Если иметь в виду, что лжет-то он не своими словами, а словами, почерпнутыми из докладов руководителей государства Хрущева, Булганина, лжет, так сказать, государственными стереотипами, нетрудно понять тот огромный риск, на который пошел Александр Яшин, решившись порвать с укоренившейся государственной ложью.
   Идет он в своем разрыве до конца. Что называется, режет по живому.
   Немного откашлявшись, но еще не разгибаясь, один из колхозников поднял голову и сказал с хрипотцой: "Начальники наши районные с народом разговаривать разучились, стыдятся. Сами все понимают, а прыгнуть боязно. Где уж тут убеждать?.. На рычаги надеются... Дома заколоченные в деревне видят, а сказать об этом вслух не хотят. Только и забот, чтоб в сводках все цифры были круглые".
   А тут лампа гаснуть начала, и кто-то замечает, между прочим: "Эх, черт, погаснет без воздуха. Лампе тоже воздух нужен".
   Течет беседа, дружеская, искренняя, впечатляющую правду которой усиливают как бы случайные детали. Дым. Доска, половину которой приказано считать красной. Лампа, которой тоже воздух нужен...
   И тут вдруг появляется перестраховочная нота, об этом мы говорили, рассматривая творчество Казакевича, Некрасова и других писателей, пошедших в свое время на смертельный риск. Выглядывает вдруг не автор, а тот самый "соавтор" -- внутренний редактор, который шепчет автору: "Ты что, ты о чем говоришь-то? Да тебя за это до смерти забьют! Уморят голодом! И тебя и детей твоих!.. А то и срок дадут! За решетку упрячут!.."
   Вспомнил невольно об этом Александр Яшин, он ведь тоже пережил сталинщину, как и все. И попытался как бы смягчить свой приговор разорителям страны. Тем же, надо сказать, приемом, что и Казакевич и Некрасов... Это-де у нас плохо, в нашем селе, а вот в других местах не в пример иначе... "На полке, в переднем углу, слышнее заработал радиоприемник. Он все так же потрескивал и шипел, словно выдыхающийся пенный огнетушитель, но теперь сквозь шипенье и потрескивание пробивалась не музыка, а окающая, с запинками речь. Передавались письма с целинных земель. "Нас всех зовут москвичами, хотя мы из разных городов. Держимся дружно, в обиду себя никому не даем. Урожай в прошлом году выдался небывалый, в пшеницу войдешь, словно в камыши. Даже старики не помнят таких хлебов. Для ссыпки не хватало мест, тяжело было".
   Автор раздраженно перебивает себя; чувствуется, он стал противен самому себе. Один из героев пресекает эту похвальбу: "Не всем же на Алтай ехать!"
   И вдруг послышался в избе какой-то шум. Из-за широкой русской печи раздался повелительный старушечий окрик: "Куда сыплешь, дохлой? Не тебе подметать!"
   От неожиданности мужики вздрогнули и переглянулись.
   "Ты все еще тут, Марфа? Чего тебе надо?" -- "Чего надо! За вами слежу! Подпалите контору, а меня на суд потянут. Метла сухая. А вдруг искра, и не приведи бог!.." -- "Иди-ка ты домой!" -- "Когда надо будет, уйду!"
   Разговор друзей оборвался, словно они почувствовали себя в чем-то друг перед другом виноватыми, Долго молчали, курили. А когда начали опять перебрасываться короткими фразами, это были уже пустые фразы. Ни о чем. Ни для кого...
   Наконец один из них, Щукин, еще не привыкший к руководящему положению, еще в душе рядовой колхозник, вдруг не выдержал и громко захохотал: "Ох, и напугала ж нас проклятая баба!"
   Все переглянулись и тоже захохотали. "И верно, дьяволица, вдруг из-за печки как рявкнет. Ну, думаю, сам приехал, нас застукал. Перепугались, как мальчишки на чужом горохе".
   Смех разрядил напряженность и вернул людям их нормальное самочувствие. "И чего мы боимся, мужики, -- раздумчиво и немножко грустно произнес Петр Кузьмич. -- Ведь самих себя боимся".
   "Самих себя боимся". Вот, оказывается, какие дела. До чего доведена, нет, не чиновная Россия, а глубинная Россия, та народная толща, на которую уповали все, от Достоевского до народников. Не тронутая ложью, истинная крестьянская Русь.
   И сказал это крестьянский поэт, вологодский по выговору и складу мышления, сказал, как перепуганы мужики. Вологодские мужики, до которых даже татарва не дошла, Чингисхан не достал.
   Чингисхан не достал, а Сталин с Хрущевым -- в самый раз.
   Пришла учительница, которую ждали, и началось партийное собрание, ради которого собрались. Учительница, усаживаясь, жалуется, что в школе нет дров.
   -- О делах потом! -- обрывает ее председательствующий. -- Сейчас собрание проводить надо! Райком давно требует, чтобы в месяц два собрания было, а и одного сговориться, запротоколировать не можем. Как отчитываться будем?
   (Язык-то какой пошел сразу, государственный... Да и то, не о делах ведь речь, о делах потом...)
   Вот куда бросил камень отчаянный, а скорее, отчаявшийся Александр Яшин. Партийное действо-то никому не нужно. Не для дела оно, для отчета.
   На устои посягнул. На фундамент бюрократической машины, которая без этой суеты сразу станет грудой металлолома.
   Ну, а Марфа, беспартийная запечная Марфа, глухота российская, самая что ни есть надежда народников, она понимает, что происходит?
   А как же! Она не ослушалась, не заворчала, когда ее стали выпроваживать. Не обозвала партийного курильщика -- дохлой, как в тот раз, -- по-родному, по-вологодски. "Говорите-говорите (заторопилась она), разве я не понимаю? Выйду!.."
   Ведь теперь уж была не жизнь, в которой Марфа имеет право: словечко сказать, а закрытое партийное собрание...
   Автор едва сдерживает и гнев, и иронию, которая, чуть усиль ее, была бы равносильна самоубийству: "Все земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем привычную и понятную для этих простых сердечных людей..."
   А тут еще вину усилила странная опечатка. Хотел автор вроде бы сказать, что после того как Щукина поставили кладовщиком, "рядовых колхозников в парторганизации не было..." А напечатано было куда более еретическое, более точное, хотя, не исключено, это была, действительно опечатка: "С той поры, как Щукина поставили кладовщиком, рядовых колхозников и парторганизации не было".
   "Не случайная, злостная опечатка! Вредительская!" -- твердили на всякий случай испуганные чиновники от литературы.
   Ну, а само собрание, естественно, течет, несет словесный мусор; -- "... мы не предусмотрели и пустили на самотек... Мы не провели разъяснительной работы с массой и не убедили ее..."
   И хотя Щукин иронизирует в углу над потоком пустословия, молодой он коммунист, непривычный, вполголоса иронизирует, его уже наставляют кто поопытнее, пообтертее: "Ладно, уж не мешай ему выговориться. Так надо! (Подчеркнуто мною. -- Г.С.). Петр Кузьмич сейчас в своей должности. Как в районе, так и у нас. Каков поп, таков и приход".
   Притихают они, готовые проголосовать за что угодно. Так надо!.. Только что люди были, а уж больше не люди. Рычаги.
   Кончилась официальная мертвечина, вломилась молодежь, которой не терпелось потанцевать, тут ведь и правление, и клуб -- одна в селе казенная хата, -- раскрыли настежь окна; "Ну, и дыму у вас! -- шумели девушки".
   Дым-то оказался не простым. А партийным... Задымили Россию, задурили. До тошноты, до головокружения.
   Такова сила поэтического образа, когда рукой Поэта водят страдание и мужество. И он решился крикнуть на всю Россию: -- Люди мы! Люди, а не рычаги...
