Страница:
— Надеюсь, что могу, — сказал Игнатьев.
Ника, на миг встретившись с ним взглядом, опустила глаза.
— Тебе мои родители понравились? — спросила она негромко.
— Нет, — помолчав, ответил Игнатьев. — Прости, отвечаю честно, как ты и просила.
— Да, спасибо… я поняла. И это… все, что ты можешь о них сказать? И о маме… тоже? Просто не понравились — и все?
— Нет, конечно. На тот вопрос, который ты мне задала, нужно было ответить коротко — да или нет. А добавить к этому можно многое.
— Например? — с трудом выговорила она.
Игнатьев помолчал.
— Может быть… не стоит об этом здесь? — спросил он немного погодя.
— Почему же… здесь нам никто не мешает, говори.
— Ну, хорошо. Понимаешь, Ника. Они очень разные… и мне, в общем, их как-то жаль. Теперь — обоих. Раньше мне было жаль только Елену Львовну, потому что… ну, ты понимаешь. Ей ведь это действительно… непереносимо тяжело. Ну, а… Иван Афанасьевич произвел на меня впечатление совсем другое. Пожалуй, что я заметил в нем прежде всего — это страх. Ты понимаешь? Он панически боится, чтобы вся эта история… с твоим отъездом, я имею в виду… чтобы она не получила огласки…
Ника усмехнулась, судорожно кроша кусочки хлеба.
— Чтобы не дошло до партийной организации, — сказала она тем же напряженным, сдавленным голосом. — Вот чего он… боится. Знаешь что, принеси немного вина, только сухого.
— Ника, ну зачем это?
— Успокойся, я не собираюсь напиваться, мне только нужно выпить несколько глотков, иначе…
— Я тебе говорил, не нужно было начинать здесь этого разговора…
— Ну хорошо, ты говорил, ты опять прав. Так что теперь?
Игнатьев молча встал, вышел в соседний зал, где был буфет, и вернулся с откупоренной бутылкой «Гурджаани». Едва он наполнил Никин фужер, она схватила его и, не отрываясь, выпила до дна.
— Я не буду больше, — сказала она виноватым тоном, — остальное ты пей сам, мне просто хотелось немного успокоиться и вообще выпить за твой приезд. Так ты сказал, что отца тебе тоже жалко. Почему? Ты знаешь, что это он потребовал от мамы отдать Славу в детдом?
— Нет, Ника, этого я не знал.
— Ну вот, теперь знаешь. Между прочим, не думай, что я маму как-то… оправдываю. Потребовал он, но сделала-то это все-таки она. Так как же мне теперь жить — зная такое о родителях? Ну как, скажи?
— Так или иначе, но жить все равно нужно, вот что самое главное.
— Правильно, — усмехнулась Ника. — «Так или иначе». Вот и Слава с женой тоже… все утешают. Да как вы все можете! — воскликнула она вдруг, подавшись к Игнатьеву через стол. — Как вам не стыдно! Вы просто привыкли все, понимаешь, привыкли мириться с чем угодно — с любой ложью, с любой подлостью самой страшной! Я и про себя говорю, я тоже не обращала внимания, — у нас все ребята в школе к этому так и относятся: прочитают что-нибудь — «а, трепотня», только посмеиваются; показуха эта с успеваемостью — «три пишем, два в уме», — тоже все знают, посмеиваются; а когда в младших классах макулатуру или металлолом собирают? Один класс соберет, сдаст, потом из этой же кучи снова тянут взвешивать, — зато школа выходит на первое место в районе, — и все смеются… Погоди, не перебивай, я знаю, что ты хочешь сказать, — я ведь говорю тебе: я тоже смеялась, я ничуть не лучше других, но просто должны же когда-то у человека открыться глаза, Дима! Ты вот обиделся, когда я сказала тебе, что не верю больше никому, — но как я могу верить, ну скажи? Вот ты говоришь — любовь; а у нас в классе у половины родители или развелись, или разводятся, или вообще как-то так… Ну, ты знаешь, девочки любят посплетничать друг о друге. Я до сих пор думала, что вот какая у меня хорошая семья, — а что оказалось? Так кому я теперь могу верить, ну скажи?
— Ника, послушай. Я тебя совершенно не призываю мириться с мерзостями. Но реагировать на них можно по-разному, ты же понимаешь. Можно просто сидеть и скулить — «ах, до чего все вокруг мерзко», — это, кстати, легче. Но ведь оттого, что ты, я и все, у кого «открылись глаза», будут сидеть и скулить, лучше-то вокруг не станет — ты согласна? А может быть, все-таки лучше не скулить, а что-то делать?
— Например?
— То, что в твоих силах. Ты вот говорила о неблагополучных семьях; действительно, таких много. Но ты делаешь из этого вывод, что настоящей любви вообще нет, а мне думается другое: просто люди не дают себе труда любить по-настоящему.
— Странно ты рассуждаешь, — фыркнула Ника. — Как будто любовь — это труд.
— Во всяком случае, это большая ответственность. Ладно, Ника, довольно пока об этом. Ты вот что скажи — мне бы очень хотелось познакомиться с твоим братом и его женой. Учитывая их стесненные условия, навалиться к ним в гости будет, пожалуй, не совсем удобно. А что, если мы пригласим их сюда, вечером?
— Принять в ресторане? Не знаю, — Ника неуверенно пожала плечами. — Так вообще делается?
— Почему же нет?
— Знаешь, я боюсь, это их смутит…
— Есть и другой вариант: устроить застолье в моем номере. Я просто закажу ужин, и нам принесут прямо туда, — вчетвером, я думаю, поместимся? Пожалуй, так будет даже лучше. По-домашнему, верно? А то я ресторанную эту обстановку не очень люблю, особенно шум. Как ты насчет такого варианта?
— Я им передам. Не знаю только, может, они испугаются…
— Испугаются? Чего?
— Знакомства с тобой, понимаешь… Я им тут рассказывала о тебе немного — ну, что ты такой ученый, и вообще…
— А я и есть «ученый и вообще», — сказал Игнатьев. — Но только убей, не пойму, почему из-за этого нужно меня бояться.
— Ну, может, они решили, что ты вроде академика.
— Ты их успокой на этот счет. Ага, вон и второе нам несут! Так, значит, Ника, договорись с ними — на сегодня или на завтра, как им будет удобнее. Устроим этакий семейный совет, нужно же в конце концов решать, что делать…
Вопреки Никиным сомнениям, перспектива знакомства с «академиком» Ратмановых-младших нисколько не испугала. Галина только решительно воспротивилась тому, чтобы идти ужинать в гостиницу.
— Придумали тоже, — объявила она. — Все ж таки мы люди семейные — у себя, Что ли, принять не можем? Послезавтра суббота нерабочая, вот и пускай приходит твой Дмитрий Палыч. А мы тогда с тобой съездим с утра на рынок, пельменей наготовим — хоть разок поедите наших сибирских, настоящих…
Так и сделали. В субботу до самого вечера, помогая Гале по хозяйству, Ника очень тревожилась — как все выйдет и понравятся ли друг другу Игнатьев и ее новообретенные родственники.
