Тут, правда, могло возникнуть — в связи со всеми этими новомодными веяниями — одно препятствие: ему порой не хватало смелости, инициативы, этакой дерзновенности мысли. Иван Афанасьевич начинал как бы несколько отставать от жизни и сам это чувствовал. А во всем прочем считал себя вполне отвечающим — суммарно, так сказать, — всем известным ему заповедям.
   Ну, а что касается доброты, то этим вопросом он никогда не задавался. Он, вероятно, очень удивился бы, если бы его спросили, считает ли он себя добрым; возможно, он даже обиделся бы, как обиделись бы многие из людей его возраста, его взглядов и его, так сказать, удельного веса в обществе. Он с самой ранней юности был твердо убежден, что эпоха великих преобразований не может не изменить самым коренным образом всю старую систему человеческих взаимоотношений, упраздняя, в частности, такие мелкобуржуазные и вредные по существу понятия, как милосердие и жалость. Подлинный классовый гуманизм, считал он, должен быть суровым. Ивану Афанасьевичу надолго запомнилось одно стихотворение, случайно прочитанное где-то в газете году в тридцать третьем или тридцать четвертом. Стихами он никогда не интересовался, но эти прочитал дважды, дал читать ребятам в общежитии и даже потом процитировал как-то раз, выступая на комсомольском собрании. Герой стихотворения, встретив просящего на хлеб старика, вспомнил «мудрость церковных книг» и уже полез в карман за мелочью, но вовремя одумался, сообразив, что старик этот запросто мог быть кулаком, бежавшим в Москву после поджога колхозного стога, или хотя бы просто бывшим лабазником. Так или иначе, это был несомненно враг, и — в силу железных законов классовой борьбы — поданная ему милостыня вольно или невольно становилась актом измены делу социализма, мелкое, субъективное добро оборачивалось объективным злом…
   Да и что значит «жалко»? Жалеть врага — преступление. Жалеть товарища — ошибка; сам Горький писал, что жалость оскорбительна для человека. Помочь товарищу в беде — дело другое, это закон; но без слюнявой жалости, безо всей этой поповской бузы насчет ближнего, которого нужно «возлюбить»…
   Так, без колебаний и излишней жалости, и получилось в сорок пятом году со Славой. Решение пришло сразу, само собой, безошибочное и логичное. Предложив жене отдать ребенка, Иван Афанасьевич и не думал о том, чтобы этим наказать ее за неверность; сам по себе факт измены не так уж его ошеломил, он трезво смотрел на эти вещи и считал, что верные жены чаще встречаются в романах, чем в жизни. «Я, в общем, тебя и не очень-то виню, — сказал он, — мне за войну тоже приходилось спать с чужими бабами, так что считай, что мы квиты; я только не хочу, чтобы у меня напоминание постоянно было перед глазами». Предоставив ей думать и выбирать, он вернулся тогда в Германию, почти уверенный, что семьи у него больше нет, но все равно ни на минуту не усомнившись в правильности того, что сделал. А что же ему — из «жалости» растить чужого ребенка вместе со своей Светкой?
   Его отношение к этому вопросу было трезвым, жизненно оправданным, и совесть чиста. Он ведь не требовал ничего от жены, он просто предложил ей выбор. Когда та потом написала ему, что вопрос улажен и они со Светочкой ждут его дома, он окончательно успокоился — прочно и надолго. И когда, шестнадцать лет спустя, его пригласили в паспортный стол Москворецкого РОМ и дали прочитать заявление с просьбой о розыске родителей, подписанное воспитанником Н-ского детдома Ратмановым Ярославом Ивановичем, г.р. 1944, Иван Афанасьевич нисколько не смутился. Он внимательно изучил тетрадный — в клеточку — листок, испещренный на полях служебными пометками разных инстанций, снял очки и, протирая носовым платком и без того чистые стекла, изложил обстоятельства дела исчерпывающе и немногословно, как человек, привыкший выступать на деловых совещаниях. Потом он слетал в Новоуральск, повидался с самим Ярославом; парнишка произвел на него хорошее впечатление, отчасти и тем, что наотрез отказался от предложения переехать в Москву и жить вместе. Иван Афанасьевич спросил Ярослава, не нужна ли материальная помощь, и обещал посильное содействие, если тот решит поступать в какой-нибудь из столичных вузов. Выполнив таким образом свой долг, он вернулся в Москву, еще более уверенный в собственной правоте.
