Страница:
Пустая «двойка», словно дожидаясь его, стояла на кольце трамвайной станции. Он посидел в вагоне, отогрелся немного, потом снова вышел наружу и успел выкурить папиросу, прежде чем появилась вагоновожатая. Опять потянулась, разматываясь в обратном направлении, бесконечная улица Савушкина. На автостоянке у Елагина мостика, рядом с буддийским храмом, какой-то сумасшедший мыл светло-серую «Волгу» — такую же точно, как та, что однажды июльским вечером появилась в отрядном лагере, притащенная на буксире Витенькиным «конвертиблем».
Интересно, если бы в тот день ему предсказали все, что будет потом, все — вплоть до сегодняшнего письма? Тогда он, наверное, испугался бы. А сейчас? Если бы сейчас ему предложили переиграть прошлое, начиная с того момента? Нет. Несмотря ни на что — нет!
По-настоящему, без оговорок и полностью, он был счастлив с Никой только один день: то воскресенье, что они провели вдвоем в Коктебеле, неделей позже поездки в Солдайю. Конечно, для него было счастливым все время ее пребывания в лагере, особенно последние дни. И он продолжал оставаться счастливым после ее отъезда — вплоть до того ночного звонка в октябре. Но все это были другие разновидности счастья, а настоящее — полное — длилось один день. В Коктебеле, когда собирали камешки, ходили на могилу Волошина, следили за прожекторным лучом и слушали, как орут павлины… Новогодний вечер тоже был для него счастливым, но уже как-то совсем по-другому, — слишком многое успело вторгнуться в их судьбы к тому времени; даже услышав Никино «да», он не мог избавиться от какого-то странного то ли привкуса горечи, то ли предчувствия беды…
Но дело ведь не в числе белых и черных камешков, дело вовсе не в том, как часто и насколько хорошо бывало за это время ему самому. Дело в том, что он стал нужен Нике, стал ей необходим, как бы ни старалась она сейчас убедить себя в обратном. А кому он был необходим раньше?
Когда Ника ушла, Андрей снова поставил ту же пластинку, лег на диван и закрыл глаза. Ему было трудно дышать, а сердце сжимало вполне реальной, вполне физической болью, отнюдь не в переносном смысле. Он зажмурился еще крепче, боясь, что заплачет, и презирая себя до глубины души: ничтожество, так переживать из-за девчонки, которая не понимает тебя и которой ты не нужен. И еще берешься рассуждать о «верхних уровнях».
Он содрогнулся и стиснул зубы, услышав начало музыкальной фразы, которая всегда потрясала его в этом хорале. Он не знал, как толкуют музыковеды этот раздел мессы, и не интересовался их толкованием, хотя мог бы почитать специальную литературу, о Бахе ведь столько написано. Он понимал это место по-своему, да музыку и нельзя понимать иначе; ему пение органных труб рассказывало о самом главном — о Человеке, о его слабостях, о его силе, о безграничных возможностях его духа. Именно здесь, как пересекающиеся плоскости, смыкались оба уровня бытия — верхний и нижний; и переход становился не только возможным, он был естественным, неизбежным. Но, может быть, права по-своему и Ника, полностью нам не оторваться от нижнего уровня. Бетховен, вероятно, хорошо это чувствовал, когда писал Лунную сонату.
Нет, не так все просто. В жизни вообще нет ничего простого, она проста и понятна лишь гуманоидам. В этом, наверное, их счастье. И это справедливо: нужна ведь какая-то компенсация, они тоже не виноваты, что родились слепыми. А у кого открыты глаза, тому трудно.
На обратном пути Ника зашла в «Гастроном» и, вернувшись домой, занялась приготовлением ужина. Она мыла и резала мясо, чистила овощи — с отвращением, через силу, — ей не хотелось ничего делать, никого видеть, ей хотелось одного: исчезнуть, перестать быть…
Конечно, Андрею легко, он действительно живет в каком-то другом мире, но ведь по желанию туда не переселишься. Это нужно таким родиться. Она родилась другой, и до сих пор ее мир — ее уровень — в общем ее устраивал. А теперь? Андрей прав в том, что здесь все слишком зависит от случайностей, от ошибок, чужих или своих собственных. На том, верхнем, уровне этого, наверное, не случается.
Наступил вечер, вернулись с работы родители — вместе, отец теперь заезжал за мамой на работу, ждал в машине, если она задерживалась. Сегодня он был в отличном настроении, за ужином рассказывал, как ловко срезал на коллегии какого-то деятеля, который вздумал было покатить бочку на их ведомство, и как — судя по некоторым признакам — остался доволен замминистра.
— Между прочим, — сказал он, понижая голос, — нашего Тихона Кондратьевича, похоже, собираются взять наверх. Так что, — он поднял палец, — в ближайшее время возможны некоторые перемещения!
— Тебе что-нибудь говорили? — спросила Елена Львовна.
— Не то чтобы говорили, о таких вещах прямо не говорят. Но — намекнули в некотором роде. Вопрос вентилируется уже давно, и, похоже, в принципе есть благоприятное решение. Так что, дорогие товарищи женщины…
— Ты еще и министром станешь, — сказала Ника. — Смотри, папка, зазнаешься.
— Нет, министром не стану, — благодушно сказал Иван Афанасьевич. — На министров готовят кого помоложе, поперспективнее. Ты, дочка, завтра дома будешь или идешь куда?
— Мне нужно будет пойти, с утра. А что?
— Тут Василий Семенович должен зайти за ключами, машину взять. Пусть начинает готовиться к техосмотру, пока есть время, а то апрель проскочит — оглянуться не успеешь. Так с утра, говоришь, тебя не будет. А после обеда?
— Пусть лучше вечером, я не знаю точно, когда вернусь.
— А что у тебя завтра? — спросила Елена Львовна.