Он пришел точно в назначенный час, нагруженный свертками и бутылками. Галя чинно поздоровалась, поблагодарила за торт и, оставив мужчин в комнате (Петька был уложен спать у соседей), вышла на кухню, где Ника спешно доделывала винегрет.
— Упьются ведь мужики-то, — сказала она озабоченно. — Славка вчера две «столичные» взял, в угловом «Гастрономе» к праздникам выбросили, а теперь и твой еще чего-то приволок. Он вообще как насчет этого?
— Я никогда не видела, чтобы он пил водку, — ответила Ника, заливаясь краской от этого неожиданно приятного «твой». — Правда, в экспедиции никто не пил, иногда только вина немного…
— А то смотри, это ведь нет хуже — с пьющим связаться… Ну, пить-то они все пьют, теперь такого, верно, и не сыщешь, чтобы вообще непьющий. Важно, чтобы меру свою знал.
— По-моему, если мужчина никогда не пьет ни капли, это даже как-то противно, — сказала Ника. — Галочка, попробуй — мне кажется, я уже пересолила.
— Не, ничего, в самый раз. Только ты зря с этим возишься, я тебе говорила — не станут они есть, сейчас как на пельмени навалятся — какие тут винегреты!
— А мы его подадим как закуску, а пельмени потом. Кто же начинает с горячего?
— Ну, гляди, — согласилась Галя. — У нас-то иначе делается.
Они немного задержались с последними приготовлениями, и, когда все наконец уселись за стол, оказалось, что Слава с Игнатьевым уже перешли на «ты», даже не успев, выпить по первой рюмке. Нику это приятно удивило: в экспедиции, насколько помнится, он всем говорил только «вы», даже Вите Мамаю. Из-за этой своей манеры он долго казался ей суховатым, слишком «застегнутым на все пуговицы».
— Ну, что ж, — сказал Игнатьев, когда рюмки были наполнены, — за здоровье хозяйки?
— Погоди, — возразил Слава, — первую положено за встречу выпить, за знакомство — чтобы, как говорится, не в последний раз…
Выпили за встречу и за знакомство, потом за хозяйку. Ника пила портвейн — сухого вина в Новоуральске не оказалось, не было даже в ресторане, — и от двух рюмок у нее уже немного закружилась голова. Когда Слава предложил тост за нее — «давай теперь за тебя, сестренка, чтобы у тебя, как говорится, все поскорее пришло в норму», — она поблагодарила его кивком и рассеянной улыбкой и прямо, никого не стесняясь, посмотрела на сидящего напротив Игнатьева.
— В каком смысле — в норму? — спросила она и со страхом почувствовала, что уже непозволительно опьянела и может сейчас заявить или сделать что угодно.
— Во всех, сестренка, это уж ты понимай как хочешь, — сказал Слава, а Игнатьев улыбнулся ей ободряюще.
— Ничего, все будет хорошо, — сказал он.
Ника вдруг разозлилась. Все ее считают маленькой, принимают за дурочку какую-то, которую можно утешить сюсюканьем. Просто противно!
— Еще бы, — сказала она громко. — И жить хорошо, и жизнь хороша. Великолепный жизнеутверждающий оптимизм.
— Ну зачем ты так, — упрекнул Игнатьев.
Слава, который сидел рядом с нею, легонько похлопал ее по плечу.
— Ничего, сестренка, — сказал он. — Все образуется. Между прочим, мы тут говорили о тебе с Митей… покуда вы с Галей на кухне хозяйничали. Я, в общем, тоже так считаю, что нужно тебе ехать в Москву. Поживи здесь до праздников, а после — чего ж тянуть-то…
Ника усмехнулась.
— Значит, вы считаете, — спросила она, стараясь выговаривать слова очень отчетливо, — что мне нужно вернуться к родителям?
— Вы погодите, — вмешалась Галя. — Верочка, идем-ка, пельмени поможешь мне принести…
— Ты знаешь, ты лучше не пей больше, — сказала она вполголоса, когда они с Никой вышли в коридор. — Гадость такая этот «три семерки», я его терпеть не выношу, и голова после болит… А насчет того, что Славка сказал, так он прав, знаешь… Ты только не подумай, что мы это из-за того, что у нас жилплощадь маленькая, нам-то что — и в общежитии приходилось…
На кухне, подождав, пока ушла соседка, Ника сказала:
— Галочка, я прекрасно знаю, что вы не из корыстных соображений советуете мне возвращаться. Этого ты мне можешь не объяснять. Я другого не понимаю — ты вот сама, ты могла бы вернуться, если бы узнала такое о своей матери?
— А чего? — Галя пожала плечами. — Вернулась бы, ясно. Ну, может, не сразу… А ты сразу и не возвращайся — в Москву приедешь, поживи где у подруги, или комнату можно снять на месяц-другой. А за месяц все, глядишь, и перемелется. Мать это все ж таки мать, чего бы ты про нее ни узнала…
— Вот с этим я не могу согласиться, — возразила Ника упрямо. — Есть вещи, которые забыть невозможно!
— Славка же забыл? А ему-то было больнее.
— Жить с нами, однако, он не захотел. Или ты считаешь, что он должен был приехать и жить как ни в чем не бывало?
— Нет, тогда он не мог, ясно. Это я сейчас говорю — «забыл», а тогда-то иначе было! Я когда узнала все это дело — мы со Славкой познакомились, он уже с армии пришел, — я тоже ох и злая была на Елену Львовну! Поверишь, в «Комсомолку» даже хотела написать, чтобы все узнали, какие бывают матери… ну, спасибо, девчата с общежития отсоветовали. Чего, говорят, ее теперь добивать… она уже тем наказанная, что сын с ней и повидаться не захотел. Тоже верно, а скажешь, нет? Главное дело, Верочка, не нам ее судить, понимаешь…
— «Не судите, да не судимы»?.. Я и не собираюсь никого судить. Но того, как мама поступила тогда со Славой, забыть нельзя. В Москву я, вероятно, вернусь, это другое дело. А этих рассуждений — «не нам судить» — этого я никогда не понимала!
— Ты молоденькая еще, — примирительно сказала Галя. — Поймешь после…
Ника, на миг встретившись с ним взглядом, опустила глаза.
— Тебе мои родители понравились? — спросила она негромко.
— Нет, — помолчав, ответил Игнатьев. — Прости, отвечаю честно, как ты и просила.
— Да, спасибо… я поняла. И это… все, что ты можешь о них сказать? И о маме… тоже? Просто не понравились — и все?
— Нет, конечно. На тот вопрос, который ты мне задала, нужно было ответить коротко — да или нет. А добавить к этому можно многое.
— Например? — с трудом выговорила она.
Игнатьев помолчал.
— Может быть… не стоит об этом здесь? — спросил он немного погодя.
— Почему же… здесь нам никто не мешает, говори.