   А теперь он сам не понимал, что с ним происходит. Не было больше этой завидной уверенности, вот в чем дело. Поступок Ники поначалу не очень его обеспокоил — дочка всегда была немного с придурью, перебесится и вернется; все оно таково, это нынешнее поколение, уже не знающее, какой фортель выкинуть от безделья и избалованности. Ничего себе, вырастили смену!
   Но так было только на первых порах. Потом он почувствовал, что это все не так просто, неизвестно еще, перебесится или не перебесится. Может и не перебеситься. И вообще неизвестно, чем кончится для него вся эта история, когда она рано или поздно всплывет наружу, на всеобщее обозрение. В своей служебной карьере он достигал уже тех верхних горизонтов, где человек слишком на виду и должен быть чист как стеклышко во всех отношениях. А тут вдруг такое чепе — дочка сбежала из дому! Чепе, правда, вроде бы сугубо личного, домашнего порядка; но, опять же, на этих верхних горизонтах личное перестает быть личным.
   Проще всего можно было замазать случившееся, в темпе выдав Нику за этого ее археолога. Какое-то время Ивану Афанасьевичу казалось, что это и будет отличным выходом; потом он, однако, понял: дело-то не только в этом. Прошло какое-то время, Ника вернулась в Москву, школу посещала регулярно, словом никакого нежелательного резонанса вся эта история не получила. А все равно было тяжко. Муторно как-то стало у него на душе. И чем дальше, тем хуже.
   Конечно, тут прежде всего было отцовское чувство — как-никак дочь, да еще младшая, любимая. Светка, та давно уже была сама по себе, отрезанный ломоть, они почти и не переписывались — обоим было достаточно открыток с поздравлениями, личные контакты удавались слабее. Характерец-то у старшей дай боже, да еще и идеек всяких поднабралась в своем Академгородке — они ведь там все шибко передовые, соль земли. Нет, с Никой было совсем иначе. Иван Афанасьевич не зря, к удивлению сослуживцев, всю зиму гонял свою «Волгу» и в снег, и в гололед, за вычетом разве что самых морозных дней, когда даже установленный в багажнике танковый аккумулятор не мог провернуть намертво застывший двигатель; чего бы он сейчас не отдал, чтобы вернуть эти короткие утренние поездки вдвоем!
   Ника перестала ездить с ним еще тогда, вернувшись из Новоуральска. В первое же утро она встала из-за стола, когда Иван Афанасьевич еще не успел доесть своей яичницы, и пошла одеваться. Он посоветовал ей не торопиться, времени еще много, и Ника вежливо и безразлично отозвалась из передней: «Спасибо, я еду троллейбусом». Вот так, безо всяких объяснений. Нет, и точка. Сначала это ему даже понравилось — принципиальная, черт возьми, растет девка, никакого слюнтяйства. Другая бы стала вилять, подыскивать обтекаемую форму, чтобы не обидеть, а эта резанула наотмашь и ухом не повела. Все-таки, видно, в отца характер…
   Но постепенно от Никиной «принципиальности» у него стало все чаще посасывать под ложечкой. Дочь ведь как-никак! Видит же, что мать переживает, — ну, поговорила бы, в конце концов, нужно же когда-то кончать эту волынку. Так нет — молчит, замкнулась точно в броню, живет дома как квартирантка… С родителями, впрочем, Ника была неизменно вежлива, проявляла даже предупредительность — к их приходу всегда все приберет, посуду перемоет, квартира как напоказ Что-то не замечалось в ней раньше такого трудолюбия, а теперь старается, словно отрабатывает за стол и жилье…
   На зимние каникулы дочь уехала в Ленинград. Уезжая, даже не поздравила с Новым годом, сделала это только вечером первого — позвонила по междугородному. И лучше бы вообще не звонила, после этого «поздравления» Иван Афанасьевич принимал валокордин. Она даже не поинтересовалась, как они себя с матерью чувствуют, как встретили Новый год. А встречали они одни, вдвоем, впервые за много лет Ратмановы никого не пригласили к себе в этот день…
   Вернулась Ника еще более отчужденная и независимая. Она как-то неуловимо повзрослела за десять дней, на руке у нее красовался теперь большой, явно старинный перстень с квадратной огранки александритом, — о происхождении его Ника умолчала, впрочем тут не нужно было быть особенно догадливым.