— Да так, просто договорились собраться, может быть за город куда-нибудь съездим…
— Ты мне что-то не нравишься, Ника, — сказала мать озабоченно. — Смотри не расхворайся. Как ты себя чувствуешь?
— Нормально, мамочка. Просто иногда усталость какая-то.
— Весенний, авитаминоз, — объявил Иван Афанасьевич. — Это у всех сейчас. Завтра скажу, чтобы мне апельсинов взяли в буфете, я там сегодня отличные видел — во такие!
— Папка, ты просто прелесть, — улыбнулась Ника. — Только апельсинов мне и не хватает. Ну что, можно убирать?
— Да, убирай, я сейчас приду — помоем.
— Сиди, мамочка, я без тебя все сделаю.
— Говорят, посудомойки в продаже появились, — сказал Иван Афанасьевич, — надо будет купить. Я такие в Америке видел, отличная вещь.
— Павлиновы купили и очень недовольны, — сказала Елена Львовна. — Только жир размазывает, а толку никакого, приходится домывать руками.
— Может, им дефектная попалась, в конце месяца выпущена. — Иван Афанасьевич закурил, поднялся из-за стола, взял с телевизора программу. — Ну-ка, что тут сегодня на голубом экране…
Интересно, если бы в тот день ему предсказали все, что будет потом, все — вплоть до сегодняшнего письма? Тогда он, наверное, испугался бы. А сейчас? Если бы сейчас ему предложили переиграть прошлое, начиная с того момента? Нет. Несмотря ни на что — нет!
По-настоящему, без оговорок и полностью, он был счастлив с Никой только один день: то воскресенье, что они провели вдвоем в Коктебеле, неделей позже поездки в Солдайю. Конечно, для него было счастливым все время ее пребывания в лагере, особенно последние дни. И он продолжал оставаться счастливым после ее отъезда — вплоть до того ночного звонка в октябре. Но все это были другие разновидности счастья, а настоящее — полное — длилось один день. В Коктебеле, когда собирали камешки, ходили на могилу Волошина, следили за прожекторным лучом и слушали, как орут павлины… Новогодний вечер тоже был для него счастливым, но уже как-то совсем по-другому, — слишком многое успело вторгнуться в их судьбы к тому времени; даже услышав Никино «да», он не мог избавиться от какого-то странного то ли привкуса горечи, то ли предчувствия беды…
Но дело ведь не в числе белых и черных камешков, дело вовсе не в том, как часто и насколько хорошо бывало за это время ему самому. Дело в том, что он стал нужен Нике, стал ей необходим, как бы ни старалась она сейчас убедить себя в обратном. А кому он был необходим раньше?
Когда Ника ушла, Андрей снова поставил ту же пластинку, лег на диван и закрыл глаза. Ему было трудно дышать, а сердце сжимало вполне реальной, вполне физической болью, отнюдь не в переносном смысле. Он зажмурился еще крепче, боясь, что заплачет, и презирая себя до глубины души: ничтожество, так переживать из-за девчонки, которая не понимает тебя и которой ты не нужен. И еще берешься рассуждать о «верхних уровнях».
Он содрогнулся и стиснул зубы, услышав начало музыкальной фразы, которая всегда потрясала его в этом хорале. Он не знал, как толкуют музыковеды этот раздел мессы, и не интересовался их толкованием, хотя мог бы почитать специальную литературу, о Бахе ведь столько написано. Он понимал это место по-своему, да музыку и нельзя понимать иначе; ему пение органных труб рассказывало о самом главном — о Человеке, о его слабостях, о его силе, о безграничных возможностях его духа. Именно здесь, как пересекающиеся плоскости, смыкались оба уровня бытия — верхний и нижний; и переход становился не только возможным, он был естественным, неизбежным. Но, может быть, права по-своему и Ника, полностью нам не оторваться от нижнего уровня. Бетховен, вероятно, хорошо это чувствовал, когда писал Лунную сонату.
Нет, не так все просто. В жизни вообще нет ничего простого, она проста и понятна лишь гуманоидам. В этом, наверное, их счастье. И это справедливо: нужна ведь какая-то компенсация, они тоже не виноваты, что родились слепыми. А у кого открыты глаза, тому трудно.
На обратном пути Ника зашла в «Гастроном» и, вернувшись домой, занялась приготовлением ужина. Она мыла и резала мясо, чистила овощи — с отвращением, через силу, — ей не хотелось ничего делать, никого видеть, ей хотелось одного: исчезнуть, перестать быть…
Конечно, Андрею легко, он действительно живет в каком-то другом мире, но ведь по желанию туда не переселишься. Это нужно таким родиться. Она родилась другой, и до сих пор ее мир — ее уровень — в общем ее устраивал. А теперь? Андрей прав в том, что здесь все слишком зависит от случайностей, от ошибок, чужих или своих собственных. На том, верхнем, уровне этого, наверное, не случается.
Наступил вечер, вернулись с работы родители — вместе, отец теперь заезжал за мамой на работу, ждал в машине, если она задерживалась. Сегодня он был в отличном настроении, за ужином рассказывал, как ловко срезал на коллегии какого-то деятеля, который вздумал было покатить бочку на их ведомство, и как — судя по некоторым признакам — остался доволен замминистра.
— Между прочим, — сказал он, понижая голос, — нашего Тихона Кондратьевича, похоже, собираются взять наверх. Так что, — он поднял палец, — в ближайшее время возможны некоторые перемещения!
— Тебе что-нибудь говорили? — спросила Елена Львовна.
— Не то чтобы говорили, о таких вещах прямо не говорят. Но — намекнули в некотором роде. Вопрос вентилируется уже давно, и, похоже, в принципе есть благоприятное решение. Так что, дорогие товарищи женщины…
— Ты еще и министром станешь, — сказала Ника. — Смотри, папка, зазнаешься.