— Ну, хорошо. Понимаешь, Ника. Они очень разные… и мне, в общем, их как-то жаль. Теперь — обоих. Раньше мне было жаль только Елену Львовну, потому что… ну, ты понимаешь. Ей ведь это действительно… непереносимо тяжело. Ну, а… Иван Афанасьевич произвел на меня впечатление совсем другое. Пожалуй, что я заметил в нем прежде всего — это страх. Ты понимаешь? Он панически боится, чтобы вся эта история… с твоим отъездом, я имею в виду… чтобы она не получила огласки…
Ника усмехнулась, судорожно кроша кусочки хлеба.
— Чтобы не дошло до партийной организации, — сказала она тем же напряженным, сдавленным голосом. — Вот чего он… боится. Знаешь что, принеси немного вина, только сухого.
— Ника, ну зачем это?
— Успокойся, я не собираюсь напиваться, мне только нужно выпить несколько глотков, иначе…
— Я тебе говорил, не нужно было начинать здесь этого разговора…
— Ну хорошо, ты говорил, ты опять прав. Так что теперь?
Игнатьев молча встал, вышел в соседний зал, где был буфет, и вернулся с откупоренной бутылкой «Гурджаани». Едва он наполнил Никин фужер, она схватила его и, не отрываясь, выпила до дна.
— Я не буду больше, — сказала она виноватым тоном, — остальное ты пей сам, мне просто хотелось немного успокоиться и вообще выпить за твой приезд. Так ты сказал, что отца тебе тоже жалко. Почему? Ты знаешь, что это он потребовал от мамы отдать Славу в детдом?
— Нет, Ника, этого я не знал.
— Ну вот, теперь знаешь. Между прочим, не думай, что я маму как-то… оправдываю. Потребовал он, но сделала-то это все-таки она. Так как же мне теперь жить — зная такое о родителях? Ну как, скажи?
— Так или иначе, но жить все равно нужно, вот что самое главное.
— Правильно, — усмехнулась Ника. — «Так или иначе». Вот и Слава с женой тоже… все утешают. Да как вы все можете! — воскликнула она вдруг, подавшись к Игнатьеву через стол. — Как вам не стыдно! Вы просто привыкли все, понимаешь, привыкли мириться с чем угодно — с любой ложью, с любой подлостью самой страшной! Я и про себя говорю, я тоже не обращала внимания, — у нас все ребята в школе к этому так и относятся: прочитают что-нибудь — «а, трепотня», только посмеиваются; показуха эта с успеваемостью — «три пишем, два в уме», — тоже все знают, посмеиваются; а когда в младших классах макулатуру или металлолом собирают? Один класс соберет, сдаст, потом из этой же кучи снова тянут взвешивать, — зато школа выходит на первое место в районе, — и все смеются… Погоди, не перебивай, я знаю, что ты хочешь сказать, — я ведь говорю тебе: я тоже смеялась, я ничуть не лучше других, но просто должны же когда-то у человека открыться глаза, Дима! Ты вот обиделся, когда я сказала тебе, что не верю больше никому, — но как я могу верить, ну скажи? Вот ты говоришь — любовь; а у нас в классе у половины родители или развелись, или разводятся, или вообще как-то так… Ну, ты знаешь, девочки любят посплетничать друг о друге. Я до сих пор думала, что вот какая у меня хорошая семья, — а что оказалось? Так кому я теперь могу верить, ну скажи?
— Ника, послушай. Я тебя совершенно не призываю мириться с мерзостями. Но реагировать на них можно по-разному, ты же понимаешь. Можно просто сидеть и скулить — «ах, до чего все вокруг мерзко», — это, кстати, легче. Но ведь оттого, что ты, я и все, у кого «открылись глаза», будут сидеть и скулить, лучше-то вокруг не станет — ты согласна? А может быть, все-таки лучше не скулить, а что-то делать?
— Например?
— То, что в твоих силах. Ты вот говорила о неблагополучных семьях; действительно, таких много. Но ты делаешь из этого вывод, что настоящей любви вообще нет, а мне думается другое: просто люди не дают себе труда любить по-настоящему.
— Странно ты рассуждаешь, — фыркнула Ника. — Как будто любовь — это труд.
— Во всяком случае, это большая ответственность. Ладно, Ника, довольно пока об этом. Ты вот что скажи — мне бы очень хотелось познакомиться с твоим братом и его женой. Учитывая их стесненные условия, навалиться к ним в гости будет, пожалуй, не совсем удобно. А что, если мы пригласим их сюда, вечером?
— Принять в ресторане? Не знаю, — Ника неуверенно пожала плечами. — Так вообще делается?
— Почему же нет?
— Знаешь, я боюсь, это их смутит…
— Есть и другой вариант: устроить застолье в моем номере. Я просто закажу ужин, и нам принесут прямо туда, — вчетвером, я думаю, поместимся? Пожалуй, так будет даже лучше. По-домашнему, верно? А то я ресторанную эту обстановку не очень люблю, особенно шум. Как ты насчет такого варианта?
— Я им передам. Не знаю только, может, они испугаются…
— Испугаются? Чего?
— Знакомства с тобой, понимаешь… Я им тут рассказывала о тебе немного — ну, что ты такой ученый, и вообще…
— А я и есть «ученый и вообще», — сказал Игнатьев. — Но только убей, не пойму, почему из-за этого нужно меня бояться.
— Ну, может, они решили, что ты вроде академика.
— Ты их успокой на этот счет. Ага, вон и второе нам несут! Так, значит, Ника, договорись с ними — на сегодня или на завтра, как им будет удобнее. Устроим этакий семейный совет, нужно же в конце концов решать, что делать…
Вопреки Никиным сомнениям, перспектива знакомства с «академиком» Ратмановых-младших нисколько не испугала. Галина только решительно воспротивилась тому, чтобы идти ужинать в гостиницу.
— Придумали тоже, — объявила она. — Все ж таки мы люди семейные — у себя, Что ли, принять не можем? Послезавтра суббота нерабочая, вот и пускай приходит твой Дмитрий Палыч. А мы тогда с тобой съездим с утра на рынок, пельменей наготовим — хоть разок поедите наших сибирских, настоящих…
Так и сделали. В субботу до самого вечера, помогая Гале по хозяйству, Ника очень тревожилась — как все выйдет и понравятся ли друг другу Игнатьев и ее новообретенные родственники.
Он пришел точно в назначенный час, нагруженный свертками и бутылками. Галя чинно поздоровалась, поблагодарила за торт и, оставив мужчин в комнате (Петька был уложен спать у соседей), вышла на кухню, где Ника спешно доделывала винегрет.
— Упьются ведь мужики-то, — сказала она озабоченно. — Славка вчера две «столичные» взял, в угловом «Гастрономе» к праздникам выбросили, а теперь и твой еще чего-то приволок. Он вообще как насчет этого?