   II
   ЮРИЙ НАГИБИН, НИКОЛАЙ ЖДАНОВ,
   НИКОЛАЙ ЗАБОЛОЦКИЙ, АЛЕКСАНДР КРОН,
   поднявшие вслед за Александром Яшиным руку на сталинщину...
   Гибель АЛЕКСАНДРА ЯШИНА
   Вряд ли "Рычаги" Александра Яшина, всколыхнувшие думающую Россию, могли появиться, если бы они были единственной попыткой "Литературной Москвы" бросить свет на "новый класс" узурпаторов и разорителей...
   Кроме глубокого, как русская беда, рассказа "Рычаги", в той же, второй и последней книге "Литературной Москвы", появился рассказ Юрия Нагибина "Свет в окне".
   Уборщица Настя прибирала в доме отдыха всегда пустую квартиру, предназначенную для Самого.
   Такие покои есть в каждом, даже самом плохоньком, доме отдыха, санатории на случай, если прибудет "Сам" -- министр или директор завода, секретарь ЦК или райкома -- у каждого такого дома свой Сам, и вот Настя, подметавшая эти мертвые покои, год терпела, глядя на тесноту вокруг, а потом плюнула на запрет и, включив в комнате свет и позвав детишек дворника и знакомых, расположилась по-хозяйски перед телевизором.
   Директор, увидев свет в окне номера, предназначенного -- шутка сказать! -- для Самого, естественно, кричал на уборщицу. И у него, у директора, бранившего Настю, пишет Юрий Нагибин, "росло... пронизывая до кончиков пальцев, ощущение невыносимой гадливости к самому себе".
   Рассказ Юрия Нагибина был почти таким же острым, как "Рычаги"; и, возможно, более поэтичным. Но, конечно, его даже сравнивать нельзя по впечатляющей силе и значению, которое он имел для нашего поколения.
   В той же книге напечатан рассказ московского писателя Ник. Жданова "Поездка на родину".
   Умерла в деревне мать большого московского начальника Варыгина, и начальник отправился в родную деревню, на похороны. Он отправился в мир, который, по его представлению, давно не существовал. В мир нужды. Грубая мебель. Какой-то распаявшийся самовар.
   Он бросает на прибывшего свой отсвет, этот хлам, оживает второй жизнью.
   Распаявшийся старый, никому не нужный самовар, лежал на боку, вот так же лежал, как этот приехавший большой начальник. В дороге "расклеился" начальник и тоже никому не был нужен в родной деревне.
   Мать ждала-ждала сына, ждала много лет, он оторвался не только от деревни, даже от матери. Он и общего языка найти ни с кем не может, словно из другого государства приехал. Вот какой разговор произошел между крестьянкой, знавшей его мать, и этим бывшим крестьянским парнем.
   "Ждала она меня?" -- спросил он.
   "Да нонешний год молчала, а летось, когда приехать сулились, сильно ждала. Все, бывало, говорит: "Вот ноне, вот ноне". Потом-то притихла уж. Но только не обижалась, нет. Понимала тоже, легко ли такому занятому человеку .оторваться... Из наших, деревенских, вы, небось, дальше всех пошли... -Заварив чай, она поставила перед ним чашку и подсела к столу. "Вот что я у вас спросить хотела, -- продолжала она. -- Верно ли, нет ли ноне сделали с нами? Мы сегодняшний год конопли сеяли, семьдесят четыре гектара. Только посконь зацвела, а тут, глядим, яровые созрели. Мы было жать да скирдовать, а нам молотить велят да вывозить. А посконь, если ее вовремя не убрать, так ведь и матерки не жди..."
   "Она думает, от меня все зависит", -- растерянно думал Варыгин, стараясь припомнить, что такое эти "посконь" и "матерка" и какая между ними связь. Но припомнить так и не мог.
   "Вопрос политический, -- проговорил он вслух. -- На первом месте у нас всегда должно стоять государство. Все зависит от уровня сознательности масс". Он замолчал, чувствуя, что говорит не то".