— Нет, министром не стану, — благодушно сказал Иван Афанасьевич. — На министров готовят кого помоложе, поперспективнее. Ты, дочка, завтра дома будешь или идешь куда?
— Мне нужно будет пойти, с утра. А что?
— Тут Василий Семенович должен зайти за ключами, машину взять. Пусть начинает готовиться к техосмотру, пока есть время, а то апрель проскочит — оглянуться не успеешь. Так с утра, говоришь, тебя не будет. А после обеда?
— Пусть лучше вечером, я не знаю точно, когда вернусь.
— А что у тебя завтра? — спросила Елена Львовна.
— Да так, просто договорились собраться, может быть за город куда-нибудь съездим…
— Ты мне что-то не нравишься, Ника, — сказала мать озабоченно. — Смотри не расхворайся. Как ты себя чувствуешь?
— Нормально, мамочка. Просто иногда усталость какая-то.
— Весенний, авитаминоз, — объявил Иван Афанасьевич. — Это у всех сейчас. Завтра скажу, чтобы мне апельсинов взяли в буфете, я там сегодня отличные видел — во такие!
— Папка, ты просто прелесть, — улыбнулась Ника. — Только апельсинов мне и не хватает. Ну что, можно убирать?
— Да, убирай, я сейчас приду — помоем.
— Сиди, мамочка, я без тебя все сделаю.
— Говорят, посудомойки в продаже появились, — сказал Иван Афанасьевич, — надо будет купить. Я такие в Америке видел, отличная вещь.
— Павлиновы купили и очень недовольны, — сказала Елена Львовна. — Только жир размазывает, а толку никакого, приходится домывать руками.
— Может, им дефектная попалась, в конце месяца выпущена. — Иван Афанасьевич закурил, поднялся из-за стола, взял с телевизора программу. — Ну-ка, что тут сегодня на голубом экране…
ГЛАВА 11
Игнатьев вышел из вагона, слегка одуревший от элениума, но выспавшийся и относительно отдохнувший. Над Москвой стояло солнечное весеннее утро, было тепло, и он подумал, что хорошо сделал, не надев пуловера. Днем, вероятно, станет совсем жарко. Он спустился к автоматическим камерам хранения, отыскал свободную ячейку, запер портфель и аккуратно записал шифр и номер, сам удивляясь разумности своих действий.
На улице Горького было уже совсем по-весеннему сухо и солнечно, шумели машины и двигалась нарядная толпа, табунками шествовали иностранки с непокрытыми головами, в сиреневых и голубых очках-блюдечках и долгополых макси-тулупах, в похожих на шинели наполеоновских времен двубортных пальто с огромными пуговицами и широкими лацканами. Почти у всех волосы были такие, как у Ники, — прямые, рассыпанные по плечам; всякий раз, когда навстречу попадалась брюнетка, у Игнатьева вздрагивало сердце…
Он постоял у витрин «Березки», закурил, стараясь успокоиться, взять себя в руки. Время еще есть, но даже если он и опоздает на минуту-другую, это не беда Перед Никой он должен предстать совершенно спокойным, как будто решительно ничего не случилось. Нужно, чтобы она поняла именно это: что не случилось ничего страшного, ничего непоправимого. Ошибка — да, и не одна, куча ошибок, но почти все ошибки в конечном счете поправимы. А если говорить о вине, то она и в самом деле общая. Нет человека, который был бы сам по себе, как остров.
Они подошли к памятнику одновременно — Игнатьев с улицы Горького, Ника от кинотеатра «Россия» — и одновременно увидели друг друга. Игнатьеву показалось, что Ника замерла на секунду, он ускорил шаги, испугавшись, что она сейчас повернется и побежит прочь. Но Ника не убежала.
— Здравствуй… — сказала она тихо, когда он подошел. — Как ты доехал?
— Ника! — Он обнял ее за плечи, прижал к себе. Она, чуть отвернувшись, подставила щеку — сдержанно, отчужденно. Ее щека пахла весной. Игнатьеву вспомнилась их прошлая встреча три месяца назад — на Дворцовой набережной…
— Здравствуй, Никион. У вас тут совсем уже весна…
— А в Ленинграде?
— Дождь со снегом, что еще может быть в нашем парадизе. Пойдем, сядем где-нибудь…
В этот утренний час возле памятника было еще безлюдно, они выбрали скамью на солнечной стороне, сели.
— Как Елена Львовна? — спросил Игнатьев, помолчав.
— Спасибо, сейчас ничего… Мама уже работает.
Сняв перчатки, Ника скручивала их жгутом, разглаживала на колене, опять скручивала.
— Ты сердишься, что я приехал?
— Я не сержусь, — не сразу ответила она. — Но мне тяжело с тобой. Ты мог бы просто… написать…
— Нет, — Игнатьев решительно покачал головой.
— Мне тяжело с тобой говорить, пойми…
— И не говори, Никион. Ты права, к твоему письму ничего уже не добавить. И не нужно. Я ведь не объясняться приехал. Не говори ничего, только выслушай меня — хорошо? Я ведь все понимаю, Никион. И что с тобой сейчас происходит, и почему ты написала это письмо, и почему не хотела встречи. Я только одного хочу — чтобы ты поняла себя… свое состояние… так же хорошо, как понимаю я. Поэтому я и попросил разрешения приехать.
— Дима, я прекрасно понимаю свое состояние.
— Не уверен, родная. Но подожди минутку, ладно? Дай мне сказать. Конечно, ты понимаешь свое состояние, — кто же спорит! — но ты не понимаешь, насколько оно временное. И это тоже естественно, Ника. Когда у человека болит зуб, его не утешает мысль о том, что через месяц он уже и вспоминать не будет об этой боли. Для него в данный момент нет будущего времени — есть только настоящее, и в этом настоящем все сводится к одному-единственному ощущению. Понимаешь? Для тебя сейчас единственная реальность в мире — твоя боль; но все в жизни проходит. Это банально звучит, но это так.
— Ты ведь только что сам сказал, что эта мысль никого не утешает.
— Ника, я и не утешаю тебя! Вернее сказать, я не рассчитываю на то, что тебе от моих слов станет легче — сейчас. Сейчас легче не станет, потому что все заслонено болью. Разумеется! Но я хочу сказать другое: рано или поздно боль утихнет, и тогда ты опять увидишь вокруг себя обычную жизнь. Так всегда бывает, пойми, ты ведь нормальный человек с нормальными человеческими реакциями…
— Да нет у меня сейчас никаких реакций!
— Почему же нет? Они есть, Ника, но ты сейчас реагируешь только на одно — на свое сознание вины…
— И ты считаешь, это может пройти, как зубная боль? Если бы ты хоть немного понимал, что со мной происходит, тебе и в голову не пришло бы такое сравнение!
— Хорошо, согласен — может, оно и не очень удачное. Я ведь только в том смысле сказал, что, когда человека что-то мучает — неважно, физическая это боль или душевная, — он не способен трезво воспринимать окружающее, не способен рассуждать, а ты пытаешься это делать. Ты вот пишешь…
— Да не рассуждаю я ни о чем! — опять перебила Ника, уже повышая голос. — Ну как ты не понимаешь, Дима! Я просто написала тебе, что во мне ничего не осталось, что я… опустошенная какая-то, не знаю, — словно во мне все выжжено, пойми!
— Понимаю. Но тогда к чему эти разговоры о своей вине? Ты сейчас — именно сейчас, в твоем теперешнем состоянии — не можешь здраво судить ни себя, ни других. Какая вина? В чем? Что ты оказалась бессердечной? Да будь ты по-настоящему бессердечна, разве ты так повела бы себя, узнав историю Ярослава? Где же тут бессердечие? Ошибка — да. С матерью ты вела себя неправильно. А кто из нас не ошибается? Я не ошибся, расставшись с тобой в Свердловском аэропорту? Я ведь тогда все видел, Ника! И забери я тебя с собой в Ленинград — ничего бы этого не было. А кто не ошибается? Впрочем, я тебе скажу кто! Светлана — вот кто никогда в жизни не ошибется, потому что ей ни до кого и ни до чего нет дела…
Игнатьев тут же спохватился — не нужно было этого говорить, все-таки сестра… И вообще свидание пошло совсем не так, как он хотел, к чему этот спор — он ведь твердо решил ничего не доказывать, ни о чем не спорить… Он покосился на Нику — та сидела в напряженной позе, глядя прямо перед собой сухо блестящими глазами, — и стал закуривать, ломая спички.
— Прости, — он сделал несколько жадных затяжек и швырнул сигарету в урну. — О Светлане я сказал не подумав.
— Нет, ты прав, — тихо отозвалась Ника. — Она действительно оказалась… именно такая. Никогда не думала. Впрочем, я и о себе думала иначе…
Они опять замолчали. Слитно и вразнобой урчали голуби у подножия памятника, по улице Горького то и дело взрывались дружным ревом машины, стартующие на зеленый свет. На соседнюю скамью присел пенсионер с транзистором, включил его — послышались позывные «Маяка». Игнатьев машинально посмотрел на часы, было половина одиннадцатого.
— Я просто дурак, — сказал он. — Я ведь не для того приехал, Никион, чтобы с тобой спорить. Я приехал сказать, что люблю тебя и буду любить всегда. А ждать я могу долго. Я понимаю, тебе сейчас не до меня. Но ты просто знай, что я тебя люблю, мне этого достаточно…
— Спасибо, Дима…
— Не благодари, это я должен тебя благодарить. Никион, ты не знаешь, чем ты стала для меня за этот год. Даже меньше — года еще нет, а я за это время словно прожил вторую жизнь. Я ведь и раньше жил только для того, чтобы тебя встретить. Я просто этого не знал, понимаешь? Странно — жил, как живут все… учился, сдавал экзамены, зачеты, писал диссертацию, рылся в земле, и все это для того, оказывается, чтобы встретить тебя. И действительно — встретил. Что же, ты думаешь, я смогу теперь жить, как до тебя? Поздно, Никион. Для меня это теперь — на всю жизнь. И как бы все ни сложилось… я имею в виду — потом, в будущем… мне достаточно сознания, что ты есть, что мы с тобой дышим одним воздухом, ходим по одной земле. Только это я и хотел сказать… любимая. Только это.
Ника шевельнула губами, словно пытаясь что-то сказать, и ничего не сказала. Она сидела так же прямо, не глядя на Игнатьева.
— Я не буду ни звонить, ни писать, раз ты не хочешь, — продолжал он негромко. — Наверное, ты права — сейчас лучше не надо. Но ждать — твоего звонка, твоего письма — я буду все время, а ждать я умею долго, я уже сказал. Если я ждал тебя столько лет, не зная даже, как тебя зовут и какого цвета у тебя глаза, — неужели ты думаешь, что смог бы перестать ждать теперь, когда я тебя знаю?
— Дима…
— Да, Никион?
— Ты только не обижайся, прошу тебя… Пойми и не обижайся, но… ты лучше уйди, хорошо? Потому что я… не могу больше…
— Я понимаю, родная. Я сейчас уйду, мне еще нужно взять билет…
— Ты едешь сегодня вечером?
— Я еду сейчас, Никион. Дело в том, что завтра у меня доклад на ученом совете — хочу еще поработать ночью. Попытаюсь достать билет на «Юность», она уходит около двух, а не достану — махну самолетом.