— Я никогда не видела, чтобы он пил водку, — ответила Ника, заливаясь краской от этого неожиданно приятного «твой». — Правда, в экспедиции никто не пил, иногда только вина немного…
— А то смотри, это ведь нет хуже — с пьющим связаться… Ну, пить-то они все пьют, теперь такого, верно, и не сыщешь, чтобы вообще непьющий. Важно, чтобы меру свою знал.
— По-моему, если мужчина никогда не пьет ни капли, это даже как-то противно, — сказала Ника. — Галочка, попробуй — мне кажется, я уже пересолила.
— Не, ничего, в самый раз. Только ты зря с этим возишься, я тебе говорила — не станут они есть, сейчас как на пельмени навалятся — какие тут винегреты!
— А мы его подадим как закуску, а пельмени потом. Кто же начинает с горячего?
— Ну, гляди, — согласилась Галя. — У нас-то иначе делается.
Они немного задержались с последними приготовлениями, и, когда все наконец уселись за стол, оказалось, что Слава с Игнатьевым уже перешли на «ты», даже не успев, выпить по первой рюмке. Нику это приятно удивило: в экспедиции, насколько помнится, он всем говорил только «вы», даже Вите Мамаю. Из-за этой своей манеры он долго казался ей суховатым, слишком «застегнутым на все пуговицы».
— Ну, что ж, — сказал Игнатьев, когда рюмки были наполнены, — за здоровье хозяйки?
— Погоди, — возразил Слава, — первую положено за встречу выпить, за знакомство — чтобы, как говорится, не в последний раз…
Выпили за встречу и за знакомство, потом за хозяйку. Ника пила портвейн — сухого вина в Новоуральске не оказалось, не было даже в ресторане, — и от двух рюмок у нее уже немного закружилась голова. Когда Слава предложил тост за нее — «давай теперь за тебя, сестренка, чтобы у тебя, как говорится, все поскорее пришло в норму», — она поблагодарила его кивком и рассеянной улыбкой и прямо, никого не стесняясь, посмотрела на сидящего напротив Игнатьева.
— В каком смысле — в норму? — спросила она и со страхом почувствовала, что уже непозволительно опьянела и может сейчас заявить или сделать что угодно.
— Во всех, сестренка, это уж ты понимай как хочешь, — сказал Слава, а Игнатьев улыбнулся ей ободряюще.
— Ничего, все будет хорошо, — сказал он.
Ника вдруг разозлилась. Все ее считают маленькой, принимают за дурочку какую-то, которую можно утешить сюсюканьем. Просто противно!
— Еще бы, — сказала она громко. — И жить хорошо, и жизнь хороша. Великолепный жизнеутверждающий оптимизм.
— Ну зачем ты так, — упрекнул Игнатьев.
Слава, который сидел рядом с нею, легонько похлопал ее по плечу.
— Ничего, сестренка, — сказал он. — Все образуется. Между прочим, мы тут говорили о тебе с Митей… покуда вы с Галей на кухне хозяйничали. Я, в общем, тоже так считаю, что нужно тебе ехать в Москву. Поживи здесь до праздников, а после — чего ж тянуть-то…
Ника усмехнулась.
— Значит, вы считаете, — спросила она, стараясь выговаривать слова очень отчетливо, — что мне нужно вернуться к родителям?
— Вы погодите, — вмешалась Галя. — Верочка, идем-ка, пельмени поможешь мне принести…
— Ты знаешь, ты лучше не пей больше, — сказала она вполголоса, когда они с Никой вышли в коридор. — Гадость такая этот «три семерки», я его терпеть не выношу, и голова после болит… А насчет того, что Славка сказал, так он прав, знаешь… Ты только не подумай, что мы это из-за того, что у нас жилплощадь маленькая, нам-то что — и в общежитии приходилось…
На кухне, подождав, пока ушла соседка, Ника сказала:
— Галочка, я прекрасно знаю, что вы не из корыстных соображений советуете мне возвращаться. Этого ты мне можешь не объяснять. Я другого не понимаю — ты вот сама, ты могла бы вернуться, если бы узнала такое о своей матери?
— А чего? — Галя пожала плечами. — Вернулась бы, ясно. Ну, может, не сразу… А ты сразу и не возвращайся — в Москву приедешь, поживи где у подруги, или комнату можно снять на месяц-другой. А за месяц все, глядишь, и перемелется. Мать это все ж таки мать, чего бы ты про нее ни узнала…
— Вот с этим я не могу согласиться, — возразила Ника упрямо. — Есть вещи, которые забыть невозможно!
— Славка же забыл? А ему-то было больнее.
— Жить с нами, однако, он не захотел. Или ты считаешь, что он должен был приехать и жить как ни в чем не бывало?
— Нет, тогда он не мог, ясно. Это я сейчас говорю — «забыл», а тогда-то иначе было! Я когда узнала все это дело — мы со Славкой познакомились, он уже с армии пришел, — я тоже ох и злая была на Елену Львовну! Поверишь, в «Комсомолку» даже хотела написать, чтобы все узнали, какие бывают матери… ну, спасибо, девчата с общежития отсоветовали. Чего, говорят, ее теперь добивать… она уже тем наказанная, что сын с ней и повидаться не захотел. Тоже верно, а скажешь, нет? Главное дело, Верочка, не нам ее судить, понимаешь…
— «Не судите, да не судимы»?.. Я и не собираюсь никого судить. Но того, как мама поступила тогда со Славой, забыть нельзя. В Москву я, вероятно, вернусь, это другое дело. А этих рассуждений — «не нам судить» — этого я никогда не понимала!
— Ты молоденькая еще, — примирительно сказала Галя. — Поймешь после…
ГЛАВА 5
На другой день, в воскресенье, она провожала Игнатьева в Свердловском аэропорту. Погода была скверная, пуржило, московский рейс задерживался почти на два часа; Ника сперва обрадовалась возможности побыть вместе лишнее время, но потом ей стало так тяжело, что она уже хотела, чтобы Игнатьев поскорее улетел, не мучил ее больше своим присутствием. Хотя и понимала, что будет тосковать, вспоминать каждую из этих минут, как только он улетит…
— Тебе обязательно быть на работе завтра? — спросила она, не глядя на него, машинально помешивая остывший кофе. — Успеешь?
