательностью напрашивался вывод: не роптать на судьбу. И тетка в самом деле никогда не роптала (хотя ее личная судьба была очень и очень трудной) и не позволяла роптать ему. Когда он, ее обожаемый Митенька, позорно срезался на вступительных и получил повестку из военкомата, ему очень хотелось возроптать. Но тетка и тут не дала. Университет от него не уйдет, объявила она, а мужчине бегать от армии негоже — баба он, что ли, бояться солдатской жизни? Впрочем, в солдатах ему пришлось походить всего полгода: тетка вскоре слегла, и его «по семейной льготе» демобилизовали. Осенью он со второго захода поступил на истфак.
   Да, видно, никогда нельзя жалеть, что жизнь пошла так, а не иначе. Она пошла так, как было нужно, единственно правильным для тебя путем. Так в крупном, и так же, надо полагать, в малом. Если бы сегодня утром ему предложили ехать на эту прогулку только втроем, он бы отказался наотрез; однако случайные обстоятельства перехитрили его, в результате он все-таки едет, и нисколько не жалеет об этом. Потому что это дает ему сейчас немыслимую в лагере возможность сидеть совсем близко от нее — и смотреть, смотреть…
   Игнатьев смотрел так увлеченно, что не заметил, как они миновали окраины Судака и свернули на дорогу, ведущую в Новый Свет; когда он наконец опомнился, впереди на буром гребне холма уже виднелись знакомые прямоугольные очертания генуэзских башен. Промелькнул мимо дорожный указатель — «Уютное». Притормозив у фонтана, Мамай лихо сделал левый поворот и с ревом вогнал машину в переулок, ведущий к крепостным воротам.
   — Ну, вот и приехали. С чем вас и поздравляю, — сказал он, — потому что запросто могли не доехать. А ну-ка, командор, навострите ваш музыкальный слух: или я ошибаюсь, или у нас что-то неладное с трансмиссией…
   Игнатьев добросовестно прислушался, но разобрать ничего не смог: Мамай, остановив машину, так газанул на холостых оборотах, что Ника заткнула уши, а из-за соседнего забора с воплями и хлопаньем крыльев посыпались перепуганные куры. Потом Мамай выключил мотор и обернулся к Игнатьеву: