Пятого марта Нике исполнилось семнадцать лет. Утром позвонил Игнатьев, потом ее поздравляли другие — отец, одноклассники в школе, вечером принесли телеграмму из Новоуральска. Да, семнадцать — это действительно рубеж. Ника уже давно в мечтах видела себя семнадцатилетней: в этом возрасте она должна была окончить школу, поступить в университет, стать наконец самостоятельным человеком, студенткой… И какая жестокая ирония — именно сейчас, на пороге желанного семнадцатилетия, ей суждено было не выдержать главного экзамена…
   «15 марта 1970 г.

   Здравствуйте, Галочка и Слава!


 
   Не обижайтесь, что я не сразу ответила на вашу телеграмму и не поблагодарила за поздравления и добрые пожелания. Я была очень занята и не очень хорошо себя чувствовала. Я вообще не писала вам больше месяца, очень себя за это ругаю. Но дело в том, что мама была очень больна, у нее было воспаление легких в тяжелой форме, так что даже пришлось положить в больницу. Она пролежала там долго и вернулась домой только в среду. Иначе я, конечно, написала бы вам раньше.

   Славик, я много думала за это время над тем, что вы с Галей мне говорили, и я теперь вижу, как вы были правы. Если бы ты знал, что мне пришлось пережить за это время. Страшно, что взрослый человек (а я уже взрослая вполне и не могу оправдываться возрастом) может в трудный момент оказаться таким ничего не понимающим и таким слепым. Или таким бессердечным. От этого страшно становится жить, ты понимаешь? Если бы ты знал, Слава, как мне сейчас трудно.

   Славик, ты не рассердишься, если я скажу тебе одну вещь? По-моему, тебе нужно было бы написать маме письмо. Ты не удивляйся, пожалуйста, и не говори сразу да или нет, а просто подумай хорошо-хорошо. Ты мне сам говорил, чтобы я помирилась, помнишь? И что нельзя все время жить в обиде. Мне и Д. тоже об этом говорил. Ты сказал, что уже относишься к маме совсем не так, как раньше. Ты ведь не для того это говорил, чтобы меня утешить? Славик, я тебя прошу — если ты действительно не сердишься больше на маму, то напиши ей. Не об этом, об этом писать не нужно, она сама все поймет. И не пиши о том, что, дескать, раньше никогда не писал, а теперь вдруг решил написать. Напиши просто так, как будто вы всегда переписывались. Ты ведь меня понимаешь? Напиши, что ты узнал, что она болела воспалением легких и была в больнице, и хочешь знать, как она сейчас себя чувствует. И расскажи хотя бы коротко о своей жизни, о Галочке, о Пете. Ты не представляешь, что для нее значило бы получить такое письмо. Мама ведь тоже много пережила за это время, поверь мне.

   Крепко целую вас всех.

   Твоя сестра — Ника Р.»

   Отправив Письмо брату, Ника почувствовала облегчение. Если Слава последует ее совету, то все-таки у нее на счету окажется хоть одно доброе дело. Не то чтобы она рассчитывала искупить этим хотя бы ничтожную долю своей вины; об этом Ника не думала, ей просто было хорошо от сознания, что наконец-то и она сможет что-то сделать.
   Облегчение было еще и оттого, что до этого Ника долго ломала себе голову — как быть со Славой. Рассказать ему правду было нельзя, оставить в полном неведении — тоже. Теперь же, как ей казалось, она нашла какой-то выход.
   Предстоял еще разговор с Димой, уж ему-то Ника должна была рассказать все как есть. Она легко представляла себе его реакцию, но странно — мысль о неизбежном разрыве не пугала ее.
   Раньше у нее было столько планов, столько замыслов — иногда серьезных, иногда ребяческих; в своем воображении она решала (под Диминым руководством) какую-нибудь важнейшую историческую проблему, раскапывала вместе с ним столицу неизвестного царства, обдумывала, какого цвета обоями оклеить «мегарон», чем украсить каминную полку, как лучше провести их первый отпуск вдвоем… Теперь все опустело, потеряло смысл и содержание.