— Думаю, что да. Мне бы добраться до Москвы часам к восьми — побываю у твоих и сразу на вокзал…
— Дима, — сказала она, помолчав. — Ты скажи… там… чтобы не было никаких разговоров. Понимаешь? Я ничего не хочу выяснять, и вообще… Если они начнут на эту тему, я просто не вынесу…
Она подумала, что неизвестно еще, вынесет ли жизнь дома и без всяких разговоров, она не совсем представляла себе, как это теперь будет — не касаться этой темы, делать вид, что ничего не случилось… Она знала, что это будет мучительно, но другого выхода не было. Вот разве что… разве что он предложил бы ей ехать с ним в Ленинград? Если бы он догадался…
А он сидел напротив, курил, смотрел сквозь стеклянную стену на затянутое белесой мглой летное поле, на ползающие по нему снегоуборочные машины и думал о том же, что и Ника. Он думал, что жить дома ей будет невыносимо, но другого выхода нет — разве что… Нет, этот выход казался невозможным. Хотя именно такой вариант подсказал ему сам Ратманов и хотя Ника, возможно, согласилась бы, предложи он ей. Согласилась бы, потому что сейчас это было бы действительно выходом. Но вправе ли он…
…Если бы он догадался, думала Ника, это было бы так просто, пока хотя бы — ну, как это называется — фиктивный брак? Пока они не присмотрятся друг к другу (если еще не присмотрелись), не узнают друг друга по-настоящему… Ведь ей много не надо, — он говорил, у него большая комната, очень большая, можно было бы отделить занавесом какой-то уголок, поставить раскладушку…
…Вправе ли он воспользоваться тем, что она в таком состоянии, растеряна, не знает, что делать?.. Это было бы нечестно, такие вещи так не делаются, да и откуда он знает, какие у нее сейчас чувства — и есть ли они? В конце концов, если бы она этого хотела… действительно хотела…
Игнатьев раздавил в пепельнице сигарету, искоса глянул на Нику — та сидела отрешенно, с погасшим лицом, ей сейчас не до него, это совершенно ясно, безумием было бы сейчас заводить разговоры о будущем, какое там будущее.
Объявили посадку на московский рейс. Ника посмотрела на Игнатьева отчаянным взглядом, губы ее дрожали, точно она хотела и не могла что-то выговорить.
— Ну вот, — сказал он бодро. — Пора, на шее паруса сидит уж ветер… как говаривал старина Шекспир Если моя каравелла не грохнется где-нибудь над Уралом…
— Как ты можешь! — почти выкрикнула она, бледнея.
— Да ну, не принимай всерьез. И держи себя в руках. Твоим я все скажу. Ты когда думаешь?..
— После праздников.
— Хорошо. Сразу после праздников жду твоего звонка. А пока пиши, хорошо? Попрощаемся здесь, Никион…
Она видела, как он вместе с другими пассажирами вышел на летное поле, как обернулся, помахал рукой. Наугад, наверное, не видя ее. Она тоже помахала, прижимаясь носом к холодному стеклу. Темная цепочка людей на снегу растянулась, удаляясь по направлению к едва различимому вдали самолету, потом отдельные фигуры тоже стали неразличимы, начали расплываться, туманиться. Если бы только он догадался! Как он мог — в такую минуту! — ничего не понять, не сообразить, не догадаться…
Охваченная смертным отчаянием, ослепнув от слез, Ника повернулась и пошла к выходу.
Она вернулась в Москву, как и обещала, сразу после Ноябрьских праздников, тем же владивостокским поездом. Лететь самолетом не захотела — спешить было некуда, ничего веселого не ждало ее дома.
На Ярославском вокзале ее встретил Андрей, она дала ему телеграмму с дороги — хотелось узнать, как восприняли в школе ее побег и были ли какие-нибудь разговоры. Оказалось, разговоров не было, Татьяна Викторовна сказала в классе, что она поехала навестить заболевшую тетку, — поудивлялись немного и успокоились. Больше всех удивлялась Ренка — офонареть надо, говорила она, какому нормальному человеку придет в голову навещать заболевших теток, впрочем Ратманова всегда была с приветом…
— Но ты знаешь, почему я уезжала? — спросила Ника, когда они вышли из метро на станции «Университет».
— Я же сказал — навестить тетку.
— Разве… Татьяна Викторовна ничего тебе не говорила?
— Ты считаешь, мать могла это сделать?
— Прости, я не хотела сказать ничего обидного, — почему она должна была скрывать это от тебя? Мы ведь достаточно близкие друзья. Я сама не сказала тебе тогда, потому что мне было не до того…
— Я вовсе не в претензии.
— Но сейчас ты должен знать.
— Может быть, не стоит? Я догадываюсь, что у тебя что-то случилось… в семье. Расскажешь потом, когда пройдет.
— Пройдет? Что пройдет? Это пройти не может. Понимаешь, дело вот в чем…
Она сама не знала, что заставило ее рассказать обо всем Андрею — сейчас, немедленно, здесь, на этом широком, многолюдном, слякотном от мокрого снега Ломоносовском проспекте. Ей нужно было выговориться, и она говорила, говорила. Андрей молча шел рядом, не задавая вопросов, время от времени перекидывая из одной руки в другую ее чемодан.
— Что ты обо всем этом думаешь? — спросила она, закончив свой рассказ, долгий и сбивчивый. — Впрочем, извини, вопрос, наверное, глупый.
— Да, я предпочел бы не говорить… что я об этом думаю, — отозвался Андрей не сразу. — Ты ведь и сама знаешь, что можно об этом думать. А брат — он хорошо тебя встретил?
— Да, очень.
— Он у вас так ни разу и не был?
— Нет, ни разу.
— Тебе трудно будет… дома, я хочу сказать.
— Трудно, конечно. Ты считаешь, я не должна была возвращаться?
— Не знаю. Я бы, наверное, не смог. А тебе не лучше было бы уехать в Ленинград?
— Лучше, вероятно, — помолчав, тихо отозвалась Ника. Она больше всего боялась, чтобы Андрей не задал сейчас следующего вопроса, и он его не задал, точно обо всем догадался, все понял.
До самого Ленинского проспекта они молчали. Молча свернули за угол, прошли под высокой аркой, двор показался Нике непривычно огромным. В подъезде Андрей помедлил, потом вошел следом за ней, вызвал лифт, опустил на пол чемодан.
— В общем, ты посмотри, как и что, — сказал он, протягивая руку. — Если будет очень тяжело — придумаем что-нибудь. Может быть… ну, ладно. Мы на эту тему поговорим. Счастливо!
Дома ее встретили без «разговоров» — Игнатьев сумел, видимо, объяснить ситуацию. И ни о чем не расспрашивали, словно она вернулась от подруги, живущей в соседнем доме. Не спросила ни о чем и Ника. Она была благодарна родителям за эту игру, но игра есть игра — отношения в семье Ратмановых приобрели теперь неестественный, искусственный характер, стали вымученными и лживыми, словно в плохой пьесе. Встречаясь за столом, родители и Ника вели какие-то пустые, натянутые разговоры — о погоде, о школьных или служебных делах, о никому не интересных общих знакомых. А чаще молчали, занятые каждый своими мыслями. Молчать было легче теперь, когда каждое сказанное вслух слово окрашивалось ложью умолчания.
Они начали постепенно избегать друг друга, стараясь бывать дома вместе как можно меньше. Елена Львовна уходила куда-нибудь почти каждый вечер, Иван Афанасьевич возвращался с работы поздно, и большую часть времени Ника оставалась в квартире одна. Ей уходить было некуда, разве что в кино или в театр; бывать в обществе одноклассников она поначалу избегала, боясь расспросов, и ограничивалась неизбежным общением в школе, убегая сразу после уроков. Ренка пыталась выведать у нее правду, ничего не выведала и страшно обиделась, заявив, что раз так, раз она, Ника, не доверяет своей лучшей подруге, то между ними все кончено. «Ты очень ошибаешься, если думаешь, что я этого не переживу», — равнодушно ответила Ника.