   Не выдержав, Иван Афанасьевич однажды за ужином спросил, как там поживает Дмитрий Палыч.
   — Хорошо, спасибо, — вежливо ответила Ника. Потом, помолчав, добавила: — Кстати, давно хотела вам сказать: я выхожу за него замуж.
   Над столом нависло молчание. Елена Львовна глянула на дочь и опустила голову, ничего не сказав. Через Минуту она встала и быстро вышла из комнаты.
   — Что ж, — Иван Афанасьевич солидно откашлялся. — Дело доброе. Семья, как говорится, ячейка общества. Когда же бракосочетание?
   — Мы решили — осенью, после вступительных.
   — Ты куда собираешься подавать?
   — В университет, на истфак.
   — В Ленинграде?
   — Конечно.
   — Так-так… — Иван Афанасьевич, забыв о своем чае, барабанил пальцами по столу. — Могла бы, Вероника, и раньше об этом сказать… все-таки мы тебе не чужие.
   Ника пожала плечами, не глядя на него.
   — Вы не спрашивали, я и не говорила.
   Иван Афанасьевич опять помолчал.
   — Ну, а если завалишь вступительные?
   — Буду работать, а на следующий год опять подам. Я и не очень рассчитываю поступить с первого раза, там ужасный конкурс, а на археологическое отделение принимают всего несколько человек.
   — Где же ты собираешься работать?
   — Ну… там же. Дима попытается устроить меня лаборанткой в своем институте.
   — У них разве есть лаборатории, у археологов?
   — Да, для камеральной обработки материалов. Всякие анализы.
   — Ясно. Что ж, программа разумная…
   На этом разговор кончился. После ужина Ника ушла, сказав, что идет в кино с Ренатой Борташевич; Иван Афанасьевич включил телевизор и тут же снова выключил, не дождавшись, пока прогреется кинескоп. Достал из серванта початую бутылку коньяку, выпил рюмку залпом, как пьют водку, и, тяжело ступая, прошел в спальню. Елена Львовна лежала, неподвижно глядя в потолок.
   Иван Афанасьевич присел на край постели, сгорбился, зажав ладони коленями.
   — Не понимаю, — прерывающимся голосом сказала Елена Львовна, — откуда в ней столько жестокости… бессердечия… Впрочем, она твоя дочь…
   — Ну, конечно, — буркнул он. — Я во всем виноват.
   — Да нет, Иван… оба мы хороши.
   — Ладно, нечего сейчас об этом. Ты верно сказала — оба мы оказались хороши, вот на этой мысли и покончим. Я о другом сейчас думаю… с Вероникой надо что-то делать, нельзя так дальше.
   — Что ты предлагаешь?
   — Ну… я не знаю! Поговорить как-то, объясниться. Думаю, лучше это сделать тебе.
   Елена Львовна долго молчала, потом проговорила безжизненным голосом:
   — Ника со мной говорить не станет и не захочет выслушивать мои объяснения. Ты помнишь, что говорил Дмитрий Павлович? Она поставила это условием — чтобы не было никаких объяснений.
   — Это когда было… почти три месяца прошло. Мы, по-моему, и не лезли выяснять отношения. Но ведь когда-то нужно это сделать? Или так и будем играть в молчанку?
   — Не знаю, Иван… У меня просто не хватит решимости на такой разговор — во всяком случае, самой его начать. Если бы Ника сама захотела…
   — Она захочет, жди! — мрачно посулил Иван Афанасьевич.
   Нет, рассчитывать на жену не приходилось. Да и трудно ей было бы, в самом деле, говорить с дочерью на такую тему; тут, пожалуй, скорее ему — отцу, мужчине — следовало взять на себя трудную задачу восстановления семейного мира.
   Он обдумывал это день, другой. А потом вдруг понял, что тоже боится разговора с дочерью; ему с беспощадной отчетливостью стало ясно, что он ничего не сможет ей сказать…
   Это было страшное открытие. Чего же тогда стоят все его убеждения — логичные, жизненно оправданные и опирающиеся на долгий реальный опыт, — если он не решается теперь изложить их честно и открыто, заранее капитулируя перед шестнадцатилетней, не нюхавшей жизни девчонкой? Впрочем, он не хотел сдаваться так скоро, убеждал себя, что это не капитуляция, а просто трезвый подход к делу; в самом деле, смешно думать, что дочка его поймет. Нужно не один пуд соли съесть, чтобы начать разбираться в жизни и человеческих поступках, а когда тебя растили в бархатной коробочке — черта с два что-нибудь поймешь. Ничего, поумнеет! Но уверенности все равно не было — ни в себе, ни в том, что дочь «поумнеет» так, как ему бы хотелось.
   И он, всегда уверенный в себе, в правоте своих взглядов и поступков, в правильности избранного пути, впервые в жизни растерялся, словно в его душе внезапно вышел из строя какой-то вестибулярный аппарат и душа потеряла ориентацию.
   А время между тем шло, уже близился к концу январь. Иван Афанасьевич оставил наконец в покое машину и стал ездить в министерство троллейбусом, благо «четверка» доставляла его без пересадок почти до места. Освободившись от руля, он теперь чуть ли не каждый вечер заходил в Дом журналиста и пил в баре коньяк — это помогало переждать часы пик и заодно оттянуть постылый момент возвращения домой. Скоро у него нашелся постоянный собутыльник из внештатных литсотрудников, который угощался за его счет и в ответ угощал всякими случаями из своей богатой журналистской практики, делился фронтовыми воспоминаниями и жаловался на подлый характер какой-то травестюшки из ТЮЗа.
   Однажды, это было уже в середине февраля, к Ратмановым явилась вечером неожиданная гостья — баба Катя. Ее усадили пить чай, она выложила на стол пирог собственной выпечки, но сама есть не стала: уже начался великий пост, а тесто было сдобное, скоромное. Чай баба Катя пила по старинке — вприкуску, с принесенным с собою фруктовым сахаром, шумно прихлебывая с блюдечка, которое ловко держала на трех растопыренных пальцах. Чаевничая, она поинтересовалась Никиными школьными делами, похвалила синий ковер, спросила, почем плочено за занавески и скоро ли выйдет в министры Иван Афанасьевич.
   — Хорошо у вас, прямо живи и радуйся, — одобрила она. — Только слышь, Львовна, ты не обижайся, а вот образ нехорошо висит — в прихожей, и еще нечистики рядом…
   Елена Львовна улыбнулась:
   — Это, Екатерина Егоровна, маски такие, африканские. А икона — ну, видите ли, мы ее воспринимаем скорее как декоративный элемент.
   — Да уж там алимент не алимент, а только образа положено в горнице держать, в красном углу, — непреклонно возразила баба Катя. Допив чай, она поставила на блюдце опрокинутую вверх донышком чашку и отодвинула к середине стола. — Ну, благодарствую, почайпила. А у меня, Верунька, слышь, просьба к тебе…
   — Ко мне, баба Катя?
   — К тебе, милая. Я чего хотела спросить — может, ты поночевала б у меня недельку-другую? Мне, вишь, к племяннице бы надо съездить, в Калинине у меня племянница, а нынче в больницу ее положили, так я поехала б, внуков-то проведать. А комнату как бросишь? Без меня ить и цветы никто не польет, и кенаря не покормят, — соседи-то там, сама знаешь, чистые аспиды, прости господи…
   Елена Львовна хотела было сказать, что зачем же Нике ночевать с аспидами — цветы она может зайти полить раз в неделю, а кенаря привезти сюда, пусть поживет, — но дочь ее опередила.
   — Я с удовольствием, баба Катя, — объявила она. — Я просто переселюсь к вам на это время, так даже удобнее — от школы близко, у меня будет больше времени на занятия…
   Через три дня она и переселилась. Вернувшись с работы, Елена Львовна нашла записку:
   «Мама! Баба Катя заходила сегодня в школу — она уезжает вечером, так что сегодня я уже буду ночевать в Старомонетном. Я взяла простыни, пододеяльник и маленькую подушку, а одеяло у нее есть, теплое. Если что-нибудь еще понадобится, я приеду. Баба Катя обещала долго не задерживаться, самое большее дней десять. До свидания — В.».
   Десять дней, подумала Елена Львовна. Ника, наверное, с удовольствием жила бы там до самого лета, пока можно будет уехать в Ленинград…
   Иван Афанасьевич воспринял новость скорее с оптимизмом.
   — Вот и ладно, — сказал он, — пусть поживет недельку одна, поразмыслит там на досуге. А я к ней потом съезжу, поговорю.
   — Смелый ты человек, — заметила Елена Львовна. — Если у тебя есть что сказать дочери, почему ты не сделал этого раньше, а уговаривал меня?
   — Я думал, тебе удобнее, как матери…
   В следующую субботу, рассчитав время большой перемены, он позвонил в школу и попросил вызвать Ратманову из десятого «А». После долгого ожидания в трубке прозвучал встревоженный Никин голос:
   — Я слушаю! Папа, это ты? Что-нибудь случилось?
   — Нет-нет, ничего не случилось, — заторопился Иван Афанасьевич. — Завтра домой не собираешься?
   — Завтра? Нет, завтра не смогу, наверное, у меня масса уроков.
   — Ну, понятно. Слушай, я тогда хотел бы к тебе заехать. Ты не против?
   — Нет, почему же, — помолчав немного, сказала Ника. — Приезжай, конечно. Ты… один хочешь приехать или с мамой?
   — Один, один, мать ничего не знает. Я ей пока не говорил. Так я с утра, часикам к одиннадцати?..
   В эту ночь он долго не мог заснуть, обдумывая предстоящий разговор, и встал невыспавшийся и разбитый. В зеркале, когда он брился, отразилось лицо старика — одутловатое, обесцвеченное нездоровой кабинетной бледностью, с набрякшими подглазьями. «А ведь осталось-то не так уж и много, — подумал вдруг он с какой-то равнодушной жалостью к себе, с сожалением о всей своей такой удачливой и такой неудавшейся жизни. — Что ни говори, а пятьдесят пять для нашего брата — это если не потолок, то где-то совсем близко…» Он вспомнил своего отца, в шестьдесят семь лет подавшегося на Магнитострой и еще успевшего там походить в ударниках; вспомнил деда, который году в двадцать пятом рассказывал о том, как слушал на сходке манифест об отмене крепостного права. И как рассказывал — живо, образно, с прибаутками! Да, а по статистике мы теперь живем дольше — хоть это утешение…
   — Я сейчас к Веронике поеду, вчера с ней договорился, — неожиданно для самого себя сказал он вдруг жене за завтраком.
   — Ты, значит, все-таки решил выяснить отношения.
   — Да, решил!
   Елена Львовна долго молчала, катая хлебные крошки, потом, не глядя на мужа, сказала:
   — Иван, я боюсь этой вашей встречи, не нужно…
   — Нет, нужно.
