Страница:
Ника вздохнула. Вот так всегда с этими родителями — ничего не понимают, ни о чем не могут догадаться. Не могла же она рассказать маме все как есть — и о разговоре в Дозорной башне, и о всем прочем…
— Хорошо, — сказала она покорно. — Я буду думать о том, что передо мной решающий год. Так ты прострочишь мне этот шов?
Вечером, когда родители уже легли, она отомкнула шкатулку и перечитала полученное вчера письмо:
Она поплакала, потом успокоилась: все-таки, может быть, и не мерещится вовсе. А уж забыть-то она ему не даст! Только вот откуда звонить… после десяти он дома, но по вечерам дома и родители, разве что уйдут куда-нибудь. Нужно будет посоветовать маме вести более светский образ жизни. А звонить днем в институт — опасно, там могут быть параллельные телефоны, снимет кто-нибудь отводную трубку и начнет слушать, — нет-нет, в институт нельзя! Можно было бы ходить вечерами на переговорную, здесь недалеко, но под каким предлогом? В кино на вечерние сеансы ее не пускают, выйти просто погулять — тем более… Ах, занимайся их класс во вторую смену, как было бы все просто! Всегда можно сказать, что после уроков зашла к подруге приготовить вместе домашние задания…
От всех этих мыслей у Ники окончательно пропал сон. Она включила бра над изголовьем, был уже третий час. Туристская схема «По дорогам Крыма», купленная несколько дней назад в магазине карт на Кузнецком, висела над письменным столиком, полуостров был изображен на ней в виде ярко раскрашенного рельефного макета. Ника приподнялась на локте и принялась рассматривать Крым сквозь просвет в кулаке — наверное, так это выглядит через иллюминатор орбитальной станции. Вон она, плавная дуга Феодосийского залива… где-то здесь, возле Приморского, их лагерь… А пониже Феодосии вытянутым пальцем вдается в море Киик-Атлама — в Коктебеле его называют «мыс Хамелеон»: при набегающих облаках он все время меняет цвет, кажется то серым, то светло-желтым…
…Они были в Коктебеле двадцать седьмого — неделю спустя после поездки в Солдайю, за пять дней до возвращения Кострецовых с Кавказа. Сначала они обедали в Феодосии, где попали под тот знаменитый ливень, а потом Мамай отвез их в Коктебель, пообещав вернуться за ними вечером. Оказалось, что в Коктебеле не упало ни капли дождя, было сухо и безветренно, по двору автопансионата бродили сонные от зноя павлины, волоча длинные обшорханные об асфальт хвосты. Нике запомнился один, который в полном оцепенении замер у чьей-то надраенной «Волги», зачарованно разглядывая себя в выпуклом зеркале хромированного колесного колпака. Палило солнце, и они с Игнатьевым сразу побежали на пляж, купались, собирали камешки, потом поднялись к могиле Волошина, куда Ника благоговейно возложила лучшую из своих находок — розовый, крупный, великолепно отшлифованный Понтом сердолик. Потом сидели на каменной скамье, вырубленной, по преданию, самим поэтом. Бухта лежала у них под ногами — бурые холмы справа, дача Юнга, длинные склады каких-то бочек, палатки «диких» автотуристов, белые среди зелени корпуса пансионата, башня волошинского дома, изогнутая полоса пляжа и за всем этим — вздыбленные утесы Карадага, похожие на гравюру Доре. Иногда Ника видела все это, а иногда — нет, когда закрывала глаза, положив голову на плечо Игнатьева. Ей было так хорошо, что даже не очень хотелось, чтобы он ее поцеловал, — хотя она и не совсем понимала, почему он этого не делает. Просто ее голова лежала на его плече, а ее руки — в его руках, и ей хотелось одного: чтобы так было всегда, чтобы это длилось, чтобы это никогда не кончалось…
Но это все-таки кончилось, потому что солнце упало за хребет Карадага и вдруг стало холодно, а на ней не было ничего, кроме купальника и легкого платьица. Почувствовав, что она дрожит, он сказал, что пора спускаться вниз, но она только отрицательно качнула головой, не открывая глаз, и тогда он встал и поднял ее на руки.
Вспомнив это сейчас, Ника снова обмерла от того странного, томительного головокружения, которое овладело ею в ту минуту, когда она лежала у него на руках, обняв его шею и прижавшись щекой к его плечу, а он осторожно спускался по склону холма, поросшего жесткой, сухо шуршащей под ногами травой. Это, наверное, и было то, что называют блаженством, и вот это уже не могло, не должно было длиться, она очень ясно почувствовала тогда всю непозволительность продления, — это должно было так и остаться слепящим мигом, молнией, невыносимой яркости вспышкой. Она не знала, не представляла себе, что могло бы произойти в противном случае, но ей вдруг стало страшно — Страшно именно за это еще неведомое, что не должно, не может иметь протяженности во времени; и еще ей стало неловко: она только сейчас заметила, что лежит в его руках чуть ли не нагишом, что ее и без того минимальное платьице вообще съехало неведомо куда и его левая рука крепко и бережно обнимает ее обнаженные ноги.
Она уже не помнила сейчас, сказала ли тогда что-то или просто сделала какое-то испуганное движение, но он сразу понял, сразу отпустил ее, осторожно поставив на землю, и дальше они шли молча, даже не держась за руки. И только там, внизу, среди толпы на асфальтированных аллеях пансионата, она осмелилась взглянуть на него и встретила его глаза — и ей снова стало с ним просто и легко. Уже включились фонари, перед кассой летнего кино толпились желающие попасть на единственный восьмичасовой сеанс, время от времени где-то пронзительно вскрикивали засыпающие павлины. И невесомый, весь дымно-голубой луч прожектора с пограничного поста горизонтально ударил вдруг над набережной и крышами корпусов и зажег огромный, ослепительно изумрудный овал света на лесистом склоне горы перед Карадагом…
И они в тот вечер любовались этим то вспыхивающим, то гаснущим волшебным лучом, и слушали море, и ели, проголодавшись, шашлыки на гофрированных по краю тарелочках из звонко похрустывающей алюминиевой фольги, а потом пили коктейли у киоска рядом со «зверинцем» — несколькими клетками, где неизвестно зачем содержались хомяки и еще какая-то, спящая уже, мелкая живность. И Нике казалось, что никогда в жизни не ела она ничего вкуснее этих не совсем прожаренных шашлыков и не пила ничего вкуснее этого коктейля — он значился в прейскуранте под романтичным наименованием «Лунный», она даже переписала рецепт: черный кофе, взбитый с коньяком и мороженым. Ника тогда решила, что будет пить такой коктейль каждого двадцать седьмого числа — в память о том дне; действительно, приготовить его ничего не стоило, миксер на кухне был, в серванте всегда хранился запас отцовского коньяка, но позавчера она так и не решилась это сделать. Пить «Лунный» в одиночестве, без Игнатьева, показалось ей кощунством.
Двадцатое и двадцать седьмое июля — вот два лучших дня ее жизни. И они никогда уже не повторятся. Возможно, будут еще более радостные, более праздничные — но уже совсем-совсем по-иному. Те, кстати, вовсе не вспоминались как праздник. Это было что-то другое. Счастье, может быть… но какое-то слишком смятенное, затаенное, слишком глубоко запрятанное, чтобы воспринимать его в тот момент именно так.
Утром первого сентября, засовывая в новую папку отобранные с вечера учебники, Ника опять вспомнила о злополучном портфеле-утопленнике. Так она и не выбралась в Марьину Рощу к этому неизвестному благодетелю! Свинство, конечно, мама совершенно права: человек специально приезжал, оставил записку, а она так и не удосужилась. Может, теперь уже и не стоит ехать? В такую даль — из-за старой рухляди. Можно себе представить, на что он теперь похож, после купания. А впрочем, нет, поехать все равно придется — хотя бы поблагодарить…
Отец, как обычно, высадил ее на Якиманке. Настроение у Ники было отличное: яркое солнечное утро, взволнованные мамы ведут первоклашек с огромными букетами, не спеша шагают принаряженные старшеклассники, поглядывая на нее с одобрительным любопытством. Ей было только ужасно обидно, что Игнатьев не видит ее сейчас в этой удлиненной форме, которая так хорошо сидит и так ей идет, в белоснежном капроновом переднике и с такой шикарной «взрослой» папкой.
Из банды, впрочем, Никина форма встретила одобрение у одного только Андрея, да и то довольно сдержанное. Сам Андрей явился в подчеркнуто будничном виде — в джинсах и обычном своем свитере. Пит пришел в новом импортном костюме, который в сочетании с очками придавал ему солидный вид молодого аспиранта, на Ренке было крошечное мини-платьице, а чудотворный талисман висел у нее на узорчатой тяжелой цепи, похожий на орден Золотого Руна. Андрей с Питом немедленно исследовали медаль и определили, что это, по всей вероятности, награда за Крымскую войну: на обратной стороне обнаружились вензеля Николая I и Александра II и даты — 1853-1854-1855-1856. Ренка была разочарована, она ожидала чего-то более чернокнижного.
Зато уж кто поразил всех своим костюмом, так это Игорь. Он появился с небольшим и хорошо рассчитанным опозданием, когда торжественная линейка была уже построена и директор только что начал свою речь. Он поздравил первоклассников с тем, что их первый учебный год совпадает с величайшей датой истории — столетием со дня рождения Владимира Ильича. Учителя и родители дружно похлопали, директор собрался было продолжать, но тут случайно глянул в сторону и запнулся, все тоже оглянулись — и увидели великолепного денди в гранатовом сюртуке с золотыми пуговицами, с кудрями до плеч и какой-то сверкающей бижутерией на сорочке с рюшами, который скромно пристраивался к шеренге десятиклассников.
— Офонареть! — громко прошептала Рената и толкнула Нику локтем. — Во дает, я его даже не сразу узнала…
— Совершенно с ума сошел, — отозвалась Ника, искоса глядя на Игоря. — В школу — в таком виде, да еще первого сентября… Ему же за это влетит!
И действительно, щеголю влетело незамедлительно. Едва директор закончил свою речь, к Игорю подошли завуч и секретарь комсомольской организации, негромко пообщались и тут же куда-то повлекли — только его и видели. Раскатился первый звонок, первоклашки с букетами попарно потянулись в двери, а Игоря все не было. Появился он лишь на переменке перед вторым уроком, одетый уже по-человечески и даже умеренно подстриженный.
— Обыватели! — объявил он, пожав плечами. — Не имело смысла с ними спорить. Муслим Магомаев в таком же костюме выступал в Сопоте и его показывали по интервидению… а, кретины! Все равно на новогодний бал я оденусь так же, вот увидите. А что, братья и сестры, как это вообще смотрелось?
Ренка сказала, что смотрелось совершенно потрясающе, Ника с сомнением пожала плечами — сам по себе костюм красив, но подходит ли он для школы? Катя Саблина категорически высказалась, что не подходит.
— Послушай, старик, — сказал Андрей, — а тебе не было стыдно? В смысле — идти в таком виде по улицам?
— С чего бы это? — агрессивно спросил Игорь. — Кроме меня, никто не носит сюртуков? Сходи разок к «Метрополю», просветись.
— Про иностранцев я не говорю, и Магомаева ты тоже оставь в покое, эстрада есть эстрада. А ты вот можешь себе представить парня, занимающегося серьезным делом, — ну, скажем, физика, — который напялил бы красный сюртук среди бела дня? Да еще и кудри распустил по плечам, крет несчастный.
— Нашел с кого брать пример — с физиков! На фига они мне нужны, я ведь все равно не буду ученым…
— Положим, оно и без сюртука видно, — согласился Андрей и одобряюще похлопал Игоря по плечу. — Валяй, старик, выражай и дальше свою сущность так же зримо…
Первый школьный день пролетел быстро. «Воспитательский час», математика, физика, литература, английский. После уроков вышли в скверик посидеть и потрепаться по старой традиции, но Ренка скоро ушла — ей нужно было идти на примерку. Следом разбрелись и остальные. Ника осталась вдвоем с Андреем.
— Ну, как ты вообще? — спросил он небрежным тоном.
Ника пожала плечами.
— Так себе, — сказала она. — Жалко, что лето кончилось. Мне раньше первого сентября всегда было очень весело, а в этом году нет. Я вот подумала — а ведь это в последний раз…
— Да, я тоже об этом думал.
— Я сегодня даже первоклассникам позавидовала, такая дура.
— Им, пожалуй, завидовать не стоит. Школа ведь, в сущности, не такой уж интересный период в жизни. Разве что старшие классы.