   Даже он почувствовал, -- что же говорить о читателе?! Читатель давненько видел вокруг себя таких Варыгиных. Он и в послевоенной литературе их встречал, еще у Веры Пановой. Поосторожней писала Вера Панова своего Листопада, так ведь и время было другое.
   С Варыгиным осторожничать нечего. Оказалось, он не только бездушен, он и языка народа не понимает, вовсе не понимает, точно из другого мира.
   Осталось, сообщает автор, у него только чувство вины и вопрос этот: "Верно ли, нет ли с нами сделали?"
   Хо-ороший человек, из народа...
   Во второй книге снова напечатан Николай Заболоцкий 43. Целая подборка стихов ожившего поэта, среди них три строфы:
   При первом наступлении зимы
   Блуждая над просторною Невою,
   Сиянье лета сравниваем мы
   С разбросанной по берегу листвою.
   Но я любитель старых тополей,
   Которые до первой зимней вьюги
   Пытаются не сбрасывать с ветвей
   Своей сухой заржавленной кольчуги.
   Как между нами сходство описать?
   И я, подобно тополю, немолод,
   И мне бы нужно в панцире встречать
   Приход зимы, ее смертельный холод.
   Это стихотворение, по-видимому, не нуждается в комментариях. И в "Литературной Москве", и позднее появляются такие стихи мастера, который не верит теплу и даже той оттепели, которая, по общему мнению, наступила.
   Так и не оттаял этот крупнейший поэт, так и умер, тоскуя о том, что у него нет панциря, чтоб вынести холода...
   В том же номере "литературной Москвы" Илья Эренбург представляет советскому читателю Марину Цветаеву. Да, именно представляет. Как новичка. К этому времени целые поколения уж и имени ее не слыхали...
   Да и кто посмел бы рассказать им о поэтессе, которая, вернувшись на родину, -- повесилась?.. Демонстративно, что ли?..
   Это был прорыв. Сквозь глухой запрет. Каждый торопился внести свою лепту.
   Моим стихам о юности и смерти,
   Нечитанным стихам! -
   Разбросанным в пыли по магазинам
   (Где их никто не брал и не берет), Моим стихам, как драгоценным винам,
   Настанет свой черед!
   Так начал Илья Эренбург свою статью о поэзии Марины Цветаевой.
   Он привел стихи Марины Цветаевой, написанные ею в двадцать лет.
   Он торопился; погибла Цветаева, как погибли до нее все лучшие поэты России, погибли и ее книги, а для новой России -- и не рождались. Он сам был немолод -- торопился: ведь она кричала то, что хотелось крикнуть и ему, вот уже много лет:
   Отказываюсь быть.
   В Бедламе нелюдей Отказываюсь жить.
   С волками площадей
   Отказываюсь выть.
   Конечно, разъяснял он, это она о фашизме, о немецком.
   О сталинщине пока что дозволялось говорить лишь Хрущеву. В закрытом докладе. На закрытом заседании. Закрытого съезда.
   Но Россия научилась, давно научилась читать между строк...
   "Литературной Москве" мы обязаны тем, что Россия потянулась к неведомому ей поэту, -- вся читающая Россия, а не только тоненькая пленочка интеллигентной элиты, листавшая самиздат.
   "Иду на вы!" -- словно бы воскликнула заждавшаяся своего часа редколлегия, публикуя критические эссе и статьи, среди которых сильнее других -- статья драматурга Александра Крона о разгроме театральной жизни страны". Статья обвиняла власть предержащую в "замазыванш существующих противоречий" под лозунгом консолидации. Лозунг был дейстаительно подлым, требующим объединяться с палачами.
   Вот как пишет Александр Крон: "Глубочайшая неправда, что так называемая теория бесконфликтности рождена в среде творческих работников. С таким же успехом можно утверждать, что мысль о запрещении учения Дарвина родилась в среде биологов". Так прямо ЦК партии еще не обвинял никто... Это была новая высота, с бою взятая творческой интеллигенцией. Именно на этой высоте и родилась крылатая фраза, облетевшая Москву: Каждая установка вызывает остановку".
   Александр Крон пишет о редакторе, который стал вроде караульного.
   "Выглядит это так, будто у книги есть командир и комиссар". "Искусство знает только одну законную иерархию -- это иерархия таланта".
   Каково было услышать такое находящимся на вершине литературной иерархии, всем этим сурковым, фединым, Грибачевым, корнейчукам; по поводу последнего, к примеру, гуляла сердитая шуточка: "Когда хорошо напишет что-либо, подписывается полностью: Корней Чуковский. А как только слепит дрянь, так застыдится и выходит на люди в сокращении -- Корнейчук".
   Среди драматургов иерархия устанавливается несколько иначе, -- не унимается Крон.
   "Для этого существуют обзорные статьи. Подписывают эти статьи обычно никому неведомые люди, но это неважно, так как пишутся они от имени народа. "Народ знает и любит таких писателей, как..." "Не выполняют своего долга перед народом такие писатели, как...". "Народное признание получили такие пьесы, как...". "Народ отверг такие пьесы, как...". За этой магической формулой, полностью освобождающей от аргументации, следует перечень фамилий или названий".
   Читатель смеялся, а ведь ничто так не убивает, как смех.
   Убивалось не что-либо безобидное, а сталинщина, которая умеет, как прижатая к земле бешеная собака, вдруг извернуться и укусить.
   Крон знал это, как знала и вся редколлегия, и хотя Александр Крон тоже был знаменит и удостоен почестей, все равно он нашел в себе мужество сказать: "Иду на вы!"
   "Если рассматривать драматургию как часть большой советской литературы, то нет серьезных оснований загонять ее в карцер", -- заключил он.
   Статья Александра Крона вызвала такую же панику, как рассказ Александра Яшина. Я случайно оказался на приеме у секретаря Московской организации С.П. Надежды Чертовой (и фамилию-то Бог дал руководителю литературы -- Чертова!), когда к ней позвонили по поводу предстоящего обсуждения "Литературной Москвы". Звонил Лесючевский, руководитель писательского издательства. Палач -- палачу.
   На столе Чертовой лежали гранки третьего номера "Литературной Москвы", которому уж не суждено было увидеть свет. Я никогда не забуду, как она вскричала в телефон: "Обсуждение проведем на железной основе".
   Литература, как известно, на железе не произрастает.
   А лексика-то, заметим, какая у пестунов поэзии и прозы. С годами выработалась особая, погромная. Язык доносчиков и исполнителей приговоров! Язык -- шило в мешке. Как ни прихорашивайся, выдает немедля.
   Ужас Хрущева перед венгерским восстанием, его убеждение, убеждение невежды, что все беды от писателей: в Венгрии -- от писательского клуба "Петефи", в России -- от московских писателей, -- этот ужас придавал силу и наглость всем чертовым и лесючевским, несть им числа...
   "Литературная Москва" казалась им гремучей змеей, заползшей в их просторные, добротные квартиры. И ядовитей всех жалили, конечно, яшинские "Рычаги". Их склоняли на всех собраниях, на них натравили всех бездарей, всех современных булгариных и гречей; были сдвинуты все "рычаги".
   Бог мой, как испугались маленького рассказа "номенклатурные" руководители России! Как забегали в ЦК, вспоминая уж отставленную было терминологию сталинщины: "Идеологическая диверсия!" Как, затрезвонили "вертушки" -- спецтелефоны; забегали курьеры, словно война началась и нужно дать отпор немедля, сегодня -- завтра будет поздно...
   Рассказ Яшина имел ошеломляющий успех -- у читающей России. Он многим помог разогнуться, осознать происходящее. Иным позволил додумать все до конца. Это не так-то просто для людей, задавленных годами дезинформации.
   Именно этот рассказ оказался ударным, несмотря на "смягчающие" вставки "соавтора" -- эти оспины времени.
   "Оспины" просто не заметили, -- кто осудит поэта, который не хочет, чтобы его тут же, немедля потащили на Лубянку от шестерых детей и рано поседевшей жены Златы Константиновны, тоже поэта, и поэта талантливого, опоры дружного, по-крестьянски сердечного семейства? Власти принялись добивать эту семью и вскоре добили. Но к этому мы еще вернемся. Обязаны вернуться...
   До рассказа "Рычаги" я не был знаком с Яшиным лично. Изуродованная цензурой поэма "Алена Фомина", за которую он получил Сталинскую премию, не вызывала никакого желания сближаться с ним. Прочтя "Рычаги", я подошел к нему в Союзе писателей, пожал руку, поздравил. Мы спустились в буфет, разговорились; я рассказал о своих заботах, как два года "пробивал" статью о том, как отучают думать на кафедрах марксизма, сколько же лет буду пробивать роман на ту же тему?! Мы стали друзьями, оказалось, что мы думаем об одном и чувствуем одинаково; позднее, когда меня исключали из партии за выступления против цензуры и сталинизма, его вызывали в высокие инстанции как свидетеля; он был свидетелем защиты.
   Трагически сложилась судьба Александра Яшина, оказавшегося как бы во главе прорыва... Вологодский крестьянин, он был и похож на крестьянина, высокий, ширококостый, лицо лопатой, доброе и сильное.
   Уж как его били после "Рычагов", как грозили, а он раскинет, бывало, локти на трибуне и, с усмешечкой: -- Я думал, вы мне спасибо скажете, а вы... на тебе! Вроде Иванушки-дурачка. Только не выходило у него никак -под Иванушку-дурачка прикинуться. Усмешечка слишком откровенная, глаза с хитроватым крестьянским прищуром, пронзительно-умные.
   И писать он продолжал, не отступая; что-то пробивалось в печать, большинство рассказов и стихов так и осталось в ящиках письменного стола: поздний Яшин, неуступчивый Яшин интересен и нов в каждой своей работе: в рассказах "Вологодская свадьба", "Угощаю рябиной" и др.
   Жизнь его сложилась трагично, в дни оголтелой травли он оказался вдруг, на короткое время, вне семьи, увлекся поэтессой Вероникой Тушновой, которая не испугалась всей этой бряцающей стальной громады, подминавшей Яшина, и вступилась за него...
   С ней покончили тут же. Не привыкшая к подлым выпадам, ударом из-за угла, она заболела и умерла.
   Яшин умирал дольше, мучительнее. Дружная яшинская семья не могла перенести ухода отца. Даже на короткое время. Шестнадцатилетний сын Яшина застрелился в пустом кабинете отца. Это так потрясло Александра Яшина, что он и сам заболел и -- больше уже не вышел из больницы.
   Половина Союза писателей ходила к нему в раковый институт. Он держал, в последние свои часы, Злату Константиновну за руку, плакал и казнился...
   >
   ОСЕНЬ АНТИСТАЛИНСКОГО ГОДА
   Даниил Гранин. Рассказ "Собственное мнение"
   Вслед за бесстрашной "Литературной Москвой", до разгрома которой оставались считанные месяцы, двинулся в наступление и журнал "Новый мир".
   Константин Симонов, тогдашний редактор журнала, слов нет, никогда бы не начал первым. Но вокруг так забурлило, что промолчать он не мог, да и не хотел. Думаю, он тоже поверил в возможность перемен.
   Тем более, что он симпатизировал, всю жизнь симпатизировал смельчакам -- как правило, тайно. Когда Александра Яшина после "Рычагов" пытались удушить голодом, прислал он Злате Константиновне тысячу рублей. Ничего это не стоило ему, миллионеру, да только почему-то другие писатели-миллионщики не прислали ни гроша. Растроганно, со слезами на глазах рассказывала нам Злата Константиновна о симоновском даре, который помог выжить. Но это позднее.