   И не только потому, что Ника не верила больше в осуществимость своей мечты. В конце концов, если Дима по-настоящему ее любит, он и в самом деле может простить ей то, что она сделала Он может найти для нее тысячу оправданий — молодость, неопытность, мало ли что еще. И что тогда?
   Даже если он сможет перечеркнуть случившееся (со стороны все это кажется проще), то ей это не удастся. Как можно начинать новую жизнь, чувствуя себя преступницей?
   Вот если бы только знать, насколько обоснованно это чувство… Ведь до сих пор она так и не нашла ответа на вопрос — а что же ей было делать, как следовало себя вести в этом случае? Да, у нее было ощущение непростительной своей вины, была убежденность в том, что оправдания нет и быть не может. Но, возможно, эта убежденность и это ощущение были все же ошибочными, ведь прямого — подкрепленного точными доводами разума — подтверждения своей вины Ника тоже не находила! То, что тогда сказал ей Дима — что нельзя отвечать злом на зло, — было хотя и по-человечески верно (недаром жизнь так страшно подтвердила его правоту), но с точки зрения логики далеко не безупречно. Правда, тот же Игнатьев, вероятно, сказал бы, что логика тут совершенно ни при чем…

 
   В пятницу двадцатого марта, на последнем уроке, Нику вызвала преподавательница литературы:
   — Пожалуйста, Ратманова, к доске. Что было на сегодня?
   — Образ Петра в романе Алексея Толстого «Петр Первый»…
   — Хорошо. Что вы можете сказать об этом образе?
   Ника помолчала, глядя в окно, за которым густо летел мокрый снег. О Петре они говорили с Димой в отряде, накануне ее отъезда…
   — Он мне не понравился, — сказала она наконец.
   — Чем?
   — Слишком идеализирован, по-моему.
   — Это относится скорее к области истории, а не литературы. Вам не кажется?
   — Нет.
   — Почему?
   — Литература должна говорить правду, иначе это плохая литература. Даже если книга хорошо написана.
   Татьяна Викторовна поправила очки и внимательно посмотрела на Нику.
   — Что ж, продолжайте, — сказала она после паузы.
   — У Ключевского Петр выглядит иначе. Он пишет, что Петр многое делал наобум, не зная, что из этого выйдет. А у Толстого получается, что Петр все знал заранее и никогда не ошибался.
   — А вы считаете, ошибался?
   — По-моему, да…
   — В чем?
   — Петровские реформы расслоили русское общество.
   — По-вашему, в допетровской России не было классового расслоения?
   — Было, конечно. Но потом к нему прибавилась еще и… культурная рознь. Дворянство начало воспринимать европейскую культуру, а для народа она оставалась чуждой и непонятной.
   — Ах вот вы о чем. Ну, это вопрос спорный, Ратманова. На примере Пушкина мы видели, какие блистательные результаты может дать синтез культур, органичное слияние двух совершенно разных культурных начал. Есть национальные культуры, и есть единая общечеловеческая культура, которая развивается в процессе их взаимооплодотворения. Это одно. Второе — культура искусственно изолированная, самодовлеющая и замкнутая в себе рано или поздно приходит в упадок. Вы не допускаете, что Петр, при всех его ошибках, все же понимал это и именно от этого хотел уберечь русскую национальную культуру?
   — Да, может быть. Хотя…
   — Что?
   — Не знаю… Петра, по-моему, мало беспокоила судьба культуры Скорее торговля, промышленность… Ну, и наука, конечно.
   — А наука и культура — это не одно и то же?
   Ника подумала, помолчала. В классе было очень тихо — все смотрели на нее, кто с недоумением, кто с интересом.
   — По-моему, это не всегда одно и то же, — сказала Ника.
   — Например?
   — Ну… я не знаю, в гитлеровской Германии, например, наука стояла достаточно высоко. Не всякая, конечно, там было много мракобесия, но я хочу сказать — техническая наука. Химия, машиностроение… Но ведь культуры там не было?
   — Культуры не было, вы правы. Что касается науки, то попробуем разобраться в этом вопросе. — Татьяна Викторовна обвела класс взглядом. — Кто хочет добавить что-нибудь к тому, что сказала Ратманова?
   Ученики переглядывались, пожимали плечами. Игорь Лукин скорчил Нике одобрительную гримасу и постучал пальцем по лбу — молодец, мол, старуха, ты у нас гигант мысли…
   — Карцев, вы хотите что-то сказать?
   Женька Карцев неуклюже взгромоздился над столом, поправил очки.
   — Это ерунда, по-моему, — забасил он, — что в Германии высоко стояла наука, ну конечно, некоторые отрасли действительно развивались довольно успешно, а в целом… Гитлер даже физику разогнал, я уж не говорю про общественные науки. Антропология тоже — где-то на уровне бреда. Поэтому, наверное, и культуры настоящей не было. Вот.
   — Совершенно верно, — кивнула Татьяна Викторовна. — Наука как единое целое в гитлеровской Германии подавлялась, отсюда и упадок культуры. Садитесь, Карцев. Вы, Ратманова, тоже можете идти на место. Не знаю, какую оценку выставил бы за ваши рассуждения историк, но я вам ставлю пять. Кое в чем вы ошибаетесь, но лучше думать и ошибаться, чем не думать вовсе. Да, кстати…
   Ника, уже отойдя от доски, остановилась и вопросительно глянула на преподавательницу.
   — Еще один вопрос, — сказала Татьяна Викторовна. — Роман «Петр Первый», как известно, остался недописанным. В той части текста, которой мы располагаем, есть места, подтверждающие вашу мысль о непонимании, неприятии народом — в то время, подчеркиваю, — именно вот этой чуждой, иноземной культуры, которую решил насаждать Петр. Вам не кажется, что у автора могло быть намерение развить дальше эту мысль, показав противоречивый характер некоторых петровских начинаний?
   — Не знаю, — сказала Ника. — Нет, не думаю, чтобы было.
   — Не думаете? Ох, Ратманова, Ратманова… Садитесь, пока я не переправила вашу пятерку на что-нибудь другое…
   После звонка Ника подождала преподавательницу в коридоре.
   — Татьяна Викторовна, мне нужно с вами поговорить…
   — О Толстом? — Болховитинова улыбнулась. — Ты, кстати, не совсем к нему справедлива — художник это был большой…
   — Нет, Татьяна Викторовна, у меня… личный вопрос.
   — Ах вот что. Ну, давай поговорим. Ты хочешь сейчас?
   — Нет-нет, я, если можно… Я бы лучше пришла к вам, если вы позволите. Завтра или в воскресенье.
   — Хорошо, приходи завтра. Прямо после школы, у меня завтра нет уроков.
   — Только, Татьяна Викторовна… я бы хотела, чтобы мы были одни, вы понимаете…
   — Разумеется, мы будем одни. Договорились. Завтра около трех я тебя жду.
   — Спасибо, Татьяна Викторовна…
   На следующий день последним уроком было черчение, но никто ничего не чертил: в классе шептались, пересаживались с места на место, торопливо писали записочки — готовилось какое-то крупное мероприятие по случаю начинающихся завтра весенних каникул. Нику спросили, пойдет ли она, она сослалась на нездоровье. После звонка весь класс словно сорвался с цепи — вылетели с воплями в коридор, табуном прогрохотали по лестницам, устроили бедлам внизу, в вестибюле. Галдели, спорили, девчонки толпились перед зеркалом, Ренка Борташевич, вытягиваясь на цыпочках из-за чьего-то плеча, смелыми мазками накладывала себе на веки трупную синеву. «Девчонки! — пронзительно верещала она. — У кого есть польская помада номер пять?..»