Ей теперь иногда казалось, что после случившегося она и в самом деле может пережить все что угодно. Хватает же у нее сил продолжать эту игру с родителями, ходить в школу, делать уроки, писать Игнатьеву и читать его письма…
Эта переписка, единственная ее радость, тоже становилась все более мучительной. Потому что в письмах тоже приходилось умалчивать о главном, писать какие-то совсем не те слова. Она сообщала, что у нее все благополучно, отношения с родителями — конечно, довольно натянутые — пришли в норму, в общем все налаживается; а ей хотелось написать совсем другое: я не могу больше, я не знаю, надолго ли меня хватит, забери меня отсюда, возьми меня к себе, я больше не могу…
Но она могла. Человек многое может, когда поймет, что другого выхода нет, что ему ничего не остается как терпеть. И она терпела, начиная постепенно черпать какие-то силы в своем собственном терпении. Она только боялась говорить с Игнатьевым по телефону, — позвонила однажды, а потом написала, что звонить пока нельзя, не объясняя причин. Она боялась, что не выдержит, снова услышав его голос, что потеряет так трудно доставшийся ей самоконтроль, что у нее вырвется то, чего она не смогла сказать ему там, в Свердловске, в аэропорту, когда он ничего не понял и ни о чем не догадался. Писать было безопаснее — всегда можно перечитать написанное, подумать, исправить…
А время шло. В начале декабря зима добралась наконец и до Москвы, выпал обильный снег, дни стояли мглистые, безветренные, с легким морозцем. Такая погода всегда действовала на Нику успокаивающе. Иногда, прямо после школы, она садилась на сто сорок четвертый автобус и ехала до конца — почти до самой кольцевой дороги, бродила там по тихим заснеженным перелескам. Потом возвращалась домой и садилась за уроки. В этом году она не могла позволить себе роскошь учиться кое-как: без сплошных пятерок в аттестате нечего было и думать выдержать убийственный конкурс на истфак Ленинградского университета. А это было теперь главной ее мечтой и единственно приемлемым для нее выходом из тупика. Что она будет делать, если не попадет осенью в университет, Ника совершенно не представляла.
Она не очень отчетливо представляла себе и другое: как сложатся дальше ее отношения с Игнатьевым.
Тогда, в октябре, был момент, когда она потеряла веру даже в свои собственные чувства, не говоря уже о чувствах другого человека. Но это прошло, — Игнатьев оказался прав, когда говорил, что это пройдет, как болезнь; она снова верила ему, верила В прочность и силу своей любви. Однако в ней уже не было прежней окрыленной радости, не было того света, что на всю жизнь озарил для нее пребывание в Крыму, особенно последние две недели ее короткого киммерийского лета…
Ника сама не понимала, что с нею происходит. Хорошо, если это просто депрессия, вызванная тяжелой обстановкой дома. А если нет? Вдруг у нее в душе что-то надломилось и она теперь вообще не сможет любить?
Она несколько раз собиралась написать об этом Игнатьеву, но на бумаге все это выглядело как-то иначе, вероятно нужно быть писательницей, чтобы уметь точно выразить состояние души, — во всяком случае, Никиных способностей на это не хватало. Впрочем, не то что выразить в письме — даже самой разобраться в этом состоянии было ей не под силу, она лишь отмечала какие-то внешние симптомы, подчас не улавливая между ними никакой связи.
Если бы они могли встретиться, поговорить обо всем, попробовать разобраться вместе… Она уже готова была попросить его приехать на воскресенье, но потом ей пришла в голову лучшая мысль: она сама съездит в Ленинград, как только начнутся зимние каникулы. Тетя Зина давно звала ее, она сможет провести там хоть целую неделю, так будет лучше, а до Нового года потерпит, осталось уже недолго…
Прошло еще несколько дней. Хорошо обдумав свой план, Ника довела его до сведения родителей. Она не спрашивала разрешения, просто поставила их в известность: она хочет встретить Новый год с Игнатьевым. Как и следовало ожидать, никаких возражений не последовало; ей показалось даже, что они восприняли это с каким-то облегчением. Вероятно, подумала она, им с нею тоже не очень теперь легко.
— Разумеется, девочка, поезжай, — сказала Елена Львовна. — Я сама хотела тебе это предложить. Поезжай, остановишься у Зинаиды, она будет рада.
— Она-то будет, — засмеялся Иван Афанасьевич, — а насчет Ники не уверен. Старуха, между нами говоря, довольно занудливая. Чего тебе с ней связываться? Я завтра же позвоню, тебе забронируют номер в «Европейской».
— Не говори глупостей, Иван, — возразила Елена Львовна. — Никаких гостиниц, этого еще не хватало.
Ника поспешила согласиться.
— Конечно, — сказала она примирительно. — Как это я явлюсь в гостиницу? Да и перед тетей Зиной было бы просто неудобно.
Тетушка эта, двоюродная сестра Елены Львовны, была старая ленинградка, — поселиться у нее значило обречь себя на многочасовые прогулки по городу, посещения музеев; но днем, подумала Ника, Дима все равно на работе, нужно будет только выговорить себе свободные вечера. Никаких театров, во всяком случае.
Игнатьеву Ника решила о своем приезде заранее не сообщать. Пришлось бегать по магазинам в поисках подарка. Она совершенно не знала, что полагается дарить ученым. Книги, очевидно; но какие именно? Никины сомнения рассеялись, когда в четвертом или пятом по счету букинистическом магазине ей попался небольшой томик, плотно переплетенный в коричневую потертую кожу, — «Ядро Российской Истории, сочиненное ближним стольником и бывшим в Швеции резидентом, князь Андреем Яковлевичем Хилковым, в пользу Российского Юношества, и для всех о Российской Истории краткое понятие иметь желающих». Томик был напечатан в 1799 году в Москве, «в Университетской типографии, у Ридигера и Клаудия», и его стоило купить уже ради одного этого, — не так часто держишь в руках книгу, которой сто семьдесят лет от роду; но Ника потому и обратила на нее внимание, что Дима однажды рассказывал ей про этого Хилкова — дипломата, посланного Петром в Стокгольм накануне Северной войны, посаженного шведами в крепость сразу после начала военных действий и написавшего там, в плену, свою «Историю».
— Тебе обязательно быть на работе завтра? — спросила она, не глядя на него, машинально помешивая остывший кофе. — Успеешь?