   — Послушайся меня, Иван, у женщин есть интуиция…
   — Да, да, — нетерпеливо, уже повышая голос, прервал Иван Афанасьевич, — слыхал, знаю! Жена Цезаря уговаривала его не идти в сенат — ей приснился плохой сон. Что ты предлагаешь — терпеть такое и дальше?
   — Лучше терпеть, — негромко, упрямо сказала Елена Львовна, — чем услышать то, что Ника тебе скажет.
   — Ну, а я предпочитаю услышать! — Иван Афанасьевич швырнул салфетку и встал, резко отодвинув стул. Стул упал, зацепившись за ворс ковра, Иван Афанасьевич не поднял его и вышел, хлопнув дверью.
   По пути он заехал в кондитерскую, взял торт — большой, шоколадный, какие обычно покупал Нике на дни ее рождения. Через полчаса, держа на отлете громоздкую квадратную коробку, он пересек знакомый двор в Старомонетном и позвонил у двери, обитой драной клеенкой. Из-под клеенки неопрятными лохмами торчал войлок, и он подумал, что комната Егоровны — он никогда в ней не бывал — тоже должна быть такая же убогая. «А Вероника торчит тут уже целую неделю, — подумал он, брезгливо оглядывая дверь. — Тоже своего рода демонстрация…»
   Он старался настроить себя агрессивно, заряжаясь отеческой строгостью; но когда гнусная дверь распахнулась и он увидел перед собой Нику — вся его агрессивность вдруг улетучилась, и он снова почувствовал себя очень старым и очень усталым.
   — Ну, как ты тут? — бодро и фальшиво сказал он и шагнул через порог, протягивая Нике коробку с тортом. — Это гостинец тебе, держи…
   — Спасибо, папа, — тихо отозвалась Ника и — после секундного колебания, как ему показалось, — поцеловала его в щеку. Он уже протянул руку, чтобы обнять ее и прижать к себе, как обычно делал, возвращаясь из очередной командировки, но не решился и коротким, почти боязливым движением коснулся ее плеча.
   Войдя в комнату, он огляделся, — жилище Егоровны оказалось лучше, чем он ожидал, тут было даже по-своему уютно. Пестрый лоскутной коврик на стене у постели, кухонный шкафчик вместо стола и высокий (такие выпускались мебельной промышленностью до войны) буфет с отстающей местами фанеровкой напомнили Ивану Афанасьевичу что-то бесконечно далекое, связанное с его юностью.
   — Обстановочка историческая, — сказал он, — интерьер начала тридцатых годов, хоть фильм снимай.
   — Ничего, здесь тихо — хорошо заниматься, а соседи мне совсем не мешают…
   Ника, явно нервничая, развязала коробку с тортом, спросила, не хочет ли он выпить чаю, и принялась суетливо накрывать на стол.
   — Ты смотри, и лампадка у тебя тут, — сказал Иван Афанасьевич, заметив теплившийся в рубиновом стекле огонек в углу перед иконами. — Совсем старосветская помещица.
   — Да, баба Катя просила подливать масло… там фитилек плавает…
   Собрав на стол, Ника вышла и скоро вернулась с чайником.
   — Садись, папа. — Пальцем она смазала с торта завитушку крема и отправила ее в рот. — M-м, вкусно. Бери нож, папа, разрезай…
   Иван Афанасьевич разрезал, торт, отвалил огромный кусок Нике на тарелку. Пока пили чай, он расспросил дочь о ее школьных делах, похвалил за пятерки, сказал, что десятый класс решающий и нужно постараться закончить его как можно лучше. Ника согласилась, что нужно. А потом разговор как-то иссяк.
   — Вероника, я, собственно, вот с каким делом к тебе пришел, — сказал наконец Иван Афанасьевич, собравшись с духом. — Хочу, понимаешь, поговорить с тобой… ну, о наших отношениях. Игнатьев передавал твою просьбу, мы с матерью учли. Сама знаешь, не лезли, отношений не выясняли… Но, в конце концов, так тоже нельзя…
   — Папа, не нужно пока об этом, — тихо сказала Ника.