— Лучше не надо самолетом, Дима… прошу тебя! — сказала она, быстро оборачиваясь к нему.
— Я думаю, достану на поезд.
— Тогда ты беги, чтобы успеть…
— Успею, еще почти три часа. Ну что ж…
Ему о многом хотелось ее спросить — о планах на лето, о том, куда она теперь думает подавать документы, — но он увидел ее глаза и понял, что уже ни о чем нельзя спрашивать, ничего нельзя больше говорить, нельзя больше здесь оставаться. Он поднялся. Ника тоже встала. Он взял ее руки, прижал к лицу. Прохладные пальцы замерли, потом робко распрямились, лаской коснулись его щек, снова затихли. Он отвел их, зажмурившись, поцеловал одну ладошку, другую и, резко повернувшись, молча пошел прочь.
Ника смотрела, пока он не скрылся в толпе. Потом отошла к памятнику, обогнула его, направилась к кинотеатру. В кассах она долго стояла перед таблицей с расписанием сеансов, ничего не в силах сообразить, наконец спросила у кассирши, когда начинается ближайший.
— Одиннадцатичасовой только начался, — сказала та, — сейчас журнал идет. Пустят вас еще, пустят, успеете…
Войдя в зал, Ника села в кресло с краю, закрыла глаза — и тут у нее хлынули слезы. Впервые за много дней.
Хорошо, что соседние места пустовали, зрителей на этом утреннем сеансе было немного. Впрочем, она плакала совсем тихо, слезы текли и текли по ее щекам — все слезы, которые копились так долго. Платочек уже промок насквозь, Ника закрыла глаза, но слез было не удержать.
Когда они наконец иссякли, Ника почувствовала себя какой-то опустошенной, слабой, безразличной ко всему на свете. Гремела музыка, на экране двигались, говорили и смеялись какие-то люди; Ника, ничего не воспринимая, сидела в своем кресле без мыслей, без ощущений. Потом музыка умолкла, зажегся свет. Она встала и пошла к выходу. На улице ее ослепило солнце — глаза сразу опять наполнились слезами. Какая-то женщина спросила удивленно: «Что, плохо кончается? А говорили — веселая…» Ника кивнула — да, очень веселая, веселее не бывает…
Она долго стояла у витрин с фотостендами АПН, делая вид, что рассматривает снимки, побродила по бульвару. Откуда-то донеслись сигналы проверки времени — был час дня. Нике не хотелось ни ехать домой, ни ходить по улицам, ей вообще не хотелось жить.
На Пушкинской ей навстречу блеснул зеленый огонек такси. Она увидела его издали — он был какой-то особенно яркий, крошечная изумрудная звездочка, — и ей равнодушно подумалось, что вот всегда так: когда нужно — не увидишь ни одного свободного, а сейчас — пожалуйста…
Но почему не нужно сейчас, — вспыхнула вдруг неожиданная мысль, первая отчетливая мысль с того момента, как они расстались у памятника Пушкину, — именно сейчас и нужно! Именно сейчас!
Уже выбегая на середину улицы, Ника бросила взгляд на часы, замахала руками перед самой машиной — та послушно притормозила, сворачивая к тротуару. Ника и не сомневалась, что водитель остановится, оно просто не имело права проехать мимо, это такси, посланное за ней, как Золушкина карета из тыквы…
— Пожалуйста, на Ленинградский вокзал, — выпалила она, забираясь внутрь. — Только скорее, если можно, мне обязательно нужно успеть к «Юности»…
— Поспеем, — добродушно заверил ее водитель и, нагнувшись, щелкнул счетчиком. — К «Юности» поспеем, очень даже свободно.
Они успели едва-едва. Когда Ника добежала до платформ дальнего следования, посадка на ленинградский экспресс уже закончилась и провожающие выходили из вагонов. Если бы только знать, в каком он! Она заглядывала в каждое окно, понимая, что не успеет дойти и до середины, как поезд тронется. Свободных кресел было много, это успокоило ее — Дима, значит, смог взять билет, он здесь, лишь бы только оказался где-нибудь не очень далеко, чтобы она смогла хотя бы его увидеть…
И она увидела его. В четвертом вагоне он сидел в дальнем ряду, у окна, Ника увидела его затылок над откинутой спинкой кресла, его светлые волосы, увидела знакомые портфель и шляпу в багажной сетке. Она отчаянно застучала по толстому стеклу, надеясь привлечь внимание сидящей с этой стороны пассажирки, попросить позвать, — но в этот же момент поезд тронулся плавно и бесшумно, Ника застучала еще сильнее, занятая разговором пассажирка наконец оглянулась, но тут же ее скрыл край оконной рамы. Ника ускорила шаги — но уже было не догнать, окно уплывало, уплывал все скорее и скорее вагон, уплывал в своем кресле так и не оглянувшийся Дима. Ника бежала, все еще на что-то надеясь, голубые вагоны обгоняли ее, прошли пятый, шестой, наконец пролетел последний, обдав ее на прощанье несильным еще вихорьком закрученного движением воздуха.
Она наконец остановилась, прижав руки к груди — так колотилось сердце, — глядя вслед поезду, который уже превратился в темное прямоугольное пятнышко, стремительно уменьшающееся в размерах, словно тающее в солнечном блеске, в путанице рельсов, опор контактной сети, сигналов и переходов…
Вот и все, подумала она потерянно. Зачем же тогда было это такси? Он так и не оглянулся. Но ведь — вспомни — ты хотела только увидеть его, только увидеть еще раз. Да, но мне этого мало. А как же дальше? Не знаю, не знаю, но я просто не могу без него — и не могу с ним — я не знаю, что делать, может быть позже, со временем…
Она медленно шла вдоль опустевшего перрона, чувствуя какую-то странную, нереальную до головокружения невесомость, облегченность всего тела, как после долгой болезни. И на сердце у нее тоже было легко, отрешенно, пусто.