— Думаю, что да. Мне бы добраться до Москвы часам к восьми — побываю у твоих и сразу на вокзал…
— Дима, — сказала она, помолчав. — Ты скажи… там… чтобы не было никаких разговоров. Понимаешь? Я ничего не хочу выяснять, и вообще… Если они начнут на эту тему, я просто не вынесу…
Она подумала, что неизвестно еще, вынесет ли жизнь дома и без всяких разговоров, она не совсем представляла себе, как это теперь будет — не касаться этой темы, делать вид, что ничего не случилось… Она знала, что это будет мучительно, но другого выхода не было. Вот разве что… разве что он предложил бы ей ехать с ним в Ленинград? Если бы он догадался…
А он сидел напротив, курил, смотрел сквозь стеклянную стену на затянутое белесой мглой летное поле, на ползающие по нему снегоуборочные машины и думал о том же, что и Ника. Он думал, что жить дома ей будет невыносимо, но другого выхода нет — разве что… Нет, этот выход казался невозможным. Хотя именно такой вариант подсказал ему сам Ратманов и хотя Ника, возможно, согласилась бы, предложи он ей. Согласилась бы, потому что сейчас это было бы действительно выходом. Но вправе ли он…
…Если бы он догадался, думала Ника, это было бы так просто, пока хотя бы — ну, как это называется — фиктивный брак? Пока они не присмотрятся друг к другу (если еще не присмотрелись), не узнают друг друга по-настоящему… Ведь ей много не надо, — он говорил, у него большая комната, очень большая, можно было бы отделить занавесом какой-то уголок, поставить раскладушку…
…Вправе ли он воспользоваться тем, что она в таком состоянии, растеряна, не знает, что делать?.. Это было бы нечестно, такие вещи так не делаются, да и откуда он знает, какие у нее сейчас чувства — и есть ли они? В конце концов, если бы она этого хотела… действительно хотела…
Игнатьев раздавил в пепельнице сигарету, искоса глянул на Нику — та сидела отрешенно, с погасшим лицом, ей сейчас не до него, это совершенно ясно, безумием было бы сейчас заводить разговоры о будущем, какое там будущее.
Объявили посадку на московский рейс. Ника посмотрела на Игнатьева отчаянным взглядом, губы ее дрожали, точно она хотела и не могла что-то выговорить.
— Ну вот, — сказал он бодро. — Пора, на шее паруса сидит уж ветер… как говаривал старина Шекспир Если моя каравелла не грохнется где-нибудь над Уралом…
— Как ты можешь! — почти выкрикнула она, бледнея.
— Да ну, не принимай всерьез. И держи себя в руках. Твоим я все скажу. Ты когда думаешь?..
— После праздников.
— Хорошо. Сразу после праздников жду твоего звонка. А пока пиши, хорошо? Попрощаемся здесь, Никион…
Она видела, как он вместе с другими пассажирами вышел на летное поле, как обернулся, помахал рукой. Наугад, наверное, не видя ее. Она тоже помахала, прижимаясь носом к холодному стеклу. Темная цепочка людей на снегу растянулась, удаляясь по направлению к едва различимому вдали самолету, потом отдельные фигуры тоже стали неразличимы, начали расплываться, туманиться. Если бы только он догадался! Как он мог — в такую минуту! — ничего не понять, не сообразить, не догадаться…
Охваченная смертным отчаянием, ослепнув от слез, Ника повернулась и пошла к выходу.
Она вернулась в Москву, как и обещала, сразу после Ноябрьских праздников, тем же владивостокским поездом. Лететь самолетом не захотела — спешить было некуда, ничего веселого не ждало ее дома.
На Ярославском вокзале ее встретил Андрей, она дала ему телеграмму с дороги — хотелось узнать, как восприняли в школе ее побег и были ли какие-нибудь разговоры. Оказалось, разговоров не было, Татьяна Викторовна сказала в классе, что она поехала навестить заболевшую тетку, — поудивлялись немного и успокоились. Больше всех удивлялась Ренка — офонареть надо, говорила она, какому нормальному человеку придет в голову навещать заболевших теток, впрочем Ратманова всегда была с приветом…
— Но ты знаешь, почему я уезжала? — спросила Ника, когда они вышли из метро на станции «Университет».
— Я же сказал — навестить тетку.
— Разве… Татьяна Викторовна ничего тебе не говорила?
— Ты считаешь, мать могла это сделать?
— Прости, я не хотела сказать ничего обидного, — почему она должна была скрывать это от тебя? Мы ведь достаточно близкие друзья. Я сама не сказала тебе тогда, потому что мне было не до того…
— Я вовсе не в претензии.
— Но сейчас ты должен знать.
— Может быть, не стоит? Я догадываюсь, что у тебя что-то случилось… в семье. Расскажешь потом, когда пройдет.
— Пройдет? Что пройдет? Это пройти не может. Понимаешь, дело вот в чем…
Она сама не знала, что заставило ее рассказать обо всем Андрею — сейчас, немедленно, здесь, на этом широком, многолюдном, слякотном от мокрого снега Ломоносовском проспекте. Ей нужно было выговориться, и она говорила, говорила. Андрей молча шел рядом, не задавая вопросов, время от времени перекидывая из одной руки в другую ее чемодан.
— Что ты обо всем этом думаешь? — спросила она, закончив свой рассказ, долгий и сбивчивый. — Впрочем, извини, вопрос, наверное, глупый.
— Да, я предпочел бы не говорить… что я об этом думаю, — отозвался Андрей не сразу. — Ты ведь и сама знаешь, что можно об этом думать. А брат — он хорошо тебя встретил?
— Да, очень.
— Он у вас так ни разу и не был?
— Нет, ни разу.
— Тебе трудно будет… дома, я хочу сказать.
— Трудно, конечно. Ты считаешь, я не должна была возвращаться?
— Не знаю. Я бы, наверное, не смог. А тебе не лучше было бы уехать в Ленинград?
— Лучше, вероятно, — помолчав, тихо отозвалась Ника. Она больше всего боялась, чтобы Андрей не задал сейчас следующего вопроса, и он его не задал, точно обо всем догадался, все понял.
До самого Ленинского проспекта они молчали. Молча свернули за угол, прошли под высокой аркой, двор показался Нике непривычно огромным. В подъезде Андрей помедлил, потом вошел следом за ней, вызвал лифт, опустил на пол чемодан.
— В общем, ты посмотри, как и что, — сказал он, протягивая руку. — Если будет очень тяжело — придумаем что-нибудь. Может быть… ну, ладно. Мы на эту тему поговорим. Счастливо!
Дома ее встретили без «разговоров» — Игнатьев сумел, видимо, объяснить ситуацию. И ни о чем не расспрашивали, словно она вернулась от подруги, живущей в соседнем доме. Не спросила ни о чем и Ника. Она была благодарна родителям за эту игру, но игра есть игра — отношения в семье Ратмановых приобрели теперь неестественный, искусственный характер, стали вымученными и лживыми, словно в плохой пьесе. Встречаясь за столом, родители и Ника вели какие-то пустые, натянутые разговоры — о погоде, о школьных или служебных делах, о никому не интересных общих знакомых. А чаще молчали, занятые каждый своими мыслями. Молчать было легче теперь, когда каждое сказанное вслух слово окрашивалось ложью умолчания.