   А тогда, в конце лета, казалось, наступила новая эра: в одном и том же номере "Нового мира" увидел свет рассказ "Собственное мнение". Даниила Гранина и началась публикация романа Владимира Ду-динцева "Не хлебом единым".
   Ранее появилась повесть "Ухабы" Владимира Тендрякова, наиболее художественно завершенное и, пожалуй, самое глубокое произведение антисталинской литературы.
   А прошел всего-навсего один год надежд. Один-единственный год. Даже, как известно, не полный год; осень наступила не только в багрянце лесов, но и в крови венгерских повстанцев, которых, по убеждению Хрущева, как известно, взбунтовали поганцы -- венгерские писатели -- "Клуб Петефи"...
   После расстрелов в Венгрии и советские протестанты-литераторы, едва родившись, оказались под ударом государственного кулака.
   Кроме трех литературных произведений, названных мною, выходили и другие, достойные и упоминания, и анализа. В частности, повесть Л. Кабо "В трудном походе" -- о школе, пытающейся вырваться из тенет лжи и догматизма. И другие той же направленности. Однако в трех первых антисталинская тенденция выразилась наиболее четко. И не имеет значения, упоминается там имя Сталина или нет, они обрушиваются на сталинщину -- разяще, смело, под разными ракурсами.
   Итак, Даниил Гранин: "Собственное мнение". Молодой ученый Ольховский дерзнул выступить против академика Строева, не менее влиятельного в технике, чем, скажем, академик Лысенко в биологии.
   Ольховский предложил техническое изобретение, которое сэкономит огромное количество горючего. Однако принцип изобретения, как это нередко бывает, перечеркивает одну из классических работ, в данном случае работу' академика Строева.
   Исполняющий обязанности директора института согласен с Ольховским, даже внутренне воскликнул об Ольховском: "Молодец". Но и.о.* директора знает, что недостаточно иметь собственное мнение, надо завоевать еще и положение. А он, Минаев, пока что и. о. директора. Вот утвердят, говорит он сам себе, тогда-то уж я, конечно, помогу Ольховскому... Пока же он ничего не предпринял, и Ольховский пожаловался в райком. Минаев тут же отписал в райком, что Ольховский -- кляузник, к его жалобам прислушиваться не следует. Рукопись, которую Ольховский передал заместителю министра, тот... вернул тому же Минаеву. На его усмотрение.
   Все как водится. На кого жалуешься, к тому твоя жалоба и возвращается... "Не плюй против ветра..." -- самое распространенное ныне на Руси присловье.
   ... Прошло время. Минаев стал директором, а не и. о. ....Но-- ничего не изменилось. "Вначале следует укрепиться", -- теперь считает он.
   Выписан этот психологический рисунок карабкающегося вверх бюрократа от науки, впрочем, не только от науки, очень точно. Сколько раз мне приходилось слышать от своих университетских товарищей, пошедших в гору, именно эти слова. "Вначале следует укрепиться...", т. е. не идти против течения, пока не станешь сильным и неуязвимым. Однако кто в России неуязвим?..
   Минаев не торопится поддержать Ольховского еще и потому, что тот резко выступил против инструктора горкома партии Локтева, туповатого чиновника, "с мертвенным, каким-то прошлогодним лицом". Окрестил парнишка отношение горкома к делу, как "трупное равнодушие к живой мысли"...
   Минаев даже пожалел Ольховского. "В силу своей бездарности Локтев, -пишет автор, -- не оставлял безнаказанным ни одного выступления против себя..." В глубине души Минаев остро завидовал безоглядной "свободе Ольховского", ho -- предал его и на этот раз...
   ... Вот как начали писать на Руси сразу после развенчания Сталина: инструкторы горкома, обкома партии -- бездарности, завистники, негодяи... А все ходят перед ними на цыпочках...