— Я почему-то вспомнила сейчас прошлую зиму, — задумчиво сказала Ника, чертя туфелькой по песку. — Как мы с тобой ходили по музеям… потом поругались на «Войне и мире»…
— Я прошу тебя никогда мне об этом не напоминать, — жестким вдруг тоном прервал Андрей.
Ника удивленно взглянула на него и, закусив губу, покраснела.
— Извини, я действительно дура, — сказала она тихо.
— Можно задать тебе один вопрос?
— Ну конечно, Андрей, какой угодно…
— Ты правда не влюблена в этого ядерщика?
— В Дона Артуро? Нет, конечно, я же тебе говорила…
— Тогда в кого?
Ника долго молчала, не подымая глаз, и Андрею стало стыдно.
— Ты прости, я не должен был этого спрашивать, — пробормотал он.
— Нет, Андрей, у тебя есть на это право, — так же тихо возразила Ника. — И я обязана сказать тебе правду. Понимаешь… в общем, я действительно влюбилась в одного человека там, в экспедиции. Я даже думаю, что я его… люблю.
У Андрея пересохло в горле, он понимал, что должен сейчас сказать что-то очень мужское, очень хемингуэевское, но сказать ничего не удавалось, он ощущал в себе какую-то пустоту — без слов, без мыслей, даже без особой боли. Он знал, что боль придет потом, но пока ее еще не было. Была только огромная пустота внутри.
— Поэтому я думаю, Андрей, — продолжала Ника, не глядя на него, — ты не обижайся, пожалуйста, но, наверное, лучше, чтобы ты меня теперь не провожал…
— Разумеется, — сказал он деревянным голосом. — Поверь, я и сам бы догадался… об этом.
— Андрюша, мне очень-очень жаль…
— Пустяки, старуха. Нашла о чем жалеть, — Андрей улыбнулся через силу. — Говорят, это отличная штука — когда полюбишь. Теоретически так оно и должно быть, во всяком случае.
— Я ничего не знаю, — прошептала Ника, — как будет… на практике…
— Не бойся, все будет как надо. Ну что ж, мне пора. До завтра!
— Хорошо, — сказала она покорно. — Я буду думать о том, что передо мной решающий год. Так ты прострочишь мне этот шов?
Вечером, когда родители уже легли, она отомкнула шкатулку и перечитала полученное вчера письмо:
«Симферополь, 24.8.69Уже лежа в постели, Ника немного поплакала. Ей хотелось уехать в Ленинград и было обидно, что мама ничего не поняла и не отнеслась серьезно к ее признанию, и еще одолевали всякие страхи. Он ведь ее просто забудет там, в этом своем Ленинграде! Человек с такой большой и интересной работой, изучающий закономерности развития общества, не сможет долго помнить о какой-то девчонке; он ведь сам говорил, что десятиклассники часто работали у них летом. И десятиклассницы, наверное, тоже! Ясно, она для него будет лишь одной из этих многих. Может быть, мама права и ей просто мерещится?
Здравствуй, солнышко!
Прости, что долго не отвечал на Твое последнее письмо, такое длинное и милое, но оно несколько дней пролежало на почте в Приморском — некому было туда поехать, т.к. у нас полным ходом шел предотъездный аврал. Можешь представить себе, что это такое — все собрать, упаковать, погрузить и т.д. К счастью, все это позади, и я пишу эти несколько строчек в аэропорту, в ожидании, пока объявят наш самолет. Так что отныне мой адрес — Ленинград С-15, Таврическая, 35, кв. 99. Впрочем, он ведь записан в Твоей книжечке, вместе с телефонами — домашним и институтским. Удобно ли будет, если я позвоню Тебе?
Времени остается в обрез, из Питера напишу более обстоятельно, а пока лишь относительно Твоего вопроса. Да, я действительно считаю историю одной из важнейших наук — может быть, даже самой важной. Видишь ли, физик может знать все о строении материи, биолог — о жизни и т.д. Но только изучение истории может дать нам настоящее знание человека. Я говорю сейчас не о том «знании», которым обладает врач (даже психиатр); я говорю о главном: о ясном понимании законов, определяющих поведение человека как существа общественного, без чего никто из нас не мог бы отчетливо разбираться в том, что происходит в мире. Понимаешь? Мне это представляется несравненно более важным и интересным, чем знание законов генетики, или теории плазмы, или технологии производства полимеров. В самом деле, к чему все это, если мы не знаем главного: закономерностей развития общества, в котором живем мы сами и в котором жить нашим детям? А закономерности постигаются наблюдением. Именно история (как наука) вооружает нас умением наблюдать и делать выводы: из прошлого — для будущего.
Вот — очень приблизительно и наспех — то, что я могу пока ответить на Твой вопрос. Вообще же это серьезный разговор, и я надеюсь, мы вернемся к нему еще не раз. А пока целую Тебя, моя радость, и — до скорого свидания, хотя бы по телефону. Мне трудно без Тебя, Никион. Обещай позвонить в ближайшие дни, слышишь? Каждый вечер после 10. 00 я обычно дома — удобно ли Тебе это время? Можно звонить и днем в институт, но там часто занято. Словом, если почему-либо не сможешь, напиши, удобно ли, чтобы я звонил Тебе. И в какие часы?
До свидания, люблю, целую.
Дм. Игн.»
Она поплакала, потом успокоилась: все-таки, может быть, и не мерещится вовсе. А уж забыть-то она ему не даст! Только вот откуда звонить… после десяти он дома, но по вечерам дома и родители, разве что уйдут куда-нибудь. Нужно будет посоветовать маме вести более светский образ жизни. А звонить днем в институт — опасно, там могут быть параллельные телефоны, снимет кто-нибудь отводную трубку и начнет слушать, — нет-нет, в институт нельзя! Можно было бы ходить вечерами на переговорную, здесь недалеко, но под каким предлогом? В кино на вечерние сеансы ее не пускают, выйти просто погулять — тем более… Ах, занимайся их класс во вторую смену, как было бы все просто! Всегда можно сказать, что после уроков зашла к подруге приготовить вместе домашние задания…
От всех этих мыслей у Ники окончательно пропал сон. Она включила бра над изголовьем, был уже третий час. Туристская схема «По дорогам Крыма», купленная несколько дней назад в магазине карт на Кузнецком, висела над письменным столиком, полуостров был изображен на ней в виде ярко раскрашенного рельефного макета. Ника приподнялась на локте и принялась рассматривать Крым сквозь просвет в кулаке — наверное, так это выглядит через иллюминатор орбитальной станции. Вон она, плавная дуга Феодосийского залива… где-то здесь, возле Приморского, их лагерь… А пониже Феодосии вытянутым пальцем вдается в море Киик-Атлама — в Коктебеле его называют «мыс Хамелеон»: при набегающих облаках он все время меняет цвет, кажется то серым, то светло-желтым…
…Они были в Коктебеле двадцать седьмого — неделю спустя после поездки в Солдайю, за пять дней до возвращения Кострецовых с Кавказа. Сначала они обедали в Феодосии, где попали под тот знаменитый ливень, а потом Мамай отвез их в Коктебель, пообещав вернуться за ними вечером. Оказалось, что в Коктебеле не упало ни капли дождя, было сухо и безветренно, по двору автопансионата бродили сонные от зноя павлины, волоча длинные обшорханные об асфальт хвосты. Нике запомнился один, который в полном оцепенении замер у чьей-то надраенной «Волги», зачарованно разглядывая себя в выпуклом зеркале хромированного колесного колпака. Палило солнце, и они с Игнатьевым сразу побежали на пляж, купались, собирали камешки, потом поднялись к могиле Волошина, куда Ника благоговейно возложила лучшую из своих находок — розовый, крупный, великолепно отшлифованный Понтом сердолик. Потом сидели на каменной скамье, вырубленной, по преданию, самим поэтом. Бухта лежала у них под ногами — бурые холмы справа, дача Юнга, длинные склады каких-то бочек, палатки «диких» автотуристов, белые среди зелени корпуса пансионата, башня волошинского дома, изогнутая полоса пляжа и за всем этим — вздыбленные утесы Карадага, похожие на гравюру Доре. Иногда Ника видела все это, а иногда — нет, когда закрывала глаза, положив голову на плечо Игнатьева. Ей было так хорошо, что даже не очень хотелось, чтобы он ее поцеловал, — хотя она и не совсем понимала, почему он этого не делает. Просто ее голова лежала на его плече, а ее руки — в его руках, и ей хотелось одного: чтобы так было всегда, чтобы это длилось, чтобы это никогда не кончалось…
Но это все-таки кончилось, потому что солнце упало за хребет Карадага и вдруг стало холодно, а на ней не было ничего, кроме купальника и легкого платьица. Почувствовав, что она дрожит, он сказал, что пора спускаться вниз, но она только отрицательно качнула головой, не открывая глаз, и тогда он встал и поднял ее на руки.
Вспомнив это сейчас, Ника снова обмерла от того странного, томительного головокружения, которое овладело ею в ту минуту, когда она лежала у него на руках, обняв его шею и прижавшись щекой к его плечу, а он осторожно спускался по склону холма, поросшего жесткой, сухо шуршащей под ногами травой. Это, наверное, и было то, что называют блаженством, и вот это уже не могло, не должно было длиться, она очень ясно почувствовала тогда всю непозволительность продления, — это должно было так и остаться слепящим мигом, молнией, невыносимой яркости вспышкой. Она не знала, не представляла себе, что могло бы произойти в противном случае, но ей вдруг стало страшно — Страшно именно за это еще неведомое, что не должно, не может иметь протяженности во времени; и еще ей стало неловко: она только сейчас заметила, что лежит в его руках чуть ли не нагишом, что ее и без того минимальное платьице вообще съехало неведомо куда и его левая рука крепко и бережно обнимает ее обнаженные ноги.
Она уже не помнила сейчас, сказала ли тогда что-то или просто сделала какое-то испуганное движение, но он сразу понял, сразу отпустил ее, осторожно поставив на землю, и дальше они шли молча, даже не держась за руки. И только там, внизу, среди толпы на асфальтированных аллеях пансионата, она осмелилась взглянуть на него и встретила его глаза — и ей снова стало с ним просто и легко. Уже включились фонари, перед кассой летнего кино толпились желающие попасть на единственный восьмичасовой сеанс, время от времени где-то пронзительно вскрикивали засыпающие павлины. И невесомый, весь дымно-голубой луч прожектора с пограничного поста горизонтально ударил вдруг над набережной и крышами корпусов и зажег огромный, ослепительно изумрудный овал света на лесистом склоне горы перед Карадагом…
И они в тот вечер любовались этим то вспыхивающим, то гаснущим волшебным лучом, и слушали море, и ели, проголодавшись, шашлыки на гофрированных по краю тарелочках из звонко похрустывающей алюминиевой фольги, а потом пили коктейли у киоска рядом со «зверинцем» — несколькими клетками, где неизвестно зачем содержались хомяки и еще какая-то, спящая уже, мелкая живность. И Нике казалось, что никогда в жизни не ела она ничего вкуснее этих не совсем прожаренных шашлыков и не пила ничего вкуснее этого коктейля — он значился в прейскуранте под романтичным наименованием «Лунный», она даже переписала рецепт: черный кофе, взбитый с коньяком и мороженым. Ника тогда решила, что будет пить такой коктейль каждого двадцать седьмого числа — в память о том дне; действительно, приготовить его ничего не стоило, миксер на кухне был, в серванте всегда хранился запас отцовского коньяка, но позавчера она так и не решилась это сделать. Пить «Лунный» в одиночестве, без Игнатьева, показалось ей кощунством.
Двадцатое и двадцать седьмое июля — вот два лучших дня ее жизни. И они никогда уже не повторятся. Возможно, будут еще более радостные, более праздничные — но уже совсем-совсем по-иному. Те, кстати, вовсе не вспоминались как праздник. Это было что-то другое. Счастье, может быть… но какое-то слишком смятенное, затаенное, слишком глубоко запрятанное, чтобы воспринимать его в тот момент именно так.
Утром первого сентября, засовывая в новую папку отобранные с вечера учебники, Ника опять вспомнила о злополучном портфеле-утопленнике. Так она и не выбралась в Марьину Рощу к этому неизвестному благодетелю! Свинство, конечно, мама совершенно права: человек специально приезжал, оставил записку, а она так и не удосужилась. Может, теперь уже и не стоит ехать? В такую даль — из-за старой рухляди. Можно себе представить, на что он теперь похож, после купания. А впрочем, нет, поехать все равно придется — хотя бы поблагодарить…
Отец, как обычно, высадил ее на Якиманке. Настроение у Ники было отличное: яркое солнечное утро, взволнованные мамы ведут первоклашек с огромными букетами, не спеша шагают принаряженные старшеклассники, поглядывая на нее с одобрительным любопытством. Ей было только ужасно обидно, что Игнатьев не видит ее сейчас в этой удлиненной форме, которая так хорошо сидит и так ей идет, в белоснежном капроновом переднике и с такой шикарной «взрослой» папкой.