Они начали постепенно избегать друг друга, стараясь бывать дома вместе как можно меньше. Елена Львовна уходила куда-нибудь почти каждый вечер, Иван Афанасьевич возвращался с работы поздно, и большую часть времени Ника оставалась в квартире одна. Ей уходить было некуда, разве что в кино или в театр; бывать в обществе одноклассников она поначалу избегала, боясь расспросов, и ограничивалась неизбежным общением в школе, убегая сразу после уроков. Ренка пыталась выведать у нее правду, ничего не выведала и страшно обиделась, заявив, что раз так, раз она, Ника, не доверяет своей лучшей подруге, то между ними все кончено. «Ты очень ошибаешься, если думаешь, что я этого не переживу», — равнодушно ответила Ника.
Ей теперь иногда казалось, что после случившегося она и в самом деле может пережить все что угодно. Хватает же у нее сил продолжать эту игру с родителями, ходить в школу, делать уроки, писать Игнатьеву и читать его письма…
Эта переписка, единственная ее радость, тоже становилась все более мучительной. Потому что в письмах тоже приходилось умалчивать о главном, писать какие-то совсем не те слова. Она сообщала, что у нее все благополучно, отношения с родителями — конечно, довольно натянутые — пришли в норму, в общем все налаживается; а ей хотелось написать совсем другое: я не могу больше, я не знаю, надолго ли меня хватит, забери меня отсюда, возьми меня к себе, я больше не могу…
Но она могла. Человек многое может, когда поймет, что другого выхода нет, что ему ничего не остается как терпеть. И она терпела, начиная постепенно черпать какие-то силы в своем собственном терпении. Она только боялась говорить с Игнатьевым по телефону, — позвонила однажды, а потом написала, что звонить пока нельзя, не объясняя причин. Она боялась, что не выдержит, снова услышав его голос, что потеряет так трудно доставшийся ей самоконтроль, что у нее вырвется то, чего она не смогла сказать ему там, в Свердловске, в аэропорту, когда он ничего не понял и ни о чем не догадался. Писать было безопаснее — всегда можно перечитать написанное, подумать, исправить…
А время шло. В начале декабря зима добралась наконец и до Москвы, выпал обильный снег, дни стояли мглистые, безветренные, с легким морозцем. Такая погода всегда действовала на Нику успокаивающе. Иногда, прямо после школы, она садилась на сто сорок четвертый автобус и ехала до конца — почти до самой кольцевой дороги, бродила там по тихим заснеженным перелескам. Потом возвращалась домой и садилась за уроки. В этом году она не могла позволить себе роскошь учиться кое-как: без сплошных пятерок в аттестате нечего было и думать выдержать убийственный конкурс на истфак Ленинградского университета. А это было теперь главной ее мечтой и единственно приемлемым для нее выходом из тупика. Что она будет делать, если не попадет осенью в университет, Ника совершенно не представляла.
Она не очень отчетливо представляла себе и другое: как сложатся дальше ее отношения с Игнатьевым.
Тогда, в октябре, был момент, когда она потеряла веру даже в свои собственные чувства, не говоря уже о чувствах другого человека. Но это прошло, — Игнатьев оказался прав, когда говорил, что это пройдет, как болезнь; она снова верила ему, верила В прочность и силу своей любви. Однако в ней уже не было прежней окрыленной радости, не было того света, что на всю жизнь озарил для нее пребывание в Крыму, особенно последние две недели ее короткого киммерийского лета…
Ника сама не понимала, что с нею происходит. Хорошо, если это просто депрессия, вызванная тяжелой обстановкой дома. А если нет? Вдруг у нее в душе что-то надломилось и она теперь вообще не сможет любить?
Она несколько раз собиралась написать об этом Игнатьеву, но на бумаге все это выглядело как-то иначе, вероятно нужно быть писательницей, чтобы уметь точно выразить состояние души, — во всяком случае, Никиных способностей на это не хватало. Впрочем, не то что выразить в письме — даже самой разобраться в этом состоянии было ей не под силу, она лишь отмечала какие-то внешние симптомы, подчас не улавливая между ними никакой связи.
Если бы они могли встретиться, поговорить обо всем, попробовать разобраться вместе… Она уже готова была попросить его приехать на воскресенье, но потом ей пришла в голову лучшая мысль: она сама съездит в Ленинград, как только начнутся зимние каникулы. Тетя Зина давно звала ее, она сможет провести там хоть целую неделю, так будет лучше, а до Нового года потерпит, осталось уже недолго…
Прошло еще несколько дней. Хорошо обдумав свой план, Ника довела его до сведения родителей. Она не спрашивала разрешения, просто поставила их в известность: она хочет встретить Новый год с Игнатьевым. Как и следовало ожидать, никаких возражений не последовало; ей показалось даже, что они восприняли это с каким-то облегчением. Вероятно, подумала она, им с нею тоже не очень теперь легко.
— Разумеется, девочка, поезжай, — сказала Елена Львовна. — Я сама хотела тебе это предложить. Поезжай, остановишься у Зинаиды, она будет рада.
— Она-то будет, — засмеялся Иван Афанасьевич, — а насчет Ники не уверен. Старуха, между нами говоря, довольно занудливая. Чего тебе с ней связываться? Я завтра же позвоню, тебе забронируют номер в «Европейской».
— Не говори глупостей, Иван, — возразила Елена Львовна. — Никаких гостиниц, этого еще не хватало.
Ника поспешила согласиться.
— Конечно, — сказала она примирительно. — Как это я явлюсь в гостиницу? Да и перед тетей Зиной было бы просто неудобно.
Тетушка эта, двоюродная сестра Елены Львовны, была старая ленинградка, — поселиться у нее значило обречь себя на многочасовые прогулки по городу, посещения музеев; но днем, подумала Ника, Дима все равно на работе, нужно будет только выговорить себе свободные вечера. Никаких театров, во всяком случае.
Игнатьеву Ника решила о своем приезде заранее не сообщать. Пришлось бегать по магазинам в поисках подарка. Она совершенно не знала, что полагается дарить ученым. Книги, очевидно; но какие именно? Никины сомнения рассеялись, когда в четвертом или пятом по счету букинистическом магазине ей попался небольшой томик, плотно переплетенный в коричневую потертую кожу, — «Ядро Российской Истории, сочиненное ближним стольником и бывшим в Швеции резидентом, князь Андреем Яковлевичем Хилковым, в пользу Российского Юношества, и для всех о Российской Истории краткое понятие иметь желающих». Томик был напечатан в 1799 году в Москве, «в Университетской типографии, у Ридигера и Клаудия», и его стоило купить уже ради одного этого, — не так часто держишь в руках книгу, которой сто семьдесят лет от роду; но Ника потому и обратила на нее внимание, что Дима однажды рассказывал ей про этого Хилкова — дипломата, посланного Петром в Стокгольм накануне Северной войны, посаженного шведами в крепость сразу после начала военных действий и написавшего там, в плену, свою «Историю».