Опять ей подумалось, что никогда не следует обижаться на случай, потому что в конечном счете, наверное, все — или почти все — случается в жизни именно так, как надо. И то, что Дима не обернулся и не увидел ее, — тоже, наверное, к лучшему…
Когда принимаешь решение, нужно все-таки постараться его выполнить. Особенно если оно обошлось так дорого. В сущности, это было нелепо — бежать на вокзал после того, как сама сказала: уйди, я не могу больше, я не выдержу… И действительно не выдержала бы. Так что же, теперь легче?
Наверное, он все-таки прав. Все в жизни проходит, пройдет и это. Нужно только время.
Время… Он сказал: я умею ждать долго Конечно, он сумел бы — сколько угодно. Только зачем? Сейчас она посмотрит в расписании, когда «Юность» приходит в Ленинград. С вокзала на Таврическую Дима доберется, ну, скажем, за полчаса. Вот и прекрасно, она рассчитает время и встретит его звонком Разумеется, не для каких-нибудь объяснений! Просто — чтобы спросить, как доехал. И пожелать успеха на завтрашнем ученом совете…
Всеволожск, 1969-1971
На улице Горького было уже совсем по-весеннему сухо и солнечно, шумели машины и двигалась нарядная толпа, табунками шествовали иностранки с непокрытыми головами, в сиреневых и голубых очках-блюдечках и долгополых макси-тулупах, в похожих на шинели наполеоновских времен двубортных пальто с огромными пуговицами и широкими лацканами. Почти у всех волосы были такие, как у Ники, — прямые, рассыпанные по плечам; всякий раз, когда навстречу попадалась брюнетка, у Игнатьева вздрагивало сердце…
Он постоял у витрин «Березки», закурил, стараясь успокоиться, взять себя в руки. Время еще есть, но даже если он и опоздает на минуту-другую, это не беда Перед Никой он должен предстать совершенно спокойным, как будто решительно ничего не случилось. Нужно, чтобы она поняла именно это: что не случилось ничего страшного, ничего непоправимого. Ошибка — да, и не одна, куча ошибок, но почти все ошибки в конечном счете поправимы. А если говорить о вине, то она и в самом деле общая. Нет человека, который был бы сам по себе, как остров.
Они подошли к памятнику одновременно — Игнатьев с улицы Горького, Ника от кинотеатра «Россия» — и одновременно увидели друг друга. Игнатьеву показалось, что Ника замерла на секунду, он ускорил шаги, испугавшись, что она сейчас повернется и побежит прочь. Но Ника не убежала.
— Здравствуй… — сказала она тихо, когда он подошел. — Как ты доехал?
— Ника! — Он обнял ее за плечи, прижал к себе. Она, чуть отвернувшись, подставила щеку — сдержанно, отчужденно. Ее щека пахла весной. Игнатьеву вспомнилась их прошлая встреча три месяца назад — на Дворцовой набережной…
— Здравствуй, Никион. У вас тут совсем уже весна…
— А в Ленинграде?
— Дождь со снегом, что еще может быть в нашем парадизе. Пойдем, сядем где-нибудь…
В этот утренний час возле памятника было еще безлюдно, они выбрали скамью на солнечной стороне, сели.
— Как Елена Львовна? — спросил Игнатьев, помолчав.
— Спасибо, сейчас ничего… Мама уже работает.
Сняв перчатки, Ника скручивала их жгутом, разглаживала на колене, опять скручивала.
— Ты сердишься, что я приехал?
— Я не сержусь, — не сразу ответила она. — Но мне тяжело с тобой. Ты мог бы просто… написать…
— Нет, — Игнатьев решительно покачал головой.
— Мне тяжело с тобой говорить, пойми…
— И не говори, Никион. Ты права, к твоему письму ничего уже не добавить. И не нужно. Я ведь не объясняться приехал. Не говори ничего, только выслушай меня — хорошо? Я ведь все понимаю, Никион. И что с тобой сейчас происходит, и почему ты написала это письмо, и почему не хотела встречи. Я только одного хочу — чтобы ты поняла себя… свое состояние… так же хорошо, как понимаю я. Поэтому я и попросил разрешения приехать.
— Дима, я прекрасно понимаю свое состояние.
— Не уверен, родная. Но подожди минутку, ладно? Дай мне сказать. Конечно, ты понимаешь свое состояние, — кто же спорит! — но ты не понимаешь, насколько оно временное. И это тоже естественно, Ника. Когда у человека болит зуб, его не утешает мысль о том, что через месяц он уже и вспоминать не будет об этой боли. Для него в данный момент нет будущего времени — есть только настоящее, и в этом настоящем все сводится к одному-единственному ощущению. Понимаешь? Для тебя сейчас единственная реальность в мире — твоя боль; но все в жизни проходит. Это банально звучит, но это так.
— Ты ведь только что сам сказал, что эта мысль никого не утешает.
— Ника, я и не утешаю тебя! Вернее сказать, я не рассчитываю на то, что тебе от моих слов станет легче — сейчас. Сейчас легче не станет, потому что все заслонено болью. Разумеется! Но я хочу сказать другое: рано или поздно боль утихнет, и тогда ты опять увидишь вокруг себя обычную жизнь. Так всегда бывает, пойми, ты ведь нормальный человек с нормальными человеческими реакциями…
— Да нет у меня сейчас никаких реакций!
— Почему же нет? Они есть, Ника, но ты сейчас реагируешь только на одно — на свое сознание вины…
— И ты считаешь, это может пройти, как зубная боль? Если бы ты хоть немного понимал, что со мной происходит, тебе и в голову не пришло бы такое сравнение!