Из банды, впрочем, Никина форма встретила одобрение у одного только Андрея, да и то довольно сдержанное. Сам Андрей явился в подчеркнуто будничном виде — в джинсах и обычном своем свитере. Пит пришел в новом импортном костюме, который в сочетании с очками придавал ему солидный вид молодого аспиранта, на Ренке было крошечное мини-платьице, а чудотворный талисман висел у нее на узорчатой тяжелой цепи, похожий на орден Золотого Руна. Андрей с Питом немедленно исследовали медаль и определили, что это, по всей вероятности, награда за Крымскую войну: на обратной стороне обнаружились вензеля Николая I и Александра II и даты — 1853-1854-1855-1856. Ренка была разочарована, она ожидала чего-то более чернокнижного.
Зато уж кто поразил всех своим костюмом, так это Игорь. Он появился с небольшим и хорошо рассчитанным опозданием, когда торжественная линейка была уже построена и директор только что начал свою речь. Он поздравил первоклассников с тем, что их первый учебный год совпадает с величайшей датой истории — столетием со дня рождения Владимира Ильича. Учителя и родители дружно похлопали, директор собрался было продолжать, но тут случайно глянул в сторону и запнулся, все тоже оглянулись — и увидели великолепного денди в гранатовом сюртуке с золотыми пуговицами, с кудрями до плеч и какой-то сверкающей бижутерией на сорочке с рюшами, который скромно пристраивался к шеренге десятиклассников.
— Офонареть! — громко прошептала Рената и толкнула Нику локтем. — Во дает, я его даже не сразу узнала…
— Совершенно с ума сошел, — отозвалась Ника, искоса глядя на Игоря. — В школу — в таком виде, да еще первого сентября… Ему же за это влетит!
И действительно, щеголю влетело незамедлительно. Едва директор закончил свою речь, к Игорю подошли завуч и секретарь комсомольской организации, негромко пообщались и тут же куда-то повлекли — только его и видели. Раскатился первый звонок, первоклашки с букетами попарно потянулись в двери, а Игоря все не было. Появился он лишь на переменке перед вторым уроком, одетый уже по-человечески и даже умеренно подстриженный.
— Обыватели! — объявил он, пожав плечами. — Не имело смысла с ними спорить. Муслим Магомаев в таком же костюме выступал в Сопоте и его показывали по интервидению… а, кретины! Все равно на новогодний бал я оденусь так же, вот увидите. А что, братья и сестры, как это вообще смотрелось?
Ренка сказала, что смотрелось совершенно потрясающе, Ника с сомнением пожала плечами — сам по себе костюм красив, но подходит ли он для школы? Катя Саблина категорически высказалась, что не подходит.
— Послушай, старик, — сказал Андрей, — а тебе не было стыдно? В смысле — идти в таком виде по улицам?
— С чего бы это? — агрессивно спросил Игорь. — Кроме меня, никто не носит сюртуков? Сходи разок к «Метрополю», просветись.
— Про иностранцев я не говорю, и Магомаева ты тоже оставь в покое, эстрада есть эстрада. А ты вот можешь себе представить парня, занимающегося серьезным делом, — ну, скажем, физика, — который напялил бы красный сюртук среди бела дня? Да еще и кудри распустил по плечам, крет несчастный.
— Нашел с кого брать пример — с физиков! На фига они мне нужны, я ведь все равно не буду ученым…
— Положим, оно и без сюртука видно, — согласился Андрей и одобряюще похлопал Игоря по плечу. — Валяй, старик, выражай и дальше свою сущность так же зримо…
Первый школьный день пролетел быстро. «Воспитательский час», математика, физика, литература, английский. После уроков вышли в скверик посидеть и потрепаться по старой традиции, но Ренка скоро ушла — ей нужно было идти на примерку. Следом разбрелись и остальные. Ника осталась вдвоем с Андреем.
— Ну, как ты вообще? — спросил он небрежным тоном.
Ника пожала плечами.
— Так себе, — сказала она. — Жалко, что лето кончилось. Мне раньше первого сентября всегда было очень весело, а в этом году нет. Я вот подумала — а ведь это в последний раз…
— Да, я тоже об этом думал.
— Я сегодня даже первоклассникам позавидовала, такая дура.
— Им, пожалуй, завидовать не стоит. Школа ведь, в сущности, не такой уж интересный период в жизни. Разве что старшие классы.
— Я почему-то вспомнила сейчас прошлую зиму, — задумчиво сказала Ника, чертя туфелькой по песку. — Как мы с тобой ходили по музеям… потом поругались на «Войне и мире»…
— Я прошу тебя никогда мне об этом не напоминать, — жестким вдруг тоном прервал Андрей.
Ника удивленно взглянула на него и, закусив губу, покраснела.
— Извини, я действительно дура, — сказала она тихо.
— Можно задать тебе один вопрос?
— Ну конечно, Андрей, какой угодно…
— Ты правда не влюблена в этого ядерщика?
— В Дона Артуро? Нет, конечно, я же тебе говорила…
— Тогда в кого?
Ника долго молчала, не подымая глаз, и Андрею стало стыдно.
— Ты прости, я не должен был этого спрашивать, — пробормотал он.
— Нет, Андрей, у тебя есть на это право, — так же тихо возразила Ника. — И я обязана сказать тебе правду. Понимаешь… в общем, я действительно влюбилась в одного человека там, в экспедиции. Я даже думаю, что я его… люблю.
У Андрея пересохло в горле, он понимал, что должен сейчас сказать что-то очень мужское, очень хемингуэевское, но сказать ничего не удавалось, он ощущал в себе какую-то пустоту — без слов, без мыслей, даже без особой боли. Он знал, что боль придет потом, но пока ее еще не было. Была только огромная пустота внутри.
— Поэтому я думаю, Андрей, — продолжала Ника, не глядя на него, — ты не обижайся, пожалуйста, но, наверное, лучше, чтобы ты меня теперь не провожал…
— Разумеется, — сказал он деревянным голосом. — Поверь, я и сам бы догадался… об этом.
— Андрюша, мне очень-очень жаль…
— Пустяки, старуха. Нашла о чем жалеть, — Андрей улыбнулся через силу. — Говорят, это отличная штука — когда полюбишь. Теоретически так оно и должно быть, во всяком случае.
— Я ничего не знаю, — прошептала Ника, — как будет… на практике…
— Не бойся, все будет как надо. Ну что ж, мне пора. До завтра!
ГЛАВА 8
— Знаешь, мне, кажется, удастся получить отпуск с первого числа, — весело говорит Елена Львовна, входя в прихожую — Ты что, нездорова?
— Нет, ничего, — отзывается Ника. — Жарко сегодня…
— Да, лето опять вернулось.
— Ты поедешь вместе с папой?
— Если удастся достать вторую путевку. Впрочем, Георгий Александрович обещал. Что в школе?
— По математике четверка, по истории тоже…
— Чудесно, — Елена Львовна быстро поправляет прическу перед вделанным в вешалку зеркалом и идет в ванную. — Четверка по истории! Твой любимый предмет, если не ошибаюсь?
— Не всякая, — не сразу отвечает Ника, пожимая плечами. — Мне больше нравится древняя…
— Не забудь сказать об этом на экзаменах! — говорит Елена Львовна из-за двери, повышая голос над шумом бегущей из кранов воды.
— Ну, до экзаменов еще далеко…
Потом они обедают, вдвоем (отец позвонил, что задерживается и будет поздно), но при полном параде: за большим столом, без скатерти и с салфеточкой под каждым прибором — так же, как при гостях. Проще и удобнее было бы на кухне, где завтракают по утрам, но насчет обедов Елена Львовна неумолима. «В конце концов, это вопрос самодисциплины, — объяснила она дочери, когда та начала однажды протестовать против такого снобизма. — Тот англичанин у Моэма, который ежедневно переодевался к обеду в смокинг, хотя был единственным европейцем в округе, не такой дурак, как может показаться на первый взгляд» Тонкости сервировки Ника освоила уже давно, а последние две недели, к удивлению матери, усиленно осваивает кулинарию, правда в основном на полуфабрикатах из домовой кухни. Но и это уже достижение.
— Как суп? — спрашивает она озабоченно.
— Чуть пересолен, но не беда, можно добавить немного воды.
— Ладно, долью из чайника. Я сюда положила бульонных кубиков — это правильно?
— Кубиков? То-то у него странный вкус, я не могла понять. Нет, ничего. А на второе?
— Пельмени, я взяла два пакета.
— Пельмени в пакетах… Боюсь, отец не станет их есть. Впрочем, я ему сделаю яичницу. У нас есть яйца?
— Кажется, осталось несколько штук.
— Ну, прекрасно. Твой поклонник пишет тебе?
Ника вспыхивает.
— Разумеется, пишет, — отвечает она и, поколебавшись, добавляет: — Я вчера говорила с ним по телефону, он уже в Ленинграде.
— Вот как? — удивленно говорит Елена Львовна. — Он тебе позвонил?
— Нет, я ему позвонила.
Елена Львовна кладет ложку и смотрит на дочь.
— Вероника, тебе не кажется, что это начинает заходить слишком далеко?
— Нет, почему же. Он просил меня позвонить и еще спрашивал, удобно ли будет, если он сам позвонит мне сюда. Конечно, если бы я стала звонить по своей инициативе, это было бы как-то… — Ника пожимает плечами. — Неужели ты думаешь, что я этого не понимаю?
— Ах, кто тебя знает, что ты понимаешь и чего не понимаешь, — со вздохом говорит Елена Львовна. — Во всяком случае, мы должны познакомиться с этим Игнатьевым… Я не могу допустить, чтобы моя дочь переписывалась неизвестно с кем.
— Твоя дочь переписывается с человеком, который ее любит, — гордо заявляет Ника. — А насчет знакомства — он сам хочет этого, я же тебе говорила. Только ему нужно выбраться в Москву, это не так просто при его занятости. Давай свою тарелку, я буду подавать второе…
Они съедают пельмени, которые оказываются слишком разваренными снаружи и недоваренными внутри.
— Ты слишком рано разморозила, — говорит Елена Львовна, — их нужно держать в морозильнике до последней минуты.
Потом Ника убирает и это, мать достает из серванта маленькую венгерскую кофеварку, режет лимон крошечным фруктовым ножичком.
— Посмотри-ка, — говорит Ника, появляясь из своей комнаты с портфелем в поднятой руке. — Узнаешь?
— Тот самый? — Елена Львовна поднимает брови. — Подумай, совсем не пострадал. Прекрасно, ты проходишь с ним еще целый год, а новую папку советую оставить для института. Ты наконец Побывала у этого водолаза?
— Да, он очень славный. Саша Грибов. Огромный, как медведь, и добродушный, а жена у него маленькая и ужасно строгая. По-моему, он ее боится — все «Жанчик, Жанчик». Ее зовут Жанной, представляешь? Но вообще они любящая пара. Очень странно, они поженились этим летом, а у нее уже вот такое пузо…
— Вероника!
— Ну а что такого? Даже в том фильме с Мастроянни так пели: «Аделина, Аделина, пузо, пузо у нее!» Послушай, а на каком месяце становится заметной беременность?
— По-разному, на шестом, на седьмом. Вероника, я не ханжа и никогда не пыталась убедить тебя, что детей приносят аисты, но в шестнадцать лет все-таки следовало бы поменьше интересоваться такими вещами. Понимаешь?
— Как раз в этом возрасте и интересуются. И вообще, за границей все это проходят в старших классах.
— Слава богу, мы не за границей.
— Ты просто старомодна. Посмотри, мамуля, — говорит Ника, роясь в портфеле, — даже ключ нашелся, и моя четырехцветная ручка… А сколько ты меня из-за портфеля ругала, вспомнить страшно!
— Дело не в самом портфеле, возмутительна твоя безответственность. Тебе с лимоном?
— Нет, я себе возьму сгущенки… Между прочим, у меня ведь здесь была помада, а теперь нет, — странно, не растворилась же она. Не иначе, утащил Жанчик…
— Какая помада?
— Очень хорошая, польская, «Лехия», тон пятый.
— Ты сошла с ума, Вероника. Кто тебе позволил красить губы?