   Ника протолкалась к вешалкам, оделась, ни на кого не глядя. Как она завидовала сейчас своим одноклассникам, их беззаботному дурашливому веселью, их непричастности к тому, что делается с нею самой. Сейчас они выйдут отсюда, галдящей — во весь тротуар — кучей повалят по Ордынке, потом набьются в чью-нибудь квартиру, будут танцевать под магнитофонные вопли… Как тогда у Карцева, перед новогодними каникулами. Тогда она еще была с ними, была такою же, как они все Ей тоже было грустно в тот день, но по-другому. Глупая, она не знала, что ей предстоит еще прожить десять самых счастливых дней ее жизни…
   Нике казалось, что у нее вот-вот ручьями хлынут слезы. Но она не заплакала, она не плакала уже давно — разучилась, наверное. С трудом проглотив подступивший к горлу комок, она пробралась к дверям, вышла наружу, под слепящее мартовское солнце. Вчера еще шел снег, а сегодня уже совсем тепло. Весна. Как страшно жить на свете, и как странно, что никто этого не замечает. Ты на минуту задерживаешься перед витриной — и подходишь к перекрестку как раз в ту секунду, когда туда вылетает пьяный водитель. Или ты чего-то вовремя не понимаешь, на что-то не обращаешь внимания, делаешь что-то не так — и вся жизнь рушится. Именно из-за этого. Прислушайся она тогда к словам Димы или Славы, попытайся понять — и все сложилось бы по-другому, не было бы этого кошмара, в котором она живет уже полтора месяца… Завтра она могла бы уехать в Ленинград, снова оказаться в «мегароне» на Таврической. Тогда, в январе, они договорились, что на весенние каникулы она приедет. Теперь, правда, Дима ее не ждет — пятого, когда поздравлял по телефону, она сказала, что приехать не сможет, потому что мама тяжело больна и неизвестна, когда ее выпишут.
   Он звонил и потом, не один раз, говорил, что сам может приехать на воскресенье в Москву, но Ника сказала, что пока не нужно, нельзя, субботы и воскресенья она проводит в больнице. Вряд ли он поверил. А впрочем, какое это имеет теперь значение…
   На Добрынинскую Ника пришла ровно в три. Поднимаясь на пятый этаж, сама удивилась своему спокойствию — как будто идет поболтать к подруге. У двери, прежде чем нажать кнопку звонка, она все же помедлила, попыталась как-то обдумать предстоящий разговор. Да нет, что тут обдумывать.
   — А, Ратманова, — сказала Татьяна Викторовна, распахнув дверь. — Ты точна, как королева. Входи! И говори сразу — голодна?
   — Нет, спасибо…
   — Смотри, а то я могу покормить. Обедаем мы позже, но хоть яичницу зажарить?
   — Нет, спасибо, Татьяна Викторовна, я правда не хочу.
   — Тогда выпьем кофе. Раздевайся, проходи в комнату, я сейчас…
   Ника вошла, поправляя волосы, скользнула взглядом по развешанным над письменным столом Андреевым рисункам и остановилась возле окна. Форточка была распахнута, пахло солнцем, весной, капелью. Как ждала она этой весны…
   За ее спиной скрипнула дверь, послышалось звяканье посуды. Ника обернулась:
   — Помочь вам, Татьяна Викторовна?
   — Нет, я все принесла. Сейчас включим это, и все… Садись, Ника, рассказывай. Как у тебя дома?
   — Я об этом и хотела… — Несмотря на все спокойствие, голос ее прервался.
   — Я слушаю, — встревоженно сказала Татьяна Викторовна. — Иди сюда, Ника, садись…
   Ника села, помолчала, глядя в сторону.
   — Я сейчас… извините, Татьяна Викторовна. Я вам говорила, мама лежала в больнице. С воспалением легких…
   — Да, я знаю.
   — Это не совсем так. То есть воспаление легких тоже было, но… Дело в том, что…
   Овладев собой, Ника говорила теперь негромко, спокойно, словно пересказывала прочитанную книгу. Странно, ей думалось, что придется говорить долго, а на самом деле рассказ оказался совсем коротким. Когда она кончила, Татьяна Викторовна глянула на нее, словно ожидая продолжения, потом встала, прошлась по комнате и остановилась у окна, держась за локти.
   — Боже, какая идиотка! — воскликнула она потрясенно.
   — Я знаю, — прошептала Ника, опустив голову.
   — Что? Да я не про тебя. Себе никогда этого не прощу! Но почему ты не пришла, не поговорила, не посоветовалась? Ника! Как можно было? Ах, впрочем, при чем тут ты! Я, я должна была поговорить — сразу после твоего возвращения оттуда, из Сибири. И ведь думала, собиралась… Это Андрей сбил меня с толку — не нужно пока, подожди, ей сейчас трудно говорить на эту тему, пусть отойдет, успокоится… Может быть, поговори я с тобой вовремя…
   — Ну что вы, Татьяна Викторовна. Вы думаете, со мной не говорили, не советовали? И Слава говорил, и мой… — У нее чуть не вырвалось «жених», она запнулась и быстро договорила: — Мой знакомый, ну, Игнатьев, вы с ним виделись… Они мне говорили, что нельзя так, что я преступление делаю. Я просто не понимала. Я и сейчас не понимаю. Я ничего не понимаю, Татьяна Викторовна. Поэтому я и пришла к вам… мне нужно было рассказать об этом. Никто ведь не знает, что я… фактически убийца.
   — Ника, ну что ты плетешь…
   — А разве нет? Я довела маму до этого. Не моя заслуга, если ее случайно спасли. Но что я должна была делать? Как я должна была к этому отнестись? Поймите, ведь то, что сделали с моим братом, это — объективно — было преступлением? Да или нет?
   — Ника, погоди…
   — Вы не ответили на мой вопрос!
   — Хорошо, отвечаю — да.
   — А человек может отнестись к преступлению равнодушно — только потому, что оно совершено давно или совершено кем-то из его близких?
   — Ну, это уже казуистика! — Татьяна Викторовна снова прошлась от окна к столу, выключила гейзер, который давно уже клокотал, наполняя комнату ароматом кофе. — Погоди-ка, ты меня совершенно запутала. Давай разберемся по порядку. Ты себя обвиняешь в том, что своей… нечуткостью, что ли, своей жестокостью довела мать до… этого отчаянного поступка. В то же время ты считаешь, что не могла вести себя иначе, потому что преступление есть преступление и к нему нельзя относиться равнодушно…
   — Я сама запуталась, Татьяна Викторовна.
   — Еще бы! Так вот, мне думается, дело не только в тебе. Тут другое было — чувство вины, раскаяние… Позднее раскаяние, вероятно, особенно мучительно. Я не говорю, что конфликт с тобой не сыграл роли, но это уже был, скорее всего, лишь последний толчок…
   — Почему «последний»? Ведь до этого-то ничего не было! Если бы я не узнала совершенно случайно о Славе…
   — Хорошо, согласна. Но тогда, Ника, взгляни на это с другой стороны! Допустим, ты права; допустим, твоя мама, не случись этого конфликта с тобой, так и не испытала бы никакого раскаяния и продолжала бы жить как прежде — благополучно. Я, кстати, в этом не уверена. Если у человека такой груз на совести, он рано или поздно его почувствует. Но, допустим, почувствовать заставила именно твоя непримиримость. Ты знаешь, что такое катарсис?
   — Нет.
   — Это старый философский термин — очищение души через страдание. Если человек страдает и искренне раскаивается, в нем начинается процесс внутренней перестройки. Он становится лучше, понимаешь? И если ты — вольно или невольно — заставила маму увидеть ее давний поступок в совершенно ином свете, заставила ее понять свою вину, то… хотя не знаю! Честно говоря — не знаю. Ты вот спрашиваешь, как должна была поступить. Ты говоришь: «Я запуталась!» Вероника, человечество уже две тысячи лет «путается» в этом вопросе — как поступать, встречаясь со злом. Будем называть вещи своими именами: то, что сделали когда-то твои родители, действительно было злом. Это было преступление, хотя, может быть, и не наказуемое уголовно. Так вот, я хочу сказать — именно вопрос о методах борьбы со злом всегда был самым трудным, над ним ломали себе головы люди куда более умные и опытные, чем ты. На него действительно не так просто ответить. Ясно одно — метод «клин клином» здесь неприменим…
   — Мне это говорили, — сказала Ника задумчиво. — Но какой же тогда?
   — Вероятно, все-таки один: не пускать зло в свою душу, не поддаваться ему, не уподобляться его носителям. Другого способа, Вероника, я не знаю…
   Они помолчали. Татьяна Викторовна вздохнула, придвинула к себе кофейник и чашки.
   — Ты прямо из школы? Нет, все-таки я тебя хоть чем-то покормлю — сходи-ка на кухню, там на столе хлебница, и достань из холодильника масло и сыр.
   Ника послушно поднялась.
   — Я руки помою, можно?
   — Не можно, а должно. Ванная знаешь где? Полотенце возьми клетчатое, которое висит справа…
   Ника обогнула стол, двигаясь со своей сдержанной кошачьей грацией, и вышла. Татьяна Викторовна проводила ее взглядом, вздохнула. Да, поистине нет в мире совершенства… Казалось бы, у девочки есть все, что нужно для счастья, а ведь счастливой она не будет. Такие счастливыми не бывают. Для счастья нужно быть… Она задумалась, подыскивая слово. Проще. Да, именно проще — во всех отношениях проще и сердечнее. Откуда эта рассудочность? Вот и Андрей… иногда кажется, что у него лед в душе, а ведь ребенком был совершенно другим. В чем дело? Не могла же на него так повлиять прошлогодняя неудачная влюбленность в Нику. Впрочем, как знать. А если это была вовсе не влюбленность, и не прошлогодняя?
   На миг Татьяне Викторовне стало страшно. Такие натуры, как Ратманова, не только бывают несчастны сами — они делают несчастными других. Тут же она опомнилась: что за вздор, видеть в девочке какую-то «инфернальницу»! Но смутное ощущение тревоги все же осталось; когда Ника снова вошла в комнату, она глянула на нее пронизывающе, изучающе — по-женски. Словно сфотографировала. Да, к сожалению, у Андрея это может быть серьезнее, чем она предполагала; художник, пожалуй, не может остаться равнодушным к такой внешности. И если бы только внешность… Мало ли в школе хорошеньких — та же Борташевич, например. В Нике другое, в ней видна незаурядная натура. Это стало особенно заметным за последнее время. Если раньше обычное ее выражение отрешенности производило немного забавное впечатление — так и хотелось ее растормошить, разбудить, — то теперь за ним угадывалось что-то очень серьезное: напряженная работа мысли, предельная самоуглубленность человека, живущего интенсивной духовной жизнью и не испытывающего никакой потребности пускать других к себе в душу…
   Странно, в общем. Даже при такой откровенности, как сегодня, Ника во многом осталась для Татьяны Викторовны загадкой. Что-то в ней ускользало от понимания. Совершенно непонятно, например, с чего это ее в последнее время так потянуло наряжаться. То ходила всю зиму в обычной коричневой форме (чуть ли не единственная в классе), а то вдруг стала менять туалеты почаще своей подружки Ренаты. Сейчас пришла в костюме джерси терракотового цвета, в белых лакированных сапогах выше колен. И это — при всех переживаниях, о которых только что рассказывала…
   — Садись, делай себе бутерброды, — сказала Татьяна Викторовна, вздохнув. — Тебе черного или с молоком?
   — Черного, пожалуйста, если можно…
   — Напрасно, не приучалась бы с такого возраста. Так я, Вероника, вот что хочу тебе сказать… То, что ты сейчас мучаешься сознанием своей вины, — это естественно. Но не нужно ее преувеличивать. Во-первых, это опасно, потому что может привести тебя к душевной травме, а во-вторых — это просто… неверно. Вина твоя, если разобраться, не так уж и велика, постарайся это понять. Тебе, действительно, пришлось столкнуться с труднейшей нравственной проблемой… Перед таким вопросом и взрослый станет в тупик, а уж в семнадцать-то лет…
   — Благодарю вас, — сказала Ника, принимая чашку из ее рук. — Семнадцать лет, Татьяна Викторовна, это много.
   — Сегодня — нет. Когда-то семнадцатилетние и в самом деле были взрослыми людьми. А вы еще дети. Я не знаю, что происходит с вашим поколением. Никто из педагогов не знает. Акселерация плюс инфантильность — это еще не главный парадокс… его, вероятно, можно объяснить чисто физиологически. Меня поражает другое. Откуда в вас эта рассудительность, умственность, порой даже черствость — не сердца, пойми меня правильно, а именно черствость ума, — какой-то неприятный рационализм, при том, что вы непростительно долго остаетесь в то же время сущими детьми. Вот это сочетание мне действительно непонятно.
   Ника помолчала, потом спросила:
   — А вы… ну, в смысле… ваше поколение — вы были другими?
   — Мне кажется — да. Конечно, трудно сравнивать хотя бы уже потому, что совершенно несравнимы условия, в каких пришлось формироваться моему поколению и в каких формируется ваше. Но, по-моему, мы взрослели раньше. И не потому, что были умнее или располагали, как сейчас принято выражаться, большим объемом информации. Как раз информации было куда меньше, и ума — тоже. Но нам сердце подсказывало.
   — Сердце? — Ника приподняла брови. — Я вас не совсем понимаю, Татьяна Викторовна. По-моему, сердце может подсказывать только в одном вопросе… А вы говорите — вообще?
   — Да, Вероника, вообще, во всем. Вот видишь, как получается… иногда нам действительно трудно понять друг друга. Я не только о тебе — у нас и с Андреем бывали подобные разговоры. Печально это, дружок. Но что делать… Так дома у вас отношения наладились?
   — Да, Татьяна Викторовна, сейчас нормально…
   — В конечном счете все это, может быть, окажется и к лучшему. Кризисы иногда бывают — ну, как разрядка, что ли… Налить тебе еще кофе?
   — Да, пожалуйста.
   — И ешь, не заставляй себя упрашивать. Послушай, давно хотела спросить — почему ты вдруг перестала носить форму?
   — В десятом почти никто не носит…
   — Ты, по-моему, никогда не стремилась быть как все.
   Ника слегка покраснела.
   — Вы понимаете… — сказала она, помолчав, — этот костюм, например, мне подарила мама… другие вещи тоже. Я думала, ей будет приятно…
   — А-а, — Татьяна Викторовна тоже смутилась. — Прости, я не знала. Вот тебе, кстати, пример того, что сердце может подсказывать не только «в одном вопросе»…
   Наступила пауза.
   — Татьяна Викторовна, — сказала Ника негромко, — вы находите меня инфантильной?
   — Почему именно тебя? Я говорила об инфантильности вашего поколения вообще, в целом.
   — Но вы считаете, что я действительно не могу разбираться в жизни?
   — Ника, даже взрослые не всегда могут в ней разобраться. Конечно, в твоем возрасте это трудно.
   — В моем возрасте… другие уже выходят замуж.
   — Да, я знаю, сейчас это модно — прямо из школы во Дворец бракосочетаний. А еще через полгода — в суд. Вы торопитесь жить, словно вас что-то подстегивает…