— Хорошо, согласен — может, оно и не очень удачное. Я ведь только в том смысле сказал, что, когда человека что-то мучает — неважно, физическая это боль или душевная, — он не способен трезво воспринимать окружающее, не способен рассуждать, а ты пытаешься это делать. Ты вот пишешь…
— Да не рассуждаю я ни о чем! — опять перебила Ника, уже повышая голос. — Ну как ты не понимаешь, Дима! Я просто написала тебе, что во мне ничего не осталось, что я… опустошенная какая-то, не знаю, — словно во мне все выжжено, пойми!
— Понимаю. Но тогда к чему эти разговоры о своей вине? Ты сейчас — именно сейчас, в твоем теперешнем состоянии — не можешь здраво судить ни себя, ни других. Какая вина? В чем? Что ты оказалась бессердечной? Да будь ты по-настоящему бессердечна, разве ты так повела бы себя, узнав историю Ярослава? Где же тут бессердечие? Ошибка — да. С матерью ты вела себя неправильно. А кто из нас не ошибается? Я не ошибся, расставшись с тобой в Свердловском аэропорту? Я ведь тогда все видел, Ника! И забери я тебя с собой в Ленинград — ничего бы этого не было. А кто не ошибается? Впрочем, я тебе скажу кто! Светлана — вот кто никогда в жизни не ошибется, потому что ей ни до кого и ни до чего нет дела…
Игнатьев тут же спохватился — не нужно было этого говорить, все-таки сестра… И вообще свидание пошло совсем не так, как он хотел, к чему этот спор — он ведь твердо решил ничего не доказывать, ни о чем не спорить… Он покосился на Нику — та сидела в напряженной позе, глядя прямо перед собой сухо блестящими глазами, — и стал закуривать, ломая спички.
— Прости, — он сделал несколько жадных затяжек и швырнул сигарету в урну. — О Светлане я сказал не подумав.
— Нет, ты прав, — тихо отозвалась Ника. — Она действительно оказалась… именно такая. Никогда не думала. Впрочем, я и о себе думала иначе…
Они опять замолчали. Слитно и вразнобой урчали голуби у подножия памятника, по улице Горького то и дело взрывались дружным ревом машины, стартующие на зеленый свет. На соседнюю скамью присел пенсионер с транзистором, включил его — послышались позывные «Маяка». Игнатьев машинально посмотрел на часы, было половина одиннадцатого.
— Я просто дурак, — сказал он. — Я ведь не для того приехал, Никион, чтобы с тобой спорить. Я приехал сказать, что люблю тебя и буду любить всегда. А ждать я могу долго. Я понимаю, тебе сейчас не до меня. Но ты просто знай, что я тебя люблю, мне этого достаточно…
— Спасибо, Дима…
— Не благодари, это я должен тебя благодарить. Никион, ты не знаешь, чем ты стала для меня за этот год. Даже меньше — года еще нет, а я за это время словно прожил вторую жизнь. Я ведь и раньше жил только для того, чтобы тебя встретить. Я просто этого не знал, понимаешь? Странно — жил, как живут все… учился, сдавал экзамены, зачеты, писал диссертацию, рылся в земле, и все это для того, оказывается, чтобы встретить тебя. И действительно — встретил. Что же, ты думаешь, я смогу теперь жить, как до тебя? Поздно, Никион. Для меня это теперь — на всю жизнь. И как бы все ни сложилось… я имею в виду — потом, в будущем… мне достаточно сознания, что ты есть, что мы с тобой дышим одним воздухом, ходим по одной земле. Только это я и хотел сказать… любимая. Только это.
Ника шевельнула губами, словно пытаясь что-то сказать, и ничего не сказала. Она сидела так же прямо, не глядя на Игнатьева.
— Я не буду ни звонить, ни писать, раз ты не хочешь, — продолжал он негромко. — Наверное, ты права — сейчас лучше не надо. Но ждать — твоего звонка, твоего письма — я буду все время, а ждать я умею долго, я уже сказал. Если я ждал тебя столько лет, не зная даже, как тебя зовут и какого цвета у тебя глаза, — неужели ты думаешь, что смог бы перестать ждать теперь, когда я тебя знаю?
— Дима…
— Да, Никион?
— Ты только не обижайся, прошу тебя… Пойми и не обижайся, но… ты лучше уйди, хорошо? Потому что я… не могу больше…
— Я понимаю, родная. Я сейчас уйду, мне еще нужно взять билет…
— Ты едешь сегодня вечером?
— Я еду сейчас, Никион. Дело в том, что завтра у меня доклад на ученом совете — хочу еще поработать ночью. Попытаюсь достать билет на «Юность», она уходит около двух, а не достану — махну самолетом.
— Лучше не надо самолетом, Дима… прошу тебя! — сказала она, быстро оборачиваясь к нему.
— Я думаю, достану на поезд.
— Тогда ты беги, чтобы успеть…
— Успею, еще почти три часа. Ну что ж…
Ему о многом хотелось ее спросить — о планах на лето, о том, куда она теперь думает подавать документы, — но он увидел ее глаза и понял, что уже ни о чем нельзя спрашивать, ничего нельзя больше говорить, нельзя больше здесь оставаться. Он поднялся. Ника тоже встала. Он взял ее руки, прижал к лицу. Прохладные пальцы замерли, потом робко распрямились, лаской коснулись его щек, снова затихли. Он отвел их, зажмурившись, поцеловал одну ладошку, другую и, резко повернувшись, молча пошел прочь.
Ника смотрела, пока он не скрылся в толпе. Потом отошла к памятнику, обогнула его, направилась к кинотеатру. В кассах она долго стояла перед таблицей с расписанием сеансов, ничего не в силах сообразить, наконец спросила у кассирши, когда начинается ближайший.
— Одиннадцатичасовой только начался, — сказала та, — сейчас журнал идет. Пустят вас еще, пустят, успеете…
Войдя в зал, Ника села в кресло с краю, закрыла глаза — и тут у нее хлынули слезы. Впервые за много дней.