   — Ты погоди, не перебивай. Я что хочу сказать — ну ладно, имеет место конфликт. Что в основе? Отсутствие взаимопонимания, как во всяких конфликтах. Значит, надо объясниться, попытаться как-то… понять друг друга!
   — Я никогда не смогу понять ни тебя, ни маму, — упрямо сказала Ника, не поднимая глаз от клеенки. — Маму особенно. Я много думала, и…
   — Думала, думала! — Иван Афанасьевич повысил голос. — Что ты могла «думать»? Ты еще… молода слишком!
   — Тогда к чему этот разговор?
   — Я для того и пришел, чтобы помочь тебе разобраться, — сказал он спокойнее, сдерживая себя. — Я все-таки твой отец, Вероника… старше тебя, опытнее… В жизни не все так просто, как кажется в шестнадцать лет. Ты ведь пойми, для чего мы это сделали, я и мать… мы ведь семью хотели сохранить — понимаешь, Вероника, семью! Ну, тебя еще не было, была Света — все равно семья уже была, а тут вдруг такое. Я, если бы твою мать меньше любил, наверное, ничего бы не сказал, мало ли было после войны незаконных детей, не маленькая ты уже, сама все понимаешь. А я не мог так, Вероника, я мать любил… ну, и она меня, надо полагать… любила. А Слава был бы напоминанием постоянным, понимаешь? Ни черта бы из этого не вышло, Вероника, не склеилась бы у нас жизнь…
   — Так вы, значит, решили «склеить», — звенящим голосом сказала Ника, и он отвел глаза, не выдержав ее взгляда. — Слезами ребенка, да? Вы хоть раз потом подумали, как он там, в этом детдоме, один совершенно, маленький — ему два года исполнилось, три, четыре, он уже все понимать начал, потом пошел в первый класс — и все ждал, что родители найдутся, ждал, по ночам плакал, а вы тем временем «семью склеивали»?! Вот и получайте теперь свою семью!!
   Выкрикнув со слезами последние слова, она сорвалась с места и отошла к окну. Иван Афанасьевич долго сидел, опустив голову, потом сказал глухо:
   — Все верно, Вероника. Все верно. Я оправдываться и не пытаюсь. Ты только одно еще должна понять… война шла, понимаешь, страшная война, и люди очерствели на ней, может и потеряли в себе что-то… человеческое…
   — Не говори о других! — оборвала Ника, не оборачиваясь. — Баба Катя во время войны взяла на воспитание сироту, она в себе человеческое не потеряла. И другие не теряли — наоборот, становились в тысячу раз человечнее! А вот для чего воевал ты — этого я вообще не понимаю, потому что такое, как вы сделали со Славиком, мог сделать любой фашист!
   За ее спиной было тихо. Потом Иван Афанасьевич произнес сдавленным голосом:
   — Ладно, Вероника, поговорили. Хорошо поговорили, по душам. А я ведь… прощения пришел у тебя просить, за Славу. Ладно, коли так. Я только одного не понимаю — неужели у тебя к нам простой нету…
   Он не договорил, осекся. Ника слышала, как он встал и вышел из комнаты, потом хлопнула дверь в коридоре. Потом она увидела, как он идет через заснеженный двор, идет согнувшись, неверными шагами, как ходят больные или пьяные; и что-то словно лопнуло вдруг у нее в душе — какая-то кора, оболочка, сковывавшая ее столько месяцев, не дававшая ей понять то совершенно простое и понятное, о чем говорили Игнатьев, Ярослав, Галя, — простое, древнее и вечное, стоящее выше логики, выше справедливости. Не помня себя от нестерпимой, рвущей сердце жалости, Ника дернула забухшую форточку, высунулась в сырой февральский ветер и закричала:
   — Папа-а! Папа, подожди меня — не уходи! Я сейчас!


ГЛАВА 8