— А я уже давно не крашу! Я красила в девятом классе, и то недолго — пришла к выводу, что мне не идет косметика. Ренка приносила ресницы — у нее очень красивые, английские, — и мне они тоже оказались плохо…
— Хорошенькими делами вы там занимаетесь!
— Господи, ну что такого! Мы ведь не маленькие. Грибов даже сделал мне комплимент: «Вон ты, говорит, какая взрослая, я-то думал — пацанка». Он такой чудак — сразу со мной на «ты», как будто мы знакомы сто лет. Но вообще они с Жанной славные, я у них просидела долго и пила чай. Ой, мамочка, он мне рассказал такую историю — у меня прямо до сих пор осталось ужасно тяжелое впечатление. Просто вот, как вспомню…
— Какая история? Не открывай банку здесь, поцарапаешь стол. Такие вещи нужно делать на кухне.
— Ой, ну из-за этого идти на кухню! Я лучше на подоконнике, и подложу «Огонек»… Так вот, слушай, это история совершенно ужасная! И мне еще как-то особенно неприятно стало оттого, что этот человек — наш однофамилец… ну, вот тот, с которым это случилось. Грибову рассказывал его приятель, они вместе работают, и вот он — этот приятель — он сам знал этого Ратманова. Он просто вспомнил из-за фамилии, когда вытащили портфель и посмотрели дневник, понимаешь? В общем, он этого человека — Ратманова — знал когда-то на Урале, тот воспитывался в детском доме, его туда сдали во время войны как сироту. А потом, когда он получил паспорт, он все-таки начал разыскивать родных, думал, что, может быть, кто-нибудь отыщется, и, можешь себе представить, оказалось, что его родители живы и что просто мать сдала его совсем маленьким в детдом, потому что это был ребенок не от ее мужа…
Продолжая оживленно говорить, Ника поворачивается к столу со вскрытой банкой сгущенного молока в руках и вдруг умолкает, увидев лицо матери. В первую секунду она даже не узнает, чье это лицо или чья это маска — белая, безжизненная, в один миг постаревшая на несколько лет; в следующую секунду банка с глухим стуком падает на ковер, а Ника пронзительно вскрикивает и бросается к матери.
— Что с тобой, мамочка, плохо с сердцем? Скажи, что тебе дать, или я вызову «скорую», — мама, ну что же с тобой!!
— Ничего, ничего, — с трудом произносит мать и пытается улыбнуться. — Не волнуйся, Ника, мне ничего не нужно. Мне просто стало вдруг… как-то нехорошо. Сейчас пройдет… не волнуйся.
— Ох, мамочка! — Ника, приложив руку к груди, сама обессиленно опускается на стул. — Ну как ты меня напугала… я чуть не умерла!
— Да-да, прости меня, девочка, — сбивчиво и торопливо, с каким-то странным, словно умоляющим выражением говорит Елена Львовна. — Прости, я сама не знаю, что это со мной вдруг… Знаешь, я, пожалуй, прилягу, а впрочем, не знаю, я обещала позвонить Софье Сергеевне насчет билетов, может быть, я тогда сначала позвоню…
Она говорит еще что-то, обычные, казалось бы, вещи, но необычным тоном, — Ника никогда еще не видела мать в таком состоянии, — и руки ее тоже ведут себя как-то странно: словно сами по себе они хватаются то за одно, то за другое, судорожно помешивают остывающий в чашечке кофе, вертят золоченый фруктовый ножичек, разглаживают край салфетки. Впрочем, постепенно Елена Львовна овладевает собой, успокаивается сама, успокаивает дочь.
— Нет, ничего, — отзывается Ника. — Жарко сегодня…
— Да, лето опять вернулось.
— Ты поедешь вместе с папой?
— Если удастся достать вторую путевку. Впрочем, Георгий Александрович обещал. Что в школе?
— По математике четверка, по истории тоже…
— Чудесно, — Елена Львовна быстро поправляет прическу перед вделанным в вешалку зеркалом и идет в ванную. — Четверка по истории! Твой любимый предмет, если не ошибаюсь?
— Не всякая, — не сразу отвечает Ника, пожимая плечами. — Мне больше нравится древняя…
— Не забудь сказать об этом на экзаменах! — говорит Елена Львовна из-за двери, повышая голос над шумом бегущей из кранов воды.
— Ну, до экзаменов еще далеко…
Потом они обедают, вдвоем (отец позвонил, что задерживается и будет поздно), но при полном параде: за большим столом, без скатерти и с салфеточкой под каждым прибором — так же, как при гостях. Проще и удобнее было бы на кухне, где завтракают по утрам, но насчет обедов Елена Львовна неумолима. «В конце концов, это вопрос самодисциплины, — объяснила она дочери, когда та начала однажды протестовать против такого снобизма. — Тот англичанин у Моэма, который ежедневно переодевался к обеду в смокинг, хотя был единственным европейцем в округе, не такой дурак, как может показаться на первый взгляд» Тонкости сервировки Ника освоила уже давно, а последние две недели, к удивлению матери, усиленно осваивает кулинарию, правда в основном на полуфабрикатах из домовой кухни. Но и это уже достижение.
— Как суп? — спрашивает она озабоченно.
— Чуть пересолен, но не беда, можно добавить немного воды.
— Ладно, долью из чайника. Я сюда положила бульонных кубиков — это правильно?
— Кубиков? То-то у него странный вкус, я не могла понять. Нет, ничего. А на второе?
— Пельмени, я взяла два пакета.
— Пельмени в пакетах… Боюсь, отец не станет их есть. Впрочем, я ему сделаю яичницу. У нас есть яйца?
— Кажется, осталось несколько штук.
— Ну, прекрасно. Твой поклонник пишет тебе?
Ника вспыхивает.
— Разумеется, пишет, — отвечает она и, поколебавшись, добавляет: — Я вчера говорила с ним по телефону, он уже в Ленинграде.
— Вот как? — удивленно говорит Елена Львовна. — Он тебе позвонил?
— Нет, я ему позвонила.
Елена Львовна кладет ложку и смотрит на дочь.
— Вероника, тебе не кажется, что это начинает заходить слишком далеко?
— Нет, почему же. Он просил меня позвонить и еще спрашивал, удобно ли будет, если он сам позвонит мне сюда. Конечно, если бы я стала звонить по своей инициативе, это было бы как-то… — Ника пожимает плечами. — Неужели ты думаешь, что я этого не понимаю?
— Ах, кто тебя знает, что ты понимаешь и чего не понимаешь, — со вздохом говорит Елена Львовна. — Во всяком случае, мы должны познакомиться с этим Игнатьевым… Я не могу допустить, чтобы моя дочь переписывалась неизвестно с кем.
— Твоя дочь переписывается с человеком, который ее любит, — гордо заявляет Ника. — А насчет знакомства — он сам хочет этого, я же тебе говорила. Только ему нужно выбраться в Москву, это не так просто при его занятости. Давай свою тарелку, я буду подавать второе…
Они съедают пельмени, которые оказываются слишком разваренными снаружи и недоваренными внутри.
— Ты слишком рано разморозила, — говорит Елена Львовна, — их нужно держать в морозильнике до последней минуты.
Потом Ника убирает и это, мать достает из серванта маленькую венгерскую кофеварку, режет лимон крошечным фруктовым ножичком.
— Посмотри-ка, — говорит Ника, появляясь из своей комнаты с портфелем в поднятой руке. — Узнаешь?
— Тот самый? — Елена Львовна поднимает брови. — Подумай, совсем не пострадал. Прекрасно, ты проходишь с ним еще целый год, а новую папку советую оставить для института. Ты наконец Побывала у этого водолаза?
— Да, он очень славный. Саша Грибов. Огромный, как медведь, и добродушный, а жена у него маленькая и ужасно строгая. По-моему, он ее боится — все «Жанчик, Жанчик». Ее зовут Жанной, представляешь? Но вообще они любящая пара. Очень странно, они поженились этим летом, а у нее уже вот такое пузо…
— Вероника!
— Ну а что такого? Даже в том фильме с Мастроянни так пели: «Аделина, Аделина, пузо, пузо у нее!» Послушай, а на каком месяце становится заметной беременность?
— По-разному, на шестом, на седьмом. Вероника, я не ханжа и никогда не пыталась убедить тебя, что детей приносят аисты, но в шестнадцать лет все-таки следовало бы поменьше интересоваться такими вещами. Понимаешь?
— Как раз в этом возрасте и интересуются. И вообще, за границей все это проходят в старших классах.
— Слава богу, мы не за границей.
— Ты просто старомодна. Посмотри, мамуля, — говорит Ника, роясь в портфеле, — даже ключ нашелся, и моя четырехцветная ручка… А сколько ты меня из-за портфеля ругала, вспомнить страшно!
— Дело не в самом портфеле, возмутительна твоя безответственность. Тебе с лимоном?
— Нет, я себе возьму сгущенки… Между прочим, у меня ведь здесь была помада, а теперь нет, — странно, не растворилась же она. Не иначе, утащил Жанчик…
— Какая помада?
— Очень хорошая, польская, «Лехия», тон пятый.
— Ты сошла с ума, Вероника. Кто тебе позволил красить губы?
— А я уже давно не крашу! Я красила в девятом классе, и то недолго — пришла к выводу, что мне не идет косметика. Ренка приносила ресницы — у нее очень красивые, английские, — и мне они тоже оказались плохо…
— Хорошенькими делами вы там занимаетесь!
— Господи, ну что такого! Мы ведь не маленькие. Грибов даже сделал мне комплимент: «Вон ты, говорит, какая взрослая, я-то думал — пацанка». Он такой чудак — сразу со мной на «ты», как будто мы знакомы сто лет. Но вообще они с Жанной славные, я у них просидела долго и пила чай. Ой, мамочка, он мне рассказал такую историю — у меня прямо до сих пор осталось ужасно тяжелое впечатление. Просто вот, как вспомню…
— Какая история? Не открывай банку здесь, поцарапаешь стол. Такие вещи нужно делать на кухне.
— Ой, ну из-за этого идти на кухню! Я лучше на подоконнике, и подложу «Огонек»… Так вот, слушай, это история совершенно ужасная! И мне еще как-то особенно неприятно стало оттого, что этот человек — наш однофамилец… ну, вот тот, с которым это случилось. Грибову рассказывал его приятель, они вместе работают, и вот он — этот приятель — он сам знал этого Ратманова. Он просто вспомнил из-за фамилии, когда вытащили портфель и посмотрели дневник, понимаешь? В общем, он этого человека — Ратманова — знал когда-то на Урале, тот воспитывался в детском доме, его туда сдали во время войны как сироту. А потом, когда он получил паспорт, он все-таки начал разыскивать родных, думал, что, может быть, кто-нибудь отыщется, и, можешь себе представить, оказалось, что его родители живы и что просто мать сдала его совсем маленьким в детдом, потому что это был ребенок не от ее мужа…
Продолжая оживленно говорить, Ника поворачивается к столу со вскрытой банкой сгущенного молока в руках и вдруг умолкает, увидев лицо матери. В первую секунду она даже не узнает, чье это лицо или чья это маска — белая, безжизненная, в один миг постаревшая на несколько лет; в следующую секунду банка с глухим стуком падает на ковер, а Ника пронзительно вскрикивает и бросается к матери.
— Что с тобой, мамочка, плохо с сердцем? Скажи, что тебе дать, или я вызову «скорую», — мама, ну что же с тобой!!
— Ничего, ничего, — с трудом произносит мать и пытается улыбнуться. — Не волнуйся, Ника, мне ничего не нужно. Мне просто стало вдруг… как-то нехорошо. Сейчас пройдет… не волнуйся.
— Ох, мамочка! — Ника, приложив руку к груди, сама обессиленно опускается на стул. — Ну как ты меня напугала… я чуть не умерла!
— Да-да, прости меня, девочка, — сбивчиво и торопливо, с каким-то странным, словно умоляющим выражением говорит Елена Львовна. — Прости, я сама не знаю, что это со мной вдруг… Знаешь, я, пожалуй, прилягу, а впрочем, не знаю, я обещала позвонить Софье Сергеевне насчет билетов, может быть, я тогда сначала позвоню…
Она говорит еще что-то, обычные, казалось бы, вещи, но необычным тоном, — Ника никогда еще не видела мать в таком состоянии, — и руки ее тоже ведут себя как-то странно: словно сами по себе они хватаются то за одно, то за другое, судорожно помешивают остывающий в чашечке кофе, вертят золоченый фруктовый ножичек, разглаживают край салфетки. Впрочем, постепенно Елена Львовна овладевает собой, успокаивается сама, успокаивает дочь.