Хорошо, что соседние места пустовали, зрителей на этом утреннем сеансе было немного. Впрочем, она плакала совсем тихо, слезы текли и текли по ее щекам — все слезы, которые копились так долго. Платочек уже промок насквозь, Ника закрыла глаза, но слез было не удержать.
Когда они наконец иссякли, Ника почувствовала себя какой-то опустошенной, слабой, безразличной ко всему на свете. Гремела музыка, на экране двигались, говорили и смеялись какие-то люди; Ника, ничего не воспринимая, сидела в своем кресле без мыслей, без ощущений. Потом музыка умолкла, зажегся свет. Она встала и пошла к выходу. На улице ее ослепило солнце — глаза сразу опять наполнились слезами. Какая-то женщина спросила удивленно: «Что, плохо кончается? А говорили — веселая…» Ника кивнула — да, очень веселая, веселее не бывает…
Она долго стояла у витрин с фотостендами АПН, делая вид, что рассматривает снимки, побродила по бульвару. Откуда-то донеслись сигналы проверки времени — был час дня. Нике не хотелось ни ехать домой, ни ходить по улицам, ей вообще не хотелось жить.
На Пушкинской ей навстречу блеснул зеленый огонек такси. Она увидела его издали — он был какой-то особенно яркий, крошечная изумрудная звездочка, — и ей равнодушно подумалось, что вот всегда так: когда нужно — не увидишь ни одного свободного, а сейчас — пожалуйста…
Но почему не нужно сейчас, — вспыхнула вдруг неожиданная мысль, первая отчетливая мысль с того момента, как они расстались у памятника Пушкину, — именно сейчас и нужно! Именно сейчас!
Уже выбегая на середину улицы, Ника бросила взгляд на часы, замахала руками перед самой машиной — та послушно притормозила, сворачивая к тротуару. Ника и не сомневалась, что водитель остановится, оно просто не имело права проехать мимо, это такси, посланное за ней, как Золушкина карета из тыквы…
— Пожалуйста, на Ленинградский вокзал, — выпалила она, забираясь внутрь. — Только скорее, если можно, мне обязательно нужно успеть к «Юности»…
— Поспеем, — добродушно заверил ее водитель и, нагнувшись, щелкнул счетчиком. — К «Юности» поспеем, очень даже свободно.
Они успели едва-едва. Когда Ника добежала до платформ дальнего следования, посадка на ленинградский экспресс уже закончилась и провожающие выходили из вагонов. Если бы только знать, в каком он! Она заглядывала в каждое окно, понимая, что не успеет дойти и до середины, как поезд тронется. Свободных кресел было много, это успокоило ее — Дима, значит, смог взять билет, он здесь, лишь бы только оказался где-нибудь не очень далеко, чтобы она смогла хотя бы его увидеть…
И она увидела его. В четвертом вагоне он сидел в дальнем ряду, у окна, Ника увидела его затылок над откинутой спинкой кресла, его светлые волосы, увидела знакомые портфель и шляпу в багажной сетке. Она отчаянно застучала по толстому стеклу, надеясь привлечь внимание сидящей с этой стороны пассажирки, попросить позвать, — но в этот же момент поезд тронулся плавно и бесшумно, Ника застучала еще сильнее, занятая разговором пассажирка наконец оглянулась, но тут же ее скрыл край оконной рамы. Ника ускорила шаги — но уже было не догнать, окно уплывало, уплывал все скорее и скорее вагон, уплывал в своем кресле так и не оглянувшийся Дима. Ника бежала, все еще на что-то надеясь, голубые вагоны обгоняли ее, прошли пятый, шестой, наконец пролетел последний, обдав ее на прощанье несильным еще вихорьком закрученного движением воздуха.
Она наконец остановилась, прижав руки к груди — так колотилось сердце, — глядя вслед поезду, который уже превратился в темное прямоугольное пятнышко, стремительно уменьшающееся в размерах, словно тающее в солнечном блеске, в путанице рельсов, опор контактной сети, сигналов и переходов…
Вот и все, подумала она потерянно. Зачем же тогда было это такси? Он так и не оглянулся. Но ведь — вспомни — ты хотела только увидеть его, только увидеть еще раз. Да, но мне этого мало. А как же дальше? Не знаю, не знаю, но я просто не могу без него — и не могу с ним — я не знаю, что делать, может быть позже, со временем…
Она медленно шла вдоль опустевшего перрона, чувствуя какую-то странную, нереальную до головокружения невесомость, облегченность всего тела, как после долгой болезни. И на сердце у нее тоже было легко, отрешенно, пусто.
Опять ей подумалось, что никогда не следует обижаться на случай, потому что в конечном счете, наверное, все — или почти все — случается в жизни именно так, как надо. И то, что Дима не обернулся и не увидел ее, — тоже, наверное, к лучшему…
Когда принимаешь решение, нужно все-таки постараться его выполнить. Особенно если оно обошлось так дорого. В сущности, это было нелепо — бежать на вокзал после того, как сама сказала: уйди, я не могу больше, я не выдержу… И действительно не выдержала бы. Так что же, теперь легче?
Наверное, он все-таки прав. Все в жизни проходит, пройдет и это. Нужно только время.
Время… Он сказал: я умею ждать долго Конечно, он сумел бы — сколько угодно. Только зачем? Сейчас она посмотрит в расписании, когда «Юность» приходит в Ленинград. С вокзала на Таврическую Дима доберется, ну, скажем, за полчаса. Вот и прекрасно, она рассчитает время и встретит его звонком Разумеется, не для каких-нибудь объяснений! Просто — чтобы спросить, как доехал. И пожелать успеха на завтрашнем ученом совете…
Всеволожск, 